|
||||
|
кого «двухлетнего сна», начавшегося в 1917, и сходить в нормальную, частную баню. p...кого «двухлетнего сна», начавшегося в 1917, и сходить в нормальную, частную баню. Имя Аракчеева в сочетании с кружением Гавриила указывает на хлыстовскую секту Татариновой, существовавшую в Петербурге в царствование Александра 1. Кузмин намного опережает Радлову, чья Повесть о Татариновой писалась под несомненным влиянием Кузмина1. Аракчеевские преследования «архиеерев и сектантов» используются как образ революционных лишений. Поэта не оставляет надежда на чудо, новую благую весть. История используется как метафора собственной судьбы, и петербургские сектанты оказываются в центре новой генеалогии автора. Возникает трехслойная конструкция: евангельская сцена благовещения проецируется на «милое, теплое, петербургское» радение столетней давности, а оно сопоставляется с жутью революционной России Текст движется от евангельской истории к воспоминанию о прекрасном хлыстовском прошлом, к констатации отвратительного настоящего и дальше к мечте о будущем, возвращающем к прошлому. Та же трансисторическая логика в стихотворении 1922 года, в котором Кузмин рассказывает уже не о русской идее или душе, а о том, что названо здесь «русской памятью»2. (Всякий перечень гипнотизирует И уносит воображение в необъятное), — сказано в скобках. И действительно, эти стихи почти целиком состоят из перечней. Автор, «тоскуя, плача и любя», целыми списками распечатывает их из «русской памяти»: названия центральных губерний; названия православных монастырей; названия русских сект. Дымятся срубы, тундры без дорог, До Выга не добраться полицейским. Подпольники, хлысты и бегуны И в дальних плавнях заживо могилы, Отверженная, пресвятая рать Свободного и Божеского духа! Конечно, в этой экзотической словесной среде оказываются только самые одиозные из сектонимов, самые радикальные из русских сект. В пространