|
||||
|
II. Фидеистическое отношение к слову Безусловное восприятие знака как предпосылка и первоэлемент словесной магии 13. Магическая («заклинательная») функция языка и неконвенциональное (безусловное) отношение к знаку Один из наиболее глубоких языковедов XX в. Р.О.Якобсон на основе теории коммуникативного акта определил систему функций языка и речи. Три из них являются универсальными, т.е. такими, которые присущи любым языкам во все исторические эпохи. Это, во-первых, функция сообщения информации, во-вторых, экспрессивно-эмотивная функция (выражение говорящим или пишущим своего отношения к тому, о чем он сообщает) и, в-третьих, призывно-побудительная функция, связанная с регуляцией поведения адресата сообщения (почему эту функцию иногда называют регулятивной). В качестве частного случая призывно-побудительной функции Якобсон называет магическую функцию, с той существенной разницей, что в случае словесной магии адресат речи – это не собеседник (грамматическое 2-е лицо), а неодушевленное или неведомое «3-е лицо», возможно, высшая сила: Пусть скорее сойдет этот ячмень, тьфу, тьфу, тьфу! (литовское заклинание, см.: Якобсон, [1960] 1975, 200). К проявлениям магической функции речи относятся заговоры, проклятия, клятвы, в том числе божба и присяга; молитвы; магические «предсказания» с характерной гипотетической модальностью (ворожба, волхвование, пророчества, эсхатологические видения); «славословия» (доксология), адресованные высшим силам – обязательно содержащие возвеличивающие характеристики и специальные формулы восхваления – такие, как, например, Аллилуйа! (древнееврейск. ‘Восхваляйте Господа!’), Осанна! (грецизированный древнееврейский возглас со значением ‘Спаси же!’) или Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!); табу и табуистические замены; обеты молчания в некоторых религиозных традициях; в религиях Писания – священные тексты, т.е. тексты, которым приписывается божественное происхождение; можно считать, например, что они были созданы, внушены или продиктованы высшей силой. Общей чертой отношения к слову как к магической силе является н е к о н в е н ц и о н а л ь н а я трактовка языкового знака, т.е. представление о том, что слово – это не условное обозначение некоторого предмета, а его ч а с т ь, поэтому, например, произнесение ритуального имени может вызывать присутствие того, кто им назван, а ошибиться в словесном ритуале – это обидеть, прогневать высшие силы или навредить им. Истоки неконвенционального восприятия знака лежат не в изначальном фидеизме сознания, но в первичном синкретизме отражения мира в человеческой психике – это одна из фундаментальных особенностей дологического мышления. Таким было мышление первобытного человека. При этом дело не в отсутствии логики – просто эта логика и н а я. Рассказа о прошлом здесь достаточно, чтобы объяснить настоящее; сходные явления могут не просто сближаться, но отождествляться; следование во времени может пониматься как причинно-следственная связь, а имя вещи – как ее сущность. В наше время черты дологического мышления можно наблюдать у дошкольников. В частности, неконвенциональное понимание слова хорошо известно детской психологии: «слово отождествляется с вещью» (К. И. Чуковский) – например, первоклассник может считать, что в предложении Там стояло два стула и один стол всего три слова или что слово конфета – сладкое. Отождествляя знак и обозначаемое, слово и предмет, имя вещи и сущность вещи, мифологическое сознание склонно приписывать слову те или иные трансцендентные (чудесные, сверхъестественные) свойства – такие, как магические возможности; чудесное («неземное» – божественное или, напротив, демоническое, адское, сатанинское) происхождение; святость (или, напротив, греховность); внятность потусторонним силам. В мифологическом сознании происходит ф е т и ш и з а ц и я имени божества или особо важных ритуальных формул: слову могут поклоняться как иконе, мощам или другим религиозным святыням. Само звучание или запись имени может представляться магическим актом – как обращенная к Богу просьба позволить, помочь, благословить. Ср. так называемую начинательную молитву («читаемую перед началом всякого доброго дела») в православии: Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Представления о неконвенциональности знака в сакральном тексте создают характерную для религий Писания атмосферу особой, пристрастной чуткости к слову. Успешность религиозной практики (богоугодность обряда, внятность Богу молитвы, спасение души верующего) ставится в прямую зависимость от аутентичности сакрального текста; его искажение кощунственно и опасно для верующей души. Вот характерный пример того, как люди средневековья могли воспринять исправление в ответственном конфессиональном тексте. В православном Символе веры читались такие слова: Верую… в Бога… рожденна, а не сотворенна. При патриархе Никоне (в середине XVII в.) был опущен противительный союз а, т.е. стало: Верую… в Бога рожденна, не сотворенна. Эта правка вызвала острейшее неприятие противников церковных реформ Никона (будущих старообрядцев). Они считали, что устранение союза а ведет к еретическому пониманию сущности Христа – как если бы он был сотворен. Один из защитников прежней формулы дьякон Федор писал: «И сию литеру а святий отцы Арию еретику яко копие острое в скверное его сердце воткнули… И кто хощет тому безумному Арию еретику друг быти, той, якоже хощет, отметает ту литеру а из Символа веры. Аз ниже помыслити того хощу и святых предания не разрушаю» (цит. по изданию: Субботин, 1881, 12). Ср. также оценку этого исправления иноком Авраамием: «Ты же смотри, яко по действу сатанинину едина литера весь мир убивает». Отчаявшись вернуть прежнее чтение Символа веры – с союзом а (церковнославянское название буквы а – «азъ»), старообрядцы грозили никонианам адом: «И за единой азъ, что ныне истребили из Символа, последующим вам быти всем во аде со Ариемь еретиком» (Субботин, 1885, 274). Подобные факты, вызванные неконвенциональным восприятием сакрального знака, известны в истории разных религиозных традиций христианства. Например, в одном латинском сочинении XI–XII вв. употребление слова Deus, ‘Бог’ во множественном числе расценивалось как кощунственная уступка многобожию, а грамматика – как изобретение дьявола: «Не учит ли она разве склонять слово Бог во множественном числе?» С неконвенциональным восприятием знака связаны боязнь переводов Писания на другой язык и вообще боязнь любых, даже чисто формальных, вариаций в выражении сакральных смыслов; требования особой точности при воспроизведении (устном или письменном) сакрального текста; отсюда, далее, повышенное внимание к орфоэпии, орфографии и даже каллиграфии. Неконвенциональная трактовка знака в Писании на практике приводила к консервативно-реставрационному подходу к религиозному тексту: исправление богослужебных книг по авторитетным древним спискам, толкование непонятных слов в лексиконах, орфографические правила и грамматики – все основные филологические усилия средневековых книжников были обращены в прошлое, к «святой старине», сохранить и воспроизвести которую они стремились (см. далее §100–101). Вера в волшебные и священные слова связана с работой правого (в своей основе неречевого) полушария головного мозга. В отличие от левополушарных механизмов, обеспечивающих прием и передачу интеллектуально-логической и абстрактной информации, правое полушарие отвечает за чувственно-наглядную и эмоциональную сторону психической жизни человека. Бессознательные и неосознанные процессы также имеют правополушарную природу. Таким образом, феномен неконвенционального восприятия знака является основным (элементарным) психолого-семиотическим механизмом, создающим самое возможность фидеистического отношения к языку (речи). Это то зерно, из которого вырастает вера в волшебные и святые слова. Безусловное (неконвенциональное) восприятие языкового знака в той или иной мере и форме определяет взаимоотношения языка, с одной стороны, и мифолого-религиозного сознания и конфессиональной практики – с другой. 14. Магия, святость и красота слова (о близости фидеистического и эстетического) С точки зрения психологии и семиотики, неконвенциональная трактовка знака в сакральном тексте предстает как иррациональное и субъективно-пристрастное отношение к слову. Это роднит религиозное восприятие священного слова и художественное (эстетическое) отношение к речи, т.е. сближает магическую функцию языка с его эстетической функцией. Эстетическая (в терминологии Р. О. Якобсона – поэтическая) функция речи состоит в том, чтобы вызывать у слушателя (читателя) эстетические переживания: чувство притягивающей красоты слова, желание повторять его – вчитываться, вслушиваться в текст, как бы вбирая его в себя или растворяясь в нем, сопереживая самому его звучанию и переливам смысла. Эстетическое восприятие речи, как и вера в магию слова, связано с работой правого полушария головного мозга. Это область эмоционального, чувственно-конкретного, алогичного (или надлогичного); здесь «кажимость» субъективно важнее «реально сущего». Художественное сознание, как и сознание, верящее в магию слова, не только мирится с непонятным и темным в значимых текстах, но даже нуждается в смысловой непрозрачности ключевых формул. Магическое и эстетическое восприятие слова нередко сливаются. Можно вспомнить рассказ Чехова «Мужики»: женщина каждый день читала Евангелие и многого не понимала, «но святые слова трогали ее до слез, и такие слова, как аще и дондеже, она произносила со сладким замиранием сердца». Как и феномен неконвенциональной трактовки слова, эстетическое отношение к речи повышенно чутко к внешней, формальной стороне знаков. Эстетические проявления языка связаны не с содержанием сообщения (не с тем, о ч е м говорится), а с формой сообщения (с тем, к а к говорится), т.е. эстетические чувства вызываются самой звуковой, словесной тканью речи. Но именно такова безотчетная пристрастность неконвенционального восприятия священного текста, литургических и молитвенных формул в психологии верующего. Знаменитый историк В.О. Ключевский так писал о близости религиозного и эстетического отношения к слову: «Религиозное мышление или познание есть такой же способ человеческого разумения, отличный от логического или рассудочного, как и понимание художественное: оно только обращено на более возвышенные предметы <…>. Идею, выведенную логически, теорему, доказанную математически, мы понимаем, как бы ни была формулирована та и другая, на каком бы ни было нам знакомом языке и каким угодно понятным стилем или даже только условным знаком. Не так действует религиозное и эстетическое чувство: здесь идея или мотив по закону психологической ассоциации органически срастаются с выражающими их текстом, обрядом, образом, ритмом, звуком» (Ключевский, 1988, 271). Фидеистическое слово и поэтическую речь сближает еще одна черта, связанная с их ф а с ц и н и р у ю щ и м[27] воздействием на адресата: они обладают максимальной способностью убеждать, волновать, внушать, завораживать. (Применительно к искусству слова эффект фасцинации раньше называли иначе: одни (метафорически) – «волшебством поэзии», другие – «воспитательной или агитационной силой художественной литературы»). Способность фидеистических и художественных текстов к фасцинации связана с их искусным построением – прежде всего с ритмом и экспрессией переносно-образного употребления языка. Таким образом, вырисовывается еще одна черта, сближающая сакральный и поэтический текст: обычно это искусные, мастерские тексты. Они завораживают ритмом, звуковыми и смысловыми перекличками, странным и одновременно точным подбором слов, метафоричностью, способной, ошеломив, вдруг обнажить таинственные связи явлений и бездонную глубину смысла. Не случайно в истории самых разных фольклорных традиций первые поэтические произведения восходят к магическим текстам. Причем дело здесь не только в первичном синкретизме разных форм общественного сознания. В основе и магии и поэзии лежит метафора (в широком смысле, т.е. разного вида переносные употребления слов – собственно метафора, метонимия, сравнение, олицетворение, гипербола, символ и т.п.)[28]. В заговоре, например, сравнение – это смысловой стержень магии, путь от «действительного» к «желаемому» и средоточие «чар» (см. §39); в поэзии метафора – генератор смыслов, инструмент проникновения в тайны вещей и главный фактор поэтической выразительности (подробно см. раздел III «Фидеистическое общение и история фольклорных жанров»). Не случайно пророк (чародей) и поэт во многих мифопоэтических традициях – это один персонаж. Таков древнегреческий Орфей, которому внимали люди, боги, природа (его музыка усмиряла диких зверей и волны: корабль аргонавтов, зачарованный песнями Орфея, сам спустился на воду и поплыл[29]); таковы, далее, языческий славянский бог Боян (в «Слове о полку Игореве» упоминается Вещий Боян, т.е. ‘всеведущий’), внук одного из главных богов – Велеса, «скотьего бога» и бога богатства (см. статьи Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова «Боян» и «Белее» в МНМ); верховный скандинавский Бог Один – владелец магических рун, покровитель воинских инициации и жертвоприношений, «воплощение ума, не отделенного, впрочем, от шаманской „интуиции“ (Мелетинский, 1988). Литературная традиция объединяет поэта и пророка и в новое время. Ср. образ собственного творчества у Беллы Ахмадулиной: Мне с небес диктовали задачу <…> ;. Слово в ритуале 15. Ритуал как единство фидеистического действия и слова В древних религиях ритуал был главным выражением к у л ь т а высшей силы, т.е. ее почитания, обожествления, умилостивления, поклонения ей, жертвоприношения. Основные темы древнейших ритуалов – это сотворение космоса (миропорядка) из хаоса, природный круговорот жизни и смерти, зимы и лета, дня и ночи. Таковы, в частности, мотивы ритуальных тайных действ (мистерий[30]) в честь умирающих и воскресающих божеств: в Древнем Египте они посвящались богу плодородия и царю подземного царства Осирису ; у древних греков и римлян – богу плодородия, виноградарства и вина Дионису (Бахусу); у народов Передней Азии (в Месопотамии, Сирии, Палестине, у шумеро-аккадских племен) – богу плодородия, стражу небесных врат Таммузу (Ду-музи). В мистериях р а з ы г р ы в а л о с ь (однако с верой в священный смысл представления), как бы заново воссоздавалось то, что происходило при сотворении мира, при рождении, драматической жизни, смерти и воскресении божества. Обязательным и кульминационным моментом ритуала было жертвоприношение. Ритуальные темы главных и древнейших мифов в преобразованном, иногда ослабленном и даже не вполне осознаваемом виде присутствуют во всех ритуалах, связанных с жизненным циклом и хозяйственной деятельностью людей. Психологической основой этого переноса было уподобление, которое в мифологическом сознании сливается с отождествлением. Постройка дома уподоблялась сотворению мира, свадьба – священному браку, болезнь – борьбе добрых и злых духов, похороны – уходу в иной мир для последующего воскрешения. Все важные и критические события в жизни первобытного коллектива и его отдельных членов не просто сопровождались некоторыми ритуалами, но п е р е ж и в а л и с ь путем совершения обряда: встречи и проводы времен года (а это значимые вехи аграрного цикла); сев, жатва, молотьба (дни, которые, по пословице, год кормят); рождение, переход (посвящение) подростка в группу взрослых (обряд инициации), свадьба, смерть (похороны)… Обряды помогали социуму противостоять засухе или болезни, переживать опасные, трудные дни (такими, например, считались дни солнцестояния, стык старого и нового года, иногда новолуние), облегчали переход из одной фазы жизненного цикла в другую, задавали должную очередность действий при убое скота, отеле или переселении пчел. Многочисленные в древности праздники[31] специально предназначались для отправления главных ритуалов в честь тех или иных божеств. С внешней стороны ритуал состоял в совершении в установленном порядке, всегда прилюдно и с распределением «ролей», ряда символических действий (т.е. действий, которым приписывались определенные значения). Ритуал обычно включал и речевые действия – восхваления божества или духа (гимны, славословия), молитвы, призывы, пожелания, обещания. Восточнославянский обряд, связанный с переселением в новый дом[32], восходит ко времени индоевропейского единства (примерно до середины II тысячелетия до н.э.; до этого в течение нескольких тысячелетий предки нынешних народов, образующих индоевропейскую языковую семью, были одним народом и говорили на одном языке – сейчас его называют индоевропейским п р а я з ы к о м). О древности ритуала свидетельствует такое установление: в новый дом вначале пускали животных – овцу, корову, лошадь, потом – человека. По-видимому, это поздний и «смягченный» след жертвоприношения, и эти животные были строительной жертвой (Вяч. Вс. Иванов). Исследователи отмечают обычай бросать в дом через раскрытую дверь клубок ниток: держась за нитку, семьяне входят в дом по старшинству. Сходные процедуры переходов в «неосвоенное пространство» встречаются в родильной и свадебной обрядности. То, что в новый дом входят «по старшинству», согласуется с представлениями о смерти первого вошедшего. Само пространство дома получает явно мифологическое осмысление: это инсценировка путешествия в иной мир. Для его оживления и освоения надо было перенести в этот мир, т.е. в новый дом, значимую часть (символическую «долю») прежнего жилья, воплощенную, например, в огне прежнего очага, в домашнем соре, в навозе. Это происходило так: «Хозяйка последний раз затапливает печь в старом доме, варит кашу, заворачивает горшок в чистое полотенце и, кланяясь во все стороны, говорит [домовому]: Хозяин-батюшка, со жоной, со малыми робятами, поди в новый сруб, поди в новый дом, ко старой скотинушке, ко старым людям. Затем печь гасится, горшок с кашей переносится в новый дом, там зажигают впервые огонь в новой печи, и в ней доваривается принесенная каша». Обращение к домовому бывало и более ритуализовано: «<…> Переходя в новый дом, хозяин ночью входит в старый дом, кланяется на все четыре стороны и приглашает домового пожаловать в новый дом: Домовой, домовой, не оставайся тут, а иди с нашей семьей. В новом доме в подызбице или же на чердаке ставится и угощенье домовому: хлеба с солью и чашка водки». Заполнение внутреннего пространства нового дома – ритуальный аналог наполнения мира вещами после его создания. Первыми вносятся предметы, имеющие высший символический статус: домашний огонь, хлеб, соль, квашня с затворенным тестом, иконы. Переход в новый дом (как, впрочем и любой другой обряд) завершается ритуальной трапезой в красном углу. В такой трапезе представлены основные мотивы ритуала: собирание (членов семьи, продуктов, утвари); приготовление целого (хлеба или каши) из частей; раздел целого на части между участниками обряда (символическое наделение каждого частью общей доли семьи, перешедшей в новый дом). Горшок из-под каши нередко разбивали и закапывали в переднем углу – еще один образ жертвы высшим силам. Обряд в целом был призван «оживить» и «освоить» (освятить) дом как специфически человеческий «малый мир», мыслимый по образу «большого мира» (мироздания), созданного Творцом (Байбурин, 1993, 173). 16. Что древнее: ритуал, миф или язык? Система ритуалов, язык и мифология конкретного народа, – это три различные семиотические системы, каждая из которых представляет собой определенное содержание (информацию о мире) и специфический для данной конкретной семиотики способ хранения и передачи этой информации из поколения в поколение. Применительно к современному обществу соотношение языка, мифолого-религиозных воззрений, а также ритуалов, принятых в конфессиональной сфере, понимается достаточно определенно: язык выступает как первичная, базовая семиотика, опора и универсальная оболочка большинства форм общественного сознания (см. §9); религиозное сознание социума представляет собой вторичную семиотическую систему, обладающую значительно более глубоким и богатым содержанием, чем язык. Однако, в отличие от языка (в любую историческую эпоху) и в отличие от мифологических воззрений первобытного общества, системы религиозных представлений, бытующие в современных социумах, не являются обязательными для каждого отдельного их члена. Современный церковный ритуал – это компонент плана в ы р а ж е н и я конфессиональной семиотики; для верующих он ценен своей традиционностью, индивидуально окрашенными эмоциональными обертонами, однако он утратил ту самодовлеющую фидеистическую актуальность, которой был наполнен для первобытного человека. Вопрос о соотношении ритуала и мифа в древности дискуссионен. Согласно довольно распространенной точке зрения, миф предшествует ритуалу: миф – это некоторое фидеистическое содержание, мотивирующее ритуал, который, следовательно, выступает как форма, план выражения мифологического сознания, инсценировка мифа. Языковой компонент ритуала в таком случае понимается как средства, привлекаемые из независимо существующей семиотики (языка). Ряд исследователей, ставящих вопрос о г е н е з и с е ритуала, мифа и языка, приходят к выводу, что в филогенезе[33] ритуальное действие было первым семиотическим процессом, на основе которого формировались мифологические представления и язык. «Согласно новейшим исследованиям язык символических действий как в истории отдельного человека, так и в истории человечества п р е д ш е с т в у е т словесному языку и служит базой для усвоения последнего» (Иванов, 1985, 351). Доказательства видят, во-первых, в том, что зачатки ритуала (своего рода «предритуал») наблюдаются в поведении приматов и насекомых. Во-вторых, исследователям архаических культур известны древнейшие невербальные (т.е. не имеющие словесного сопровождения) ритуалы; во многих ритуалах вербальная часть явно вторична и необязательна. В этой связи показательна этимология[34] слов клятва и присяга, обозначающих несомненно древнейшие жанры фидеистического слова. Современное сознание воспринимает клятву и присягу прежде всего как словесные ритуальные акты. Однако этимология соответствующих обозначений свидетельствует, что первоначально в основе ритуалов клятвы и присяги лежало не слово, а телодвижение, жест. Слово клятва (известное всем славянским языкам) связано с праславянским глаголом kloniti: «славянин во время клятвы склонялся до земли, касаясь ее рукой» (А. Брюкнер; см.: Трубачев, 1983, X, 38). Слово присяга (также общеславянское) – того же корня, что и глагол сягать, ставший архаизмом в восточнославянских языках, но еще вполне живой в других славянских языках[35]. Ритуал присяги первоначально состоял в п р и к о с н о в е н и и (это движение и было знаком близости, причастности, верности) к некоторому значимому предмету (обрядовому символу) – земле, священному камню или изображению, жертвенному очагу, оружию и т.п. Ритуальный жест или телодвижение сохраняются во многих достаточно поздних и светских ритуалах присяги, клятвы, а также нередко и, что очень важно, б е з о т ч е т н о – при неритуальных обещаниях. Вспомним, как принималась присяга в атеистической Советской Армии: с оружием в руках, коленопреклоненно, с целованием знамени и т.п.; ср. также ритуал светской (судебной или должностной) присяги на Библии, своде законов или конституции, принятый во многих странах. Доказательством глубокой укорененности в человеческой психике древних ритуальных движений могут быть также некоторые общезначимые жесты: например, жест «рука у груди» (т.е. ‘на сердце’) в подкрепление обещания или намерения говорить полную правду (ср. вербальный эквивалент этого жеста: фразеологизм русск. положа руку на сердце, т.е. ‘говорить совершенно чистосердечно, откровенно, искренне’); или рукопожатие (в старину рукобитье) в знак достигнутого согласия, договоренности в торговле, при сватовстве[35a] (и соответствующий фразеологизм бить или ударить по рукам, а также след этого жеста в самом строении (т.е. в мотивированности) слов, связанных со значением договора, обещания: ручаться, порука, обрученье, белорусск. заручыцца, заручыны ‘помолвка, сговор’ и т.п.); или «прямой взгляд» в глаза собеседнику в подтверждение искренности слов или надежности обещания (и фразеологизм смотреть прямо в глаза ‘чувствовать себя свободным, независимым в выражении своих мыслей, взглядов и т.п.’). Приведенные лингво-семиотические факты говорят о том, что в древнейших ритуалах жест и телодвижение филогенетически предшествовали слову. Что касается первичных мифологических представлений, то они также древнее языка; исследователи предполагают их доязыковое бытие в качестве «коллективного бессознательного» (понятие, введенное швейцарским психоаналитиком Карлом-Густавом Юнгом). По-видимому, коллективное бессознательное существует в форме врожденных и универсальных (общечеловеческих) психических структур, которые Юнг называл архетипами, постулируя наличие таких структур, как «я», «тень» (антипод, антагонист), «анима» (существо противоположного пола), «мать», «мудрый старик» и некоторые другие. Возможно, именно такие генетически наследуемые и бессознательные психические образования мотивировали первые ритуальные телодвижения и жесты, которые становились опорой для формирования как мифологических представлений, так и языка. В.Н. Топоров, обращая внимание на этимологию слова миф[36], писал, что миф – это «то состояние души, которое стучится в мир слова <…>, не довольствуясь ритуалом» (Топоров, 1988, 60). Возможно, вначале это всего лишь «протомиф» – некоторое промежуточное состояние, еще без словесной дискретной оболочки. В концепции Топорова ритуал и протомиф предшествуют языку; язык формировался в недрах ритуала. Ритуал и протомиф выступают «и как последние шаги биологической эволюции, приведшей к антропогенезу, и как первые шаги человеческой культуры…» (Топоров, 1988, 44). Таким образом, ритуал предстает как самый древний способ хранения информации в бесписьменном обществе. Информация, запечатленная и сберегаемая в системе ритуалов определенного этноса, содержала в себе, во-первых, ту или иную к а р т и н у м и р а и, во-вторых, некоторую модель (стереотип, образец) поведения людей в особо значимых ситуациях. Смысл ритуала – именно в повторении, в воспроизведении сложившейся у племени картины мира и представлений о должном поведении в ответственных и критических обстоятельствах. Соблюдение ритуалов ощущалось архаическим социумом как залог безопасности и процветания. Конечно, такая уверенность действительно помогала племени жить, а кроме того сохраняла этнокультурную идентичность бесписьменного коллектива. 17. Почему язык долговечнее ритуала? По мере забывания магических мотивов и сакральных смыслов ритуальные действия превращались в обычаи, при этом многие звенья в обрядовых цепочках выпадали, а словесные формулы могли искажаться и позже утрачиваться. Однако миф, слово и обряд забываются не одновременно, процессы идут с разной скоростью. Переменчивее всего и поэтому раньше утрачиваются мифопоэтические представления (т.е. содержание мифологического сознания), в то время как форма – обрядовые действия и слова – сохраняются дольше, при этом языковые знаки или соответствия ритуалам и мифологическим представлениям являются самыми устойчивыми и сохраняются дольше всего. В «Толковом словаре живого великорусского языка» В.И. Даля в словарной статье МОЛИТЬ приводятся (между прочим) такие употребления слова: молить кашу, молить корову, молитвить птицу, Я ныне ягодок еще не молила, Сегодня мы молили убоинку и т.п. Соответствующие значения Даль определяет так: «Говорится о пище: молить, благославлять и есть, с обрядами, первинку, новинку; молить кашу – варить молочную кашу впервые после новотела; <…> молить корову – впервые, после новотела, варят кашу на молоке, ставят ее на стол с блюдом, в котором сено, овес и хлеб; молятся и едят кашу, а блюдо относят корове, и с этого времени едят молоко ея». Молить может означать и ‘резать, колоть животных, по обряду или обычаю’. Даль замечает, что выражения вроде молить поросенка или молить курицу вероятно, «остались еще от язычества» (Даль, II, 341). Вполне возможно, что и глагол мог быть другим – более древним, по с тем же значением ‘просить смиренно и усердно у высших сил’. Однако в некоторых употреблениях и производных словах момент обрядности в значении уже утрачивается: Сегодня мы молили убоинку означает просто ‘били скотину’; мОлево, моленИна – не только ‘моленая, благословенная пища’, но и ‘убоинка, мясо’; мОлины – ‘гостинец, съестное, печенье, лакомства, особенно свадебныя’. Перед нами (точнее, перед современниками В. И. Даля) тот случай, когда на глазах уходит и ритуал и его словесное соответствие. И все-таки языковой след ритуала стирается последним, так что нередко бывает достаточно самой минимальной этимологической рефлексии, чтобы этот след прояснился. Ср. такие клише, как Спасибо! (из Спаси Бог!), Слава Богу! Черт подери! и т.п. Итак, взаимоотношения мифа, ритуала и языка в истории человеческого сознания можно представить следующим образом. Телодвижения и жесты в ритуале филогенетически предшествовали словам. Звуковой язык складывался как своего рода «перевод» и закрепление в звуке тех значений, которые выражались при помощи движений и жестов (как в древнейших ритуалах, так и в практическом общении соплеменников). Мифологическое предсознание (коллективное бессознательное, по Юнгу) также древнее языка. По своему содержанию мифологическое сознание глубже и значительнее системы языковых значений: миф – это синкретическое мироощущение и миропонимание первобытного человека. Язык же, как более простая и четкая (потому что дискретная) и поверхностная, более «рационалистическая» семиотика, переводил туманные образы коллективного бессознательного в более надежную оболочку слов. Таким образом, в филогенезе миф (точнее, протомиф) и ритуал предшествуют языку, зато язык выступает как самая долговечная оболочка ранних форм общественного сознания. Мифология речи 18. Река – древнейший образ речи Наиболее древние свидетельства рефлексии человека над речью известны из древнеиндийской мифологии. Это связано с принципиальной «словоцентричностью» (В.Н. Топоров) культуры Древней Индии: такая культура «ставит в своем начале Слово как высшую реальность…». Во все времена древнеиндийская культура «сохраняла глубочайшее понимание суверенности Слова, Речи и уникальную среди исторически известных культур осознанность своего отношения к языку» (Топоров, 1985, 6). В древнеиндийской мифологии Сарасвати – имя главной, наиболее почитаемой реки и имя богини этой реки (по некоторым данным, Сарасвати – сакральное название Инда); одновременно Сарасвати – это и богиня речи, покровительница поэзии; она изобрела санскрит и деванагари[37]. Иногда Сарасвати отождествляют с богиней речи Вач (др.-индийск. ‘речь, слово’), дочерью божественного провидца Амбхрины (его имя означает ‘влажный’) и одной из жен Праджапати (творца всего сущего), «создавшего воды из мира в образе речи» (В. Н. Топоров, статья «Вач» в МНМ, I, 220; см. также статью Топорова «Сарасвати» в МНМ). Вач обитает на небе и на земле, но ее лоно – в воде, в море. Таким образом, мифологическое сознание соединяет узами родства речь и реку (течение воды). Связь речи с рекой представляет собой древнейший архетипический образ, отраженный в некоторых мифологических традициях и языках. У хеттов (индоевропейцы, жившие в центральной части Малой Азии), у ханаанеян (древняя Палестина, Сирия, Финикия) река – это божество, символизирующее высший суд. Следы этих представлений сохранялись в обычае «клятвы при воде»; в ритуалах испытания водой. Например, в средневековой Европе в судебных процессах такое испытание – ‘утонет или нет’ – было одной из форм ордалии («Божьего суда») наряду с испытанием огнем. В древней Англии реки почитались за их пророческую силу (Топоров, 1988[а], 376). Обозначения реки и речи происходят от разных корней, но почему-то они похожи, причем в разных языках. Например, греч. rheos ‘течение, поток’ (отсюда, например, термин физики реология – ‘наука о течении и деформации вязких и пластичных (текучих) сред’) и греч. rhe – корень слов со значением ‘речь, слово’ (от производного с этим корнем позже образовали термин риторика). Этимологические словари славянских языков не указывают на родство слов речь (из праслав. *rekti – ‘говорить’) и река, но эту близость допускал В.И.Даль: речь по отношению к река – «вероятно того же корня, но отшатнулось и стоит по себе» (Даль, IV, 94). Возможно, это поэтическая этимология, но именно в народном, мифопоэтическом сознании речь человека издавна сближалась со звучащим течением воды. Это хорошо видно в сочетаемости слов. Ср. вполне обычные, с едва ощутимой образностью сочетания-полуклише: льется речь (и Лейся, песня, на просторе!), поток слов, плавная речь, течение речи, термин психолингвистики речевой поток, а также фразеологизмы, включающие сближение речи (или мысли) и льющейся воды: растекаться мыслию по древу, переливать из пустого в порожнее, заткни фонтан! и под. В нефольклорной поэзии этот образ, в силу привычности, почти не используется; ср., впрочем, полноводная речь (П. Вяземский), тихоструйная речь (Ю. Герман), а также в фольклорно-стилизованном контексте: А как речь-то говорит,((А. Пушкин)) В обычной речи образность сочетаний вроде течение речи едва ощутима, но тем очевиднее, что сближение речи и реки существовало в далеком прошлом человеческого сознания. 19. Мифология имени Одна из фундаментальных особенностей мифопоэтического сознания состоит в отождествлении (или неразличении, или недостаточном различении) имени и вещи. Имя представлялось загадочной сущностью вещи; знать имя означало иметь власть над тем, что названо; произнести имя, назвать по имени – могло означать создать, оживить, погубить, овладеть… Похоже, что для мифологического сознания имя было одной из главных тайн мира. Кто дал имена вещам? Что означают имена людей? Каким образом звуки составляют имя? Почему именно «эти звуки» в этом имени, а не другие? Что значит имя в судьбе человека? Так звучат главные вопросы мифологической философии имени. В ряде текстов «Ригведы»[38], в «Одиссее», во фрагментах Эсхила, в нескольких пифагорейских источниках встречается сложное слово или выражение со значением ‘установитель имен’ (греч. onomatothetes – дающий (устанавливающий) имя, ономатет)[39]. Этот оборот – след древнейшего мифа индоевропейской поры о «создателе речи»). По-видимому, это был типичный миф о «культурном герое»[40] – человеке (часто это полубог или первопредок), который добыл или создал для людей различные предметы культуры, научил ремеслам, искусствам, установил ритуалы и праздники. В ведийской мифологии «установление имен» равнозначно акту творения. Поэтому в «Ригведе» Господин речи (таково одно из определений Вашвакармана, божественного творца вселенной) – одновременно и Всеобщий ремесленник, ваятель, плотник, создавший небо и землю; он же – вдохновитель священной поэзии и покровитель состязаний в красноречии. В философских сочинениях пифагорейцев о создателе имен говорится, что «после числа на втором месте по мудрости находится тот, кто установил имена вещам» (Иванов, 1964, 88). Согласно мусульманской мифологии, имена вещам установил Адам, первый человек и первый пророк Аллаха, созданный Богом для того, чтобы он был его заместителем на земле. Мифологические представления о том, что дать имя – это создать, сделать сам предмет, отразились в истории одного индоевропейского корня в славянских языках – корня *dhe -. Это как раз тот компонент, который входил в оборот со значением ‘установитель имен’ (его греч. соответствие thetes), обозначавший того, с кем древние индоевропейцы связывали и наречение именем и создание предмета; в праславянском языке[41] ему соответствовал корень *de -. В прошлом во всех славянских языках глагол с этим корнем и его производные обладали двумя группами значений – и ‘делать’, и ‘говорить’. Такая семантическая двуплановость до сих пор сохраняется в чешском, словенском, верхне– и нижнелужицком языках (ср. словенск. dejati ‘делать’, ‘говорить’, ‘класть, ставить’). В восточнославянских языках этот корень в основном связан со значением ‘делать’ (белорусск. дзейн?чаць, злодзей, дабрадзей, русск. деяние, действенный и т.п.). Однако след значения ‘говорить’ сохранился: он ощутим в частицах, которые служат как бы знаками цитирования при передаче чужой речи – де (из древнерусск. он дЕетъ – ‘он говорит’), дескать (из древнерусск. дЕетъ ‘говорит’ + сказати). В иудаистической мифологии запечатлено напряженное «вслушивание» древнего человека в само звучание имени. Старший из израильских патриархов, приняв «Завет» от Бога, получает и преобразованное имя: было Аврам (‘отец великолепен’) – стало Авраам (‘отец множества’): …но будет тебе имя: Авраам; ибо Я сделаю тебя отцом множества народов (Быт 17, 5). В знак особой милости Бог прибавляет один звук и к имени его жены: И сказал Бог Аврааму: Сару, жену твою, не называй Сарою; но да будет ей имя: Сарра (Быт, 17, 15). В мистических учениях раннего средневековья, когда человек особенно упорно всматривался в знаки и имена, стремясь найти в них тайные значения, имя Адам было осмыслено как символ всего человечества: таким значительным показалось то, что буквы его имени соответствовали четырем странам света (на греческом языке: Anatole – восток, Dysis – запад, Arktos – север, Mesembria – юг). Мотив символичности букв в имени первочеловека был усвоен и славянской книжностью (хотя при этом переводчикам пришлось подбирать иные смыслы и ограничиться толкованием трех букв). Согласно апокрифу XII в. «Сказание како сотвори Бог Адама», Бог по буквам «собирал» имя Адама: И посла Господь ангела своего, повеле взяти «азъ» на востоце, «добро» – на западе, «мыслете» на севере и на юзе. И бысть человек в душу живу, нарече имя ему Адам [ «Азъ», «добро», «мыслете» – церковнославянские названия кириллических букв, соответственно А, Д и М] (Памятники литературы Древней Руси: XII век. М.: Худ. л-ра, 1980. С. 151). Подробно о традиции неконвенционального отношения к знакам письма см. §23–28. С верой в магические свойства имени были связаны две противоположные крайности в отношении к слову: с одной стороны, табу, т.е. запрет произносить имя (подробно см. §22), а с другой стороны, повторения значимого имени. Особенно значимы табу и/или повторы имени Бога. Например, в культуре народа ибо (Африка) вместо имени Бога звучит оборот, означающий ‘Тот, чье имя не произносится’. Многократные повторения имени Бога обычны в ритуалах самых разных верований и религий. В истории известны соединения табу и повторов одного имени в пределах одного текста. Выдающийся лингвист нашего столетия Ф. де Соссюр, изучая в 1906–1909 гг. анаграммы[42] в молитвах и гимнах на санскрите, древнегреческом, латинском языках, высказал гипотезу об их мифопоэтической мотивированности: в их основе «могло быть религиозное представление, согласно которому обращение к богу, молитва, гимн не достигают своей цели, если в их текст не включены слоги имени Бога» (Соссюр, 1977, 642). Догадки Соссюра об анаграмматическом строении мифопоэтических текстов и о магической функции анаграмм были впоследствии подтверждены (в 30-х гг. – в работах О. М. Фрейденберг о древнегреческой поэзии; начиная с 60-х гг. – в исследованиях ведийских гимнов В. Н. Топорова, Т. Я. Елизаренковой). К сожалению, в переводах анаграмматические эффекты во многом теряются, и все же эту насыщенность текста значимыми созвучиями и ключевыми корнями можно почувствовать по следующему фрагменту из «Заговора на возвращение коров» («Ригведа», X, 19): О возвратитель, приведи!((Ригведа, 1972, 214)) 20. От слова – станется? (Фольклорные представления о магии имени) Верой в магические свойства имени пронизан весь фольклор. Даже в поздних фольклорных жанрах (таких, как былички, бывальщины, легенды, устные рассказы и т.п.) смысл бесчисленных историй сводился к тому, что если знать имя нечисти, то именем можно нечисть и отвести; если отгадать имя, то получишь власть над тем, кто носит имя; от слова зависит судьба и жизнь. Вот сюжеты нескольких польских быличек. Три богини приходят к женщине, чтобы забрать ее ребенка, но исчезают, когда она угадывает их имена. Упырь выходит из гроба и, взобравшись на колокольню, выкрикивает имена людей: кто слышит его голос, умирает. Во время мора холера ходила под окнами домов и спрашивала людей: Спите? Если жители отвечают: Спим, холера говорит. Тогда спите навеки, и все в доме умирают. Если же они скажут: Не спим, а Бога хвалим, она отвечает. То хвалите вовеки, и люди выживают (Этнолингвистика, 1988, 103). В.И. Даль, приводя в «Толковом словаре» присловья От слова не станется, От слова не сбудется, указывает, что так «говорят помянув что недоброе» (Даль, IV, 222), т.е. назначение приговорки – не допустить, чтобы сказанное сбылось: От слова не сбудется означает ‘Пусть от этого слова не сбудется’; ср. близкое белорусское присловье: Каб не прагаварыць, т.е. ‘не сказать такое, что потом исполнится’. Ср. также присловья или отдельные значения слов, когда-то связанные с представлениями, что помянуть, назвать может означать ‘позвать, вызвать’: Помяни по имени, а он тут; Легок на помине; Сиди тихо, не поминай лиха!; напророчить, накаркать; Типун тебе на язык! (последнее говорят как недоброе пожелание, впрочем, сейчас чаще шутливое, тому, кто говорит не то, что следует). С древней верой в имя связано то внимание к имени, которое сохраняется в современных культурах, в том числе в психологии безрелигиозных людей – например, при выборе родителями имени ребенку или при знакомстве парня и девушки в начале ухаживания (которое представляет собой во многом безотчетное, полуинстинктивное ролевое поведение): девушка отказывается тотчас назвать свое имя, парень же стремится не просто знать имя – он добивается, чтобы девушка сама его назвала. Ср. также некоторые любопытные фольклорные данные, говорящие о внимании народа к имени. В сборнике Даля «Пословицы русского народа» (1862) и в его «Толковом Словаре» читаются, например, такие максимы: Корова без клички – мясо; Ребенок без имени – чертенок; Аминь человека спасает; Аминь дело вершит. Рядом же – пословичная «полемика»: Аминем квашни не замесишь; От аминя не прибудет. В том, что пословицы противоречат друг другу, и заключается народная мудрость, но разумеется, этот «спор» принадлежит сравнительно недавнему времени. 21. Лексико-фразеологические свидетельства словесной магии Даже по достаточно поздним народным представлениям, слово, имя – это главный «инструмент» магии. Характерно, что в восточнославянских языках почти все обозначения колдовства и того, кто колдует, связаны по происхождению с глаголами речи[43]. Так, в словах колдун, колдовать этимологи находят древний индоевропейский корень, родственный литовскому слову kalba ‘язык’, латышскому kalada ‘шум, ссора’, латинскому calo ‘вызываю, созываю’ (Фасмер, II, 287). Слова волхв, волхвовать – по происхождению звукоподражания: это имитация неразборчивой, неясной речи[44]; его латинское соответствие balbutire означало ‘заикаться, запинаться, бормотать’; ‘чирикать, щебетать’, ‘говорить невразумительно’. В свой черед от волхв происходят слова волшба, волшебник. Слово кудесник происходит от древнерусск. кудеса ‘чары, колдовство’ (позже его звуковой облик изменился: стало чудеса); древняя основа, к которой восходит слово куда (чудо), связано с обозначениями восприятия речи – ‘замечать, внимать, слушать’ (ср. также родственное слово чуять), В древнерусском было еще одно слово со значением ‘колдун, ведун, знахарь’ – балий (оно означало также ‘врач, лекарь’). По происхождению балий связано с древнерусск. баяти, ‘говорить, рассказывать; заговаривать, лечить’; к баяти восходит слово басня (ср. пети – песнь, баяти – баснь). Что касается слова врач (известного уже первым славянским текстам в значении ‘лекарь, врач’), то оно, как и балий, волшебник или колдун, тоже происходит от глаголов речи – именно от слов врать и ворчать (т.е. оно образовано по модели, характерной для обозначений колдунов); неудивительно, что в болгарском языке врач до сих пор означает ‘колдун’, а в сербском – ‘прорицатель’. С глаголами речи связаны также некоторые обозначения того, кто предсказывает будущее: гадалка – производное от глагола гадати, которое в древности означало ‘говорить’ (судя по тому, что именно это значение зафиксировано у древнейшего из индоевропейских соответствий, см.: Трубачев, 1979, VI, 78); далее, пророк, прорицатель, производные от корня рек– / рок– / риц– / речь)[45]. С этим же корнем связаны слова урок ‘колдовство, порча, сглаз’ (известное во всех восточнославянских языках), бел. сурочыць ‘сглазить’, русск. изурочить ‘околдовать’, сурочить ‘освободить от колдовства, вылечить заговорами’ (Фасмер, IV, 169); ср. также урочливый ‘легко подпадающий порче, урокам, кто боится сглазу, кого легко изурочить’ (Даль, IV, 509). С этим же корнем связано слово рота ‘клятва, присяга’ (устаревшее в восточнославянских языках, но сохранившееся в польском, словенском, сербском, хорватском языках; впрочем, у Даля рота, ротьба приводятся еще как вполне живые слова: это «божба, клятва, клятьба; особые заклинанья вроде отсохни рука (если неправду говорю), чтоб мне провалиться… и пр.)». Вполне очевидна связь с глаголом речи и таких поздних обозначений знахарей, как шептун, шептунья. С глаголами речи связаны и обозначения самого колдовства: русск. заговор, нашепты, зарок (ср. у Даля: Он зароки знает ‘заговоры знает’, Клад кладется с зароком); белорусск. замова, шэпты, украинск. замовляння. Вообще, заветное, или вещее слово, или прямое слово – это именно то, чем творился заговор. Для заговора как жанровой разновидности фидеистических текстов характерна принципиальная неопределенность (туманность, загадочность) самой ситуации заговорного речевого акта (см. подробно §36–37). Неясно, кто творит заговор : он «простой» человек или колдун; христианин или язычник; неясно, к кому он обращается. Конечно, совершенно неумопостигаемо, каким образом осуществляется желаемое. Но что в заговоре или колдовстве несомненно, так это то, что они «действуют» силой слова. Как сказано у классика, Колдун не колдун, а слово знает (А. Островский). 22. Табу и эвфемизмы Табу (от полинезийского tapu – всецело выделенный, особо отмеченный) – запрет совершать определенные действия (употреблять те или иные предметы, пищу, питье) или запрет произносить те или иные слова, выражения (особенно часто – собственные имена). Эвфемизм (греч. euphemismes от eu – хорошо и phemi – говорю) – это замена табуированного слова (в современных культурах – также и резкого или нарушающего приличия выражения) приемлемым[46]. Табу сопровождает всю историю человечества, но в наибольшей мере табуирование слов и выражений характерно для первобытной поры. Существовали табу, связанные с охотой, рыболовством; со страхом перед болезнями, смертью; с верой в домовых, в «сглаз», порчу и т.п. Для разных половозрастных групп были свои запреты; свои табу были у девушек и у юношей до брака, у кормящих грудью, у жрецов и шаманов. Словесные табу, по-видимому, могли быть разного происхождения. Видный этнограф и фольклорист Д. К. Зеленин считал, что первые словесные запреты возникли из простой осторожности первобытных охотников: они думали, что чуткие звери, понимающие человеческий язык, могут их подслушать и поэтому избежать капканов или стрел (Зеленин, 1929, 119). С древнейшими представлениями о том, что животные понимают речь человека, Зеленин связывал также переговоры с животными в быту, которые позже переросли в заклинания. Источником табу могла быть и неконвенциональная (безусловная) трактовка знака: древний человек относился к слову не как к условной, внешней метке предмета, а как к его неотъемлемой части (см. §13). Чтобы не разгневать «хозяина тайги», избежать болезни или другой беды, не потревожить души умершего, запрещалось произносить «их» имена. Табуированные слова заменялись эвфемизмами, но и они вскоре табуировались и заменялись новыми эвфемизмами. Это приводило к быстрому обновлению словаря в древности. Вот как описывает эту динамику Дж. Фрэзер: «Если имя покойного совпадает с названием какого-нибудь предмета общего обихода, например, животного, растения, огня, воды, считается необходимым такое имя исключить из разговорного языка и заменить другим. Этот обычай, очевидно, является мощным фактором изменения словарного фонда языка; в зоне его распространения происходит постоянная замена устаревших слов новыми… Новые слова, по сообщению миссионера Добрицхоффера, ежегодно вырастали, как грибы после дождя, потому что все слова, имевшие сходство с именами умерших, особым объявлением исключались из языка и на их место придумывались новые. „Чеканка“ новых слов находилась в ведении старейших женщин племени, так что слова, получившие их одобрение и пущенные ими в обращение, тут же без ропота принимались всеми абипонами [племя в Парагвае. – H. M.] и, подобно языкам пламени, распространялись по всем стоянкам и поселениям. Вас, возможно, удивит, добавляет тот же миссионер, покорность, с какой целый народ подчиняется решению какой-нибудь старой ведьмы, и та быстрота, с какой старые привычные слова полностью выходят из обращения и никогда, разве что в силу привычки или по забывчивости, более не произносятся. На протяжении семи лет, которые Добрицхоффер провел у абипонов, туземное слово ‘ягуар’ поменялось трижды; те же превращения, только в меньшей степени, претерпели слова, обозначающие крокодила, колючку, убой скота. Словари миссионеров, в силу этого обычая, буквально кишели исправлениями» (Фрэзер, 1980, 287–289). Нередко имя выступало как оберег, т.е. как амулет или заклинание, оберегающие от несчастья. В древности, выбирая имя родившемуся ребенку, человек как бы играл с духами в прятки: то он хранил в тайне «настоящее» имя (и ребенок вырастал под другим, не «секретным» именем); то нарекали детей названиями животных, рыб, растений; то давали «худое имя», чтобы злые духи не видели в его носителе ценной добычи. Такое имя-оберег получил при рождении будущий пророк, основатель зороастризма Заратуштра (Заратустра): на авестийском языке слово Заратуштра означало ‘староверблюдый’. Восточнославянский обычай тайного имени отмечен у Даля: кроме крестного имени, еще одно имя давали ребенку родители, тоже по святцам; оно называлось рекло и «встарь не оглашалось» (Даль, II, 43; IV, 94). Разумеется, лексические запреты, как и принудительные нововведения слов, существовали не только в древности. Удерживая черты магического («инструментального») отношения к слову, табу в современном обществе осложняется некоторыми другими целями – такими, как сохранение традиционных культурных норм (соображения «такта», «приличий», психологической уместности), а также идеологический контроль, манипулирование массовым сознанием и т.п. Например, во времена резких идеологических сдвигов сознательный разрыв с определенной традицией психологически «требовал» хотя бы частичного отказа от соответствующего языка. В этом причина массовых лексических замен (в том числе даже таких идеологически нейтральных слов, как, например, названия месяцев), проводившихся в годы наиболее «крутых» в мировой истории революций – французской конца XVIII в. и русской 1917 г. Можно утверждать, что переименования социально значимых профессий, должностей, институций – это самые заметные (хотя и не самые значительные и глубокие) последствия революционных вмешательств в жизнь языка. Ср. лексические замены в русском послереволюционном языке: было министр, стало народный комиссар ; вместо солдат и офицер декретом в Красной Армии были введены обращения командир и боец или красноармеец, вместо губерний и уездов – области и районы, вместо жалованья – зарплата и т.д. От некоторых замен позже сознательно отказались[47], другие прижились, третьи возвращаются сейчас (иногда в более узком или обновленном значении – ср. гимназия, лицей и т.п.). Лексические запреты, замены или эвфемизмы нередко являются особо изощренным цензурированием и «промыванием мозгов». Ср. свидетельство публициста о табуистическом искажении семантики слов республика и страна в советской печати: СССР представлял собой «псевдосоюз из псевдостран, стыдливо называвшихся республиками. Из гордого слова „республика“ сделали чисто советский эвфемизм, обозначавший подневольную, невзаправдашнюю, не имеющую самостоятельной воли страну. Помню, редактор всегда вычеркивал из моих текстов слово „страна“, если я писал о Белоруссии, Украине или Таджикистане. Понятие „страна“ дозволялось в единственном смысле» (Ярошенко В. Попытка Гайдара // Новый мир. 1993. № 3. С. 122). Психологические мотивы обновления репрезентативных названий (как и лексические запреты) вполне объяснимы; при этом инициаторы переименований могут быть далеки от сознательно фидеистического отношения к слову. И тем не менее, по своей природе переименования сродни табуистическим заменам: это отголоски магической функции речи, веры во взаимозависимость имени и вещи (см. §13). Важно, что эти отголоски живут в сознании не только инициаторов переименований, но и у тех, кто встречается с обновленными обозначениями. Пока новое имя воспринимается как знак нового, в психологии людей присутствует это ощущение новизны – новых замыслов и смыслов. Однако эффект переименования очень непродолжителен, по мере укрепления нового имени он тает. Таким образом, присутствие (в той или иной мере) в сознании современного человека фидеистического отношения к слову является психологической реальностью. Без учета этого обстоятельства наше понимание человека будет неполным. Мифы о букве и магия письма 23. Создатели письма: боги, герои, святые В письме люди долго видели чудо, поэтому многие народы верили, что письмо создали боги или божественные первопредки (в терминологии исследователей мифов – культурные герои). Все традиции причисляют создателей письменности к богам высших рангов, причем с течением времени их культ возрастает. Обычно они не только изобретатели письма, но и патроны ряда ключевых жизненных сфер (знаний, ремесел). Нередко создатель письма – это загадочный бог, властелин ночи, подземного мира, хранитель тайн и повелитель судеб; иногда ему внятны языки зверей и птиц. Самая древняя письменность человечества – шумерско-вавилонская (месопотамская) клинопись – возникла в Двуречье (между Евфратом и Тигром) в начале III тысячелетия до н.э. и существовала еще в последние века до нашей эры. На глиняных, вначале мягких плитках деревянной палочкой выдавливались знаки с характерным клиновидным утолщением вверху; таблички потом высушивались или обжигались. Таких табличек сохранилось сотни тысяч; в основном это хозяйственные, административные, юридические записи – целые гигантские архивы. Значительно меньше памятников художественно-литературного, дидактического и культового характера (Афанасьева, 1973). Традиция сохранялась благодаря школе – «дому табличек» (так буквально переводится название шумерской школы). В Санкт-Петербурге в Эрмитаже есть табличка с отрывком из поэмы-притчи, передающим упреки писца своему ленивому сыну, который плохо учится писцовому делу. Между тем это было и доходное ремесло: Труд писцов, собратьев моих, тебе не по нраву! Согласно шумерско-вавилонской традиции, письмо изобрел бог Набу – покровитель наук и писец богов, его символом был писцовый грифель. Это сравнительно поздно появившийся Бог, но к VIII в. до н.э. его культ поднимается до уровня космических божеств. Набу иногда почитался как обладатель таблиц судеб (определявших движение мира и мировых событий); владение таблицами судеб означало мировое господство. Его супруга Нисaба – вначале богиня урожая, позже – богиня писцового искусства, чисел, науки, архитектуры, астрономии; ее эмблемой также стал писцовый грифель. Хронологически вторая древняя система письма сложилась, независимо от шумерской, в Египте, в III тысячелетии до н.э. (использовалась до III–IV вв. н.э.). Древнейшие памятники египетской иероглифики[51] – так называемые «Тексты пирамид» – относятся к 2700–2400 гг. до н.э. Это множество магических словесных формул и религиозных изречений, начертанных на стенках внутренних коридоров и камер в пирамидах фараонов. Египтяне верили, что письмо создал «всеведущий Бог» Тот, таинственное ночное божество Луны. По ночам Тот замещает Ра, Бога Солнца, поэтому он изображается позади Ра, иногда со светлым диском (или серпом) луны над головой. Одновременно Тот – это и сердце бога Ра, его верховный сановник, он записывает указы Ра и запечатывает письма. В ряде мифов Тот именуется «создателем языков» (Коростовцев, 1962, 18); в некоторых текстах говорится, что он «управляет всеми языками» (Рубинштейн, 1988[а], 521); иногда его самого называют языком бога Птаха – бога-демиурга, который создал весь мир, «задумав творение в сердце своем и назвав задуманное языком» (Рубинштейн, 1988, 345). В погребальных ритуалах Тоту отводится ведущая роль: он охраняет каждого покойного и ведет его в царство мертвых. Тот научил людей мудрости, счету, календарю, письму. Он – «владыка времени», целитель и заклинатель, патрон писцов, архивов и библиотек, поэтому его атрибут – палетка писца[52]. Тота иногда называли ибисоголовый и изображали в виде человека с головой ибиса (ибис был его священным животным); в одном прославлении писец обращается к Тоту: Ибис прекрасный! Египетский писец – это отнюдь не переписчик, но создатель текстов и чиновник-распорядитель. Как сказано в одном папирусе, нет должности без подчинения, исключая писца: он (сам) руководит другими. Писцы составляли интеллектуальную элиту Египта. В древности здесь бытовало сравнение: умен, как писец (Коростовцев, 1962, 12, 18, 20). В оккультной литературе до сих пор упоминается загадочная Книга Тота, дающая тому, кто сумеет ее найти и прочесть, подлинный «ключ к бессмертию» (Холл, 1992, 113–114). В Греции с Тотом сближали вестника богов Гермеса, проводника душ умерших и родоначальника закрытого (т.е. герметического) знания[53], а также царского сына и основателя Фив Кадма, который, согласно поздним мифам, был создателем греческого письма. В китайской мифологии изобретателем письма считался Фу-си (первопредок и культурный герой), «существо с телом змеи и головой человека», основоположник торговли, покровитель медицины; он изобрел иероглифы, заменив ими узелковое письмо. По некоторым мифам Фу-си отождествлялся с Цан-Цзе – мудрецом с ликом четырехглазого дракона (четыре глаза – символ особой прозорливости), который, «проникнув в глубинный смысл следов птиц и зверей, изобрел иероглифическую письменность» (см. статьи Б. Л. Рифтина «Фу-си» и «Цан-Цзе» в МНМ). По представлением древних евреев, вначале существовало более древнее «божественное» письмо: Яхве дает Моисею на горе Синае скрижали каменные, на которых написано было перстом Божиим (Исход 31, 18). Позже появилось «человеческое» письмо: И сказал мне Господь: возьми себе большой свиток, и начертай на нем человеческим письмом… (Исайя 8,1). Согласно позднеиудейским легендам, письмо, а также астрологию создал Енох (по книгам Бытия, Енох – потомок Адама и прадед Ноя, взятый Богом живым на небо). Согласно исламской доктрине, сам Аллах был создателем арабского письма; те знаки, с помощью которых был впервые записан Коран (651 г.), как и Откровение Аллаха, изначально пребывали на небе. Скандинавская сага приписывает изобретение рун верховному Богу-шаману Одину, а в кельтской мифологии письмо изобрел Огма (Огмий), провидец и поэт. (Это так называемое огамическое письмо, известное у кельтов в IV–VII вв.) Вместе с тем миф о божественном создателе письма – это часто последний миф, им как бы завершаются мифопоэтические традиции. У некоторых народов рассказы об изобретении письма принадлежат уже не мифологии, а историческому преданию. Но и в легендах, житиях, летописях создатели письма предстают как выдающиеся личности. В христианских традициях такие фигуры обычно канонизированы. Так, причислен к святым готский епископ Ульфила (ок. 311 – ок. 383), создатель письма и переводчик Библии на готский язык[54]; канонизирован создатель армянского письма Месроп Маштоц (361–440). Русская Православная церковь чтит святого Стефана Пермского (ок. 1345–1396), крестителя и епископа зырян (коми[55]), составившего древнепермскую азбуку, употреблявшуюся до XVII в.). 24 мая православная церковь празднует память святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, первоучителей славянских. И в историческое время религиозное сознание склонно видеть в письме чудо, а в его создателях – Божьих посланников. В конце IX в. болгарский черноризец (монах) Храбр написал о создании славянской азбуки (863 г.) рассуждение «О писменах». Это был специальный трактат по истории письма; автор показывал, почему славянам не подходило греческое письмо – какие именно славянские звуки требовали особых букв. Позже сочинение Храбра стали воспринимать как общую апологию славянской письменности. Под разными заглавиями (одно из самых частых – «Како состави святыи Кирил Философ азбуку по языку словенску и книги преведе от греческих на словенский язык») оно было известно в нескольких редакциях и множестве списков; его часто включали в печатные буквари допетровских времен. Ученый трактат постепенно становился легендой; облик Константина-Кирилла Философа сближался то с крестителем Руси (И бысть вторый Константин в Руской земли Владимер), то с мифологическим образом культурного героя – создателя письма. Это как бы возросшее благоговение связано с некоторыми особенностями религий Писания (см. §24). 24. Сакрализация письма в религиях Писания В раннем средневековье в ряде письменных традиций отношение к письму как к чуду усиливается. Религиозное сознание открывает в письме новые грани чудесного и священного. Происходит сакрализация самих букв Писания. Согласно поздне-иудейским мистическим представлениям, буква не только сакральна, но и бессмертна: «Можно сжечь свиток, но буквы неуничтожимы». Сакрализация письма поставила букву и текст в центр умственных интересов общества. По-видимому, в истории культур средние века – это время м а к с и м а л ь н о г о внимания к слову, притом внимания более пристального и пристрастного, чем в Древнем мире и чем в последующие века. Это черта культур, развившихся на основе религий Писания. Книжные люди средневековья искали в слове ключ к познанию тайн бытия, записанных в священных текстах. В способности человека записать и прочитать текст виделась волнующая тайна, раскрывающая человеческую сущность. В звуковом составе слова, в особенностях начертания, во внутреннем смысле составляющих слово морфем искали отражения сущности вещей. Д.С. Лихачев писал о таком подходе к языку и миру (речь идет о Константине Костенечском, болгарском книжнике XV в.): «Познание для него, как и для многих богословов средневековья, – это выражение мира средствами языка. Слово и сущность для него неразрывны… Между языком и письменностью, с одной стороны, и явлениями мира, с другой, существовала, по мнению Константина, органическая связь» (Лихачев, 1973, 85–86). Фидеистическая пристрастность к письму побуждала Константина видеть в орфографии проблемы вероисповедной важности и потому, в частности, относиться к ошибке в письме как к ереси (подробно см. §26, 100). Историк науки определяет культуру средних веков «как культуру текста, как комментаторскую культуру, в которой слово – ее начало и ее конец – все ее содержание» (Рабинович, 1979, 269). Для средневекового мышления текст – это не только имя или Евангелие, но и ритуал, и храм, и небеса (С.С. Аверинцев: «небеса как т е к с т, читаемый астрологом»). Вся средневековая наука – это «наука по поводу слова, единственного средства для схоластического ‘экспериментирования’» (Рабинович, 1979, 262). Говоря о различии в отношении к слову между средними веками и новым временем, С. С. Аверинцев пишет: «Карл Моор у Шиллера не может энергичнее выбранить свой век, как назвав его „чернильным“ веком. Средние века и впрямь были – в одной из граней своей сути – „чернильными“ веками. Это времена „писцов“ как хранителей культуры и „Писания“ как ориентира жизни, это времена трепетного преклонения перед святыней пергамента и букв» (Аверинцев, 1977, 208). 25. Мистика и магия букв Позднеиудейское «преклонение перед алфавитом как вместилищем неизреченных тайн» (Аверинцев, 1977, 201) побуждало ближневосточных и европейских мистиков искать сокровенный смысл в каждой букве – сокращенную, свернутую, зашифрованную Богом формулу некоторого жизненно важного принципа, обладающего сакральной ценностью. Мистические интерпретации алфавита развивались в сочинениях пифагорейцев, гностиков, каббалистов, астрологов, чернокнижников. Общую направленность и сам дух этого «всматривания в букву» можно почувствовать по одному старинному рассуждению о латинском алфавите: «Латинский Алфавит <…> является идеографическим отражением великих греческих мифов <…>; по этой причине он преподносит нам <…> удобное для пользования ‘выражение’ фундаментальных истин, содержащихся в человеке и во Вселенной, истин живых, ‘Божеств’, которые представляют собой манифестацию Единой Истины, созидательной и суверенной» (цит. по работе: Гельб, 1982, 221). В иудейской мистической «Книге творения» («Сефер иецира»), алфавит трактуется как образ вселенной, при этом мир предстает как комбинация чисел и букв. Ср. отрывок из пересказа «Книги творения», составленного М. Холлом по пяти английским переводам, но, кажется, все же позволяющего представить стиль каббалистического мышления: «Есть двадцать две основные буквы (и звука). Три из них являются первыми элементами (вода, воздух, огонь), началами, или матерями. <…> Материнские буквы напоминают весы, на одной чаше – добродетели, на другой – пороки, а язык уравновешивает их. Эти три Матери заключают в себе великую, удивительную и неизвестную тайну, запечатанную шестью крыльями (или элементарными окружностями): бинарными (активными и пассивными) воздухом, водой, огнем» и т.д. (Холл, 1992, 419; еще один фрагмент из этой книги приводится в §78). Каждой букве приписывается ряд значений. «Так, алеф, первая буква еврейского алфавита, означала быка[56]; ее числовое значение – 1; ее физическое соответствие – дыхание; ее планетарное или зодиакальное соответствие – солнце; символическое – воля, сила; цветовое – бледно-желтый; направительное – сверху вниз и т.д.» (цит. по статье В.Н. Топорова «Письмена» в МНМ, II, 315). О мистике букв в каббале см. также §78. Полным сакрального значения представлялось само число б у к в в алфавите. Так, ветхозаветный канон образуют 22 книги – по числу букв в древнееврейском алфавите; в канонических текстах мифологического эпоса древних греков – в «Илиаде» и «Одиссее» – по 24 песни (в соответствии с 24 буквами греческого алфавита). Вера в тайные смыслы букв, в сакральную силу самого начертания знака вызывала разнообразные виды магии – над буквами или с помощью букв. Древнееврейская запись имени Бога – с помощью одних согласных (поскольку в древнееврейском письме гласные не обозначались) – в Византии была осмыслена как «прикровенное» (тайное) выражение святого имени. Над сокращенно записанным словом ставилась черта, первоначально с тем же назначением, какое сейчас имеет подчеркивание, – т.е. это было средством графического выделения каких-то слов. Позже в византийской и церковнославянской письменности и сами сокращения святых слов, и черточка над ними[57] были осмыслены как знак святости, и это стало единственно допустимой записью сакральных слов. В орфографических сочинениях XVI–XVII вв. правило о титле самое частое. Вот как его формулировали: «Стсть [т.е. святость] …подобает писати с разумом ? почитати взметом ?ли покрыт?ем яко венцомъ слвы [т.е. славы] во образ будущаго воздаан?а стым»; «Мтрь бж?ю мр?ю ? мчнков хрстовых [т.е. матерь Божию Марию и мучеников христовых] под взметом пиши» (цит. по изданию: Ягич, 1885–1895, 712, 721). В некоторых руководствах сказано, что слова ангел, апостол, архиепископ, написанные просто (т.е. без титла), означают ангела или апостола сатаны; эти слова, говорилось далее, отнюдь не покрывай, но складом пиши, понеже вражебно Божеству и человеческому естеству (цит. по работе: Калайдович К.Ф. Иоанн, экзарх Болгарский: Исследование, объясняющее историю словенского языка и литературы IX и X столетий. М., 1824. С. 198). В латинской раннехристианской традиции отношение к имени Бога выразилось в принципе Nomen Dei non potest litteris explicari (‘Имя Бога не может быть выражено буквами’). В иудаистической литературе до сих пор обозначение Бога не записывается полностью, в том числе на русском языке (пишется так: Б-г, Б-га, Б-жественность Г-спода и т.п.). У Даля в Словаре есть речение: Грамота не колдовство (II, 135). Но, как известно, всякое отрицание возникает позже утверждения: Грамота не колдовство – это возражение тому, для кого грамота – колдовство. Для фидеистического сознания письменные знаки – это потенциально более действенное средство магии, чем приговоры и нашепты; для магии нужен хотя бы намек на тайну, полшага из повседневности, и в буквах этот намек есть (ведь еще в прошлом веке письмо не было заурядным делом в повседневном общении большинства людей). Поэтому люди верили в оберегающую силу букв, спасительность записанного имени Бога, в ладанки и амулеты с молитвами и священными словами. Апокриф «Семьдесят имен Богу» (рукопись XVI–XVII вв. Иосифо-Волоколамского монастыря) советовал для самообороны записать и носить с собою 70 «имен» (символических и метафорических наименований) Христа и 70 «имен» Богородицы: «Сиа знаменна егда видиши и сиа имена егда прочитаеши непобежден будеши в рати и от всех враг избавлен будеши и от напрасния смерти и от страха нощнаго и от действа сотонина. <…> А се имена господня числом 70. Да еже их имат и носить с собою честно от всякаго зла избавлен будет: власть, сила, слово, живот, милость (цит. с графическими упрощениями по изданию: Тихонравов Н.С. Памятники отреченной литературы. СПб., 1863. Т. II. С. 339). Черная (вредоносная) магия нередко заключалась в уничтожении или порче записанного имени. В латыни глагол defigo ‘втыкать, вбивать, вколачивать’ имел также значение ‘проклинать’ (например, у Овидия оборот defigo nomina cera (при буквальном переводе ‘пронзить восковое имя’) означает именно ‘проклинать’. По сведениям И. X. Дворецкого (Латинско-русский словарь, с. 297), проклятие состояло в том, что булавкой прокалывалось написанное на воске имя предаваемого проклятию. В истории письменной культуры бывали конфликты, вызванные фидеистически пристрастным отношением к самому начертанию букв и особенностям гарнитуры шрифта. В 1708–1710 гг. с санкции Петра I была проведена реформа русского письма. Гражданские (светские) книги стали печатать округлыми и легкими, поэтому как бы светлыми шрифтами (близкими, кстати, к шрифту скорининских изданий Библии). Кроме того, в гражданской печати и письме перестали использовать некоторые буквы церковнославянской азбуки (кириллицы), избыточные для русской фонетики. Церковные книги печатали по-прежнему, сохраняя все знаки кириллицы и само начертание букв, близкое к древнейшему торжественному почерку церковнославянских рукописных книг – уставу. Однако старообрядцы долго не могли смириться с утратой прежней кириллицы. Еще в сере-дине прошлого века они говорили: Гражданская грамота от антихриста (приводится у Даля в сборнике «Пословицы русского народа»). С фидеистическим восприятием гарнитуры шрифта связан и такой факт: когда русский поэт-акмеист Вл. Нарбут решил, по сугубо эстетическим мотивам, набрать сборник своих стихов «Аллилуйа» (1912) церковнославянским (а не гражданским) шрифтом, по распоряжению церковной цензуры напечатанная книга была конфискована. 26. Некоторые следствия поклонения письму: орфографические распри В сознании людей письмо противостоит «текучей» устной речи: письмо – это воплощенная стабильность, самый заметный и надежный представитель письменной культуры народа. Поэтому языковой фидеизм ярче всего проявляется в отношении к письменным знакам, и особенно это характерно для культур, связанных с религиями Писания. Самое объемное из известных рукописных славянских сочинений о языке – «Книгу о писменах» – написал Константин Костенечский, болгарский книжник XV в., последователь патриарха Евфимия Тырновского и исихазма. Его книга обличает «погрешающих» в письме и защищает орфографические установления Евфимия (о Тырновской книжной школе и реформе патриарха Евфимия см. §100). Грозя анафемой, Константин прямо связывает с ошибками в письме уклонение в ересь. В частности, в написании единородн?и вместо единородный он видит не просто смешение букв Ы и I (вообще типичное для сербско-болгарского извода церковнославянского языка), но ересь (поскольку единородный – это форма единственного числа, а единородн?и – множественного, при том что речь идет о Иисусе Христе, который, по Евангелию, был единородным, т.е. единственным сыном Бога): Единем симь писменем…являвши нестор?еву ересь в две лици бога секуща (цит. по изданию И. В. Ягича, см.: Ягич, 1885–1895, 401). Об утрате «фиты» (буквы, избыточной в церковнославянском языке) Константин пишет, что с ее потерей погубите главная утвержден?а писаниiом (Ягич, 1885–1895, 404). В знаках письма он часто видит как бы мир людей: об утрате букв говорит как о смерти человека или о потере удов тела (‘частей тела’); согласные сравнивает с мужчинами, гласные – с женщинами, надстрочные знаки (титло, знаки ударения и некоторые другие) – с одеяниями, «паерок» (вид надстрочных знаков) – со сторожем или свидетелем и т.д. Вообще для Константина и его последователей в церковнославянской письменности орфография – это главный объект внимания; с ней они связывали правильность священного текста и чистоту веры. Василий Кириллович Тредиаковский, один из самых глубоких и лингвистически одаренных русских авторов XVIII в., полемизируя со старинными воззрениями на орфографию, писал: «Новость или перемена в ортографии не церковная татьба: за нее не осуждают на смерть. Также новость эта и не еретичество: проклятию за сию не могу быть предан. <…> Вся распря орфографическая есть распря токмо грамматическая, а не теологическая, которая толь много упрямых произвела еретиков» (Тредиаковский, [1748] 1849, 68). Иными словами, в восточнославянской традиции отношение к орфографии как к сфере сакрального требовалось опровергать еще в 1748 г. Но и после того, как орфографию перестали отождествлять с ортодоксией (вероисповедной чистотой), в письменных традициях, связанных с религиями Писания, столетиями сохранялись представления об особой важности орфографии. Пиетет перед орфографией – в ущерб вниманию к другим, более содержательным сторонам языка, – к сожалению, сохраняется до сих пор. Именно орфография чаще всего отождествляется популярным сознанием с языком (и ошибки в орфографии – с незнанием языка). В силу архаических традиций школьного образования, люди склонны считать, что орфографические нормы – самые главные в языке. Это объясняется также тем, что орфографические нормы, в сравнении с нормами других уровней языка – орфоэпией, морфологическими и синтаксическими нормами, нормами словоупотребления, – самые определенные и простые. Их легче всего описать правилами, кодифицировать в орфографическом словаре и требовать их соблюдения (т.е. исправлять орфографические ошибки). Пройдя в детстве жесткий орфографический тренинг, люди настроены по отношению к орфографии очень консервативно и не склонны здесь что-либо менять. Поэтому так трудно провести даже скромные подновления орфографии, не говоря уж о реформах таких традиционных систем, как, например, китайская иероглифика или английское письмо, крайне отдалившееся от звучащей речи. 27. Еще одно следствие культа письма: алфавит как элемент геральдики «Свой» (национальный, этнический) язык достаточно часто выступает в качестве фундамента или одного из краеугольных камней этнической самоидентификации народа (см. §1; 4.2). При этом алфавит, графико-орфографическая система языка обладают особой социально-семиотической нагрузкой, значительно более выразительной и устойчивой, чем в сопоставимых явлениях звучащей речи. Письмо – это своего рода опознавательные знаки национально-религиозной самоидентификации народа, его культурно-политических ориентиров и устремлений. Пушкин неслучайно назвал орфографию «геральдикой языка». В письме народ видит корни своей культуры и вероисповедной традиции. Например, православные славяне пишут на кириллице, а католики и протестанты – латинским письмом. Поэтому в истории сербско-хорватского языка в Хорватии шире употреблялась латиница, а в Сербии и Черногории – кириллица, при том что до гражданской войны в бывшей Югославии сербских и хорватских школьников учили активно пользоваться обоими алфавитами. Две азбуки использовались в белорусских книгоизданиях и периодике в XIX и отчасти XX вв. – в соответствии с католической или православной ориентацией авторов, редакторов или читателей. На стилизованном (простонародном) белорусском языке и при этом польским вариантом латинки писалась первая белорусская газета-прокламация Кастуся Калиновского «Muzyckaja Prauda» (7 номеров в 1862–1863 гг.). Латинкой были напечатаны 10 книг Франтишка Богушевича, изданные в 1891–1918 г., а также его виленские издания 1927 и 1930 гг. В двух версиях – кириллицей и латинкой – вышел в Петербурге первый белорусский букварь Каруся Каганца – «Беларуск? лемантар» (1906) и первый белорусский учебник истории – «Кароткая г?сторыя Беларус?» Власта Ластовского (Вильня, 1910). Первая белорусская еженедельная газета «Наша Нива» в 1906–1912 гг. печаталась, как было сказано в ее подзаголовке, рускими и польскими литэрами. Польской латинкой печатались большинство белорусских изданий в Вильне в 20–30-х гг. Латинская графика почти всегда присутствует на страницах новой виленской «Нашай нiвы» (возобновленной с 1991 г.), а ее № 18 (1993) набран латинкой полностью. Семиотика графики иногда оказывается сильнее языка. Например, цензурные запреты печати на белорусском языке вызвались не столько собственно я з ы к о м, сколько польским ш р и ф т о м таких книг. В постановлении Главного управления цензуры от 26 сент. 1859 г. говорилось: «Не допускать употребления польского алфавита при печатании сочинений на белорусском наречии, книгу „Pan Tadeusz“ Мицкевича, в белорусском переводе Дунина-Марцинкевича, отпечатанную польским шрифтом, не выпускать в свет» (цит по: Пачынальн?к?, 1977, 136). Нередко письмо (алфавит) оказывается устойчивее языка. Например, существуют рукописи XVI–XVIII вв. на белорусском и польском языках, писанные арабским письмом;[58] это исламские книги татар, переселившихся, а также вывезенных из Крыма в Великое княжество Литовское в XIV–XVI вв.; арабское письмо они сохраняли дольше, чем язык. «Геральдичность» и, конечно, относительная (в сравнении с языком) простота письма сказываются не только в том, что письмо может пережить язык, но и в том, что графику легче и скорее, чем язык, удается возродить. Ср. возвращение в 1989 г. латинского письма в молдавском языке или активное обращение к арабской графике в средствах визуальной информации (вывески, плакаты, лозунги, реклама) в Узбекистане, опережающее возрождение в этой стране традиционного мусульманского образования на арабском языке. Коммуникация в мифолого-религиозной практике 28. Особенности фидеистического общения Своеобразие фидеистических текстов состоит в том, что они содержат знаки (слова, словесные формулы, высказывания, последовательности высказываний и т.д.), которым в коммуникации верующих приписываются те или иные трансцендентные свойства – такие, как магические способности; чудесное («неземное» – божественное или, напротив, демоническое, адское, сатанинское) происхождение; святость (или, напротив, греховность); внятность потусторонним силам. Существуют особенности, которые отличают фидеистическое общение от любого другого. Во-первых, фидеистическое слово включено в важнейшие, нередко критические ситуации в жизни верующего человека. (Ежедневная повторяемость молитвы, конечно, не снимает особой значимости этих минут для души верующего; психологически молитва или обряд выделены из повседневного круговорота забот человека, поэтому для верующего это особое время.) Во-вторых, особый драматизм и напряженность в коммуникации, включающей фидеистическое слово, связаны с тем, что здесь человек в какой-то мере обращается к высшим силам – во всем его превосходящим, обычно не видимым и никогда не познаваемым до конца. Фидеистическая коммуникация противостоит земному, «межчеловеческому» общению – не только бытовому, повседневному, но и служебному, официальному, праздничному (хотя, разумеется, испытывает их влияние и само влияет на них – особенно в сфере эстетического и статусно-ролевого общения). Своеобразие общения в мифолого-религиозной сфере и элементы неконвенционального отношения верующих к знаку обусловили некоторые общие жанровые особенности фидеистических текстов (как фольклорных, так и письменных). Для текстов фидеистических жанров характерна более высокая (чем в бытовой речи) формально-смысловая организованность, «выстроенность», искусность. Этим обусловлены такие общие черты фидеистической поэтики, как звуковые повторы разных видов (анаграммы, звукоподражания, аллитерации, метрическая упорядоченность, рифма); семантический параллелизм и образность (иносказательность, метафоричность, символизм); принципиальное наличие «темных» выражений (в той или иной мере непонятных слушателям, а иногда и исполнителям), с чем иногда связана значительная архаичность сакрального языка и общая «таинственность» фидеистического слова, его предполагаемая смысловая неисчерпаемость, и, главное, принципиальная противопоставленность «обычному» языку. Легко видеть, что таков общий характер и поэтической речи (о близости фидеистического и эстетического см. §14). Для многих фидеистических текстов (в первую очередь таких, как заговор, молитва, церковная служба) характерна высокая степень клишированности: они не порождаются каждый раз заново, но воспроизводятся в качестве готовых словесных произведений (с небольшими вариациями, обычно композиционно предсказуемыми), существующих в памяти социума в качестве устойчивых знаков с заданными функциями. Общей чертой всех устных фидеистических жанров является их самая органическая связь с невербальной (паралингвистической и поведенческой) коммуникацией[59]. Фидеистическое слово зарождалось как вербальная часть ритуала, и естественно, оно сохраняет эту близость. Достаточно указать на такие семиотически значимые телодвижения, позы и жесты, как поклоны, воздетые к небу глаза и руки, определенные позы молящихся, особые жесты благословления, в некоторых христианских обрядах – крестное знамение, омовение рук священником, ритуальное целование руки, каждение и т.п.; ср. также строго определенное одеяние клира и значительные ограничения в одежде мирян, приходящих в храм. С древнейших времен и отчасти до наших дней фидеистическое слово произносилось особым образом: заговоры шептали[60], гимны пели, молитвы смиренно возносили, проклятия – выкрикивали; гадания, шаманские камлания иногда исполнялись особым «нутряным» голосом («чревовещание»); тексты Писания в православном храме до сих пор читаются в особой распевно-речитативной манере. Таким образом, своеобразие фидеистической коммуникации обусловливает некоторые сходные черты в тех речевых произведениях (устных и письменных), в которых такая коммуникация реализуется. Это позволяет видеть в конфессионально-религиозных текстах определенную «сверхжанровую» общность. 29. Жанры «вещего» слова Первичные (т.е. не сложные и не гибридные) жанры фидеистического общения могут быть систематизированы по их преобладающей модальности[61]. Общая модальная направленность высказывания находит свое выражение в ряде обязательных для таких текстов смысловых компонентов. 1. «Просьбы-пожелания» (в широком смысле – с разной долей категоричности или настойчивости волеизъявления, с различиями в обещании того, что будет дано или сделано «в обмен» на выполнение требуемого или просимого). Это заговоры, заклятия, заклинания, вызывания мертвых, благословения, проклятия, церковные проклятия (анафема[62]), экзорцизм[63] (изгнание злых духов), некоторые виды молитв. 2. «Обещания» (с характерным наличием в своем составе глаголов, само употребление которых означает совершение соответствующего интеллектуального действия: клянусь, обещаю, присягаю). Таковы клятва, обет, присяга. 3. «Предсказания», характеризующиеся предположительной (гипотетической) модальностью: ворожба, гадание, волхвование, пророчество, прорицание, эсхатологические[64] видения и т.п. 4. «Славословия» (есть также и синонимический термин, заимствованный из греческого, – доксология). При всем жанрово-коммуникативном разнообразии хвалебных молитв и фидеистической гимнографии, такие тексты обычно содержат, во-первых, возвеличивающие характеристики Бога (его могущества, мудрости, справедливости, красоты и т.п.) и, во-вторых, специальные формулы восхваления – такие, как возглас Аллилуйа! (древне-еврейск. ‘Восхваляйте Господа!’) в ряде псалмов Ветхого Завета и в Откровении Иоанна Богослова (19, 1, 3–4, 6), а также в христианской литургии; возглас Осанна! – грецизированное древнееврейское восклицание со значением ‘Спаси же!’, позже ставшее «приветствием ликующего народа, равнозначное нашему „да здравствует, ура!“ (Мень, 1991, 186); заключительная часть в православном „Отче наш“, ср. в русском переводе: „… потому что Твое Царство, и сила, и слава вечны“. К жанру славословия относятся также некоторые молитвы-гимны (например, псалмы библейского пророка и израильско-иудейского царя Давида); православные молитвы Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! или Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков! 5. «Заповеди Бога», адресованные человеку (народу в целом или его отдельным представителям), с характерными запретами-императивами: Не убивай. Не прелюбодействуй. Не кради (Исход 20, 13–16) или императивами-предписаниями: Помни день субботний, чтобы святить его. Почитай отца твоего и мать твою… (Исход 20, 8, 12). 6. «Божественное Откровение». Это прямая речь Бога, содержащая истины о мире, его будущем и путях спасения человека. Откровение дано самим Богом и записано для людей, «транслировано» через пророков. В различных религиях Писания (иудаизм, христианство, ислам) неодинакова м е р а «аутентичности» Писания по отношению к божественному откровению. В Ветхом Завете, основной объем которого составляют книги пророков (т.е. вестников Яхве, им призванных и «богодухновенных»), прямое слово Бога («от 1-го лица»), звучавшее в его обращении к Ною, Аврааму, Иакову и в заповедях, которые Яхве дал на горе Синай Моисею, – только цитируется. В Новом Завете прямая речь Иисуса Христа присутствует в евангелиях также в цитатном виде – в поучениях и притчах Нагорной Проповеди Иисуса. Иначе в Коране: на всем его протяжении Аллах говорит непосредственно, от 1-го лица, обращаясь иногда к пророку Муххамаду, иногда к людям (т.е. о Муххамаде и о людях в Коране говорится в 3-м или 2-м лице). Ср.: Скажи [т.е. ты, пророк, скажи им, людям. – Н.М.]: «Кто сохранит вас ночью и днем от Милосердного?» Да, они уклоняются от поминания своего Господа! Разве у них есть боги, которые защитят их от Нас? Не могут они помочь самим себе и не будут от Нас избавлены (Сура 21, 43–44); Клянусь звездой, когда она закатывается. Не сбился с пути ваш товарищ [пророк. – Н.М.] и не заблудился. И говорит он не по пристрастию. Это – только откровение, которое ниспосылается (Сура 53, 1–4). Коммуникативной установке жанра Откровения соответствуют начальные и/или финальные формулы вроде Так говорил такой-то Бог. Исследователь шаманизма у енисейских остяков в начале XX в. В.Т. Анучин отмечал подобного рода концовки в особо значимых шаманских текстах (речь идет об откровениях великого кетского шамана Доха, которому «приписывается создание правил енисейского обычного права и многих правил философской и житейской мудрости»): «В большом ходу у енисейцев полупесни-полупритчи, которые речитативом поют шаманы, и каждая, так сказать, глава такой притчи неизменно заканчивается словами: Тон Доh даскансihа! ‘Так Доh говорил (рассказывал)’» (Новик, 1984, 272). Эту жанрово-стилистическую особенность Откровения использовал Ф. Ницше: его философско-романтический трактат «Так говорил Заратустра» (1884), имеющий подзаголовок «Символическая поэма», написан в форме Откровения – как бы от лица легендарного пророка древних «огнепоклонников» Заратустры. В основной части книги каждая глава, написанная ритмической прозой, изобилующая метафорами и афоризмами, заканчивается рефреном: Так говорил Заратустра. Роль Откровения в формировании жанровой системы конфессиональной литературы в религиях Писания будет показана в §59–89. Сложные фидеистические и конфессиональные жанры (миф, молитва, Св. Писание, Св. Предание, Символ веры, проповедь, толкования священных книг, учительная литература) представляют собой соединение или переплетение ряда элементарных жанровых структур. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|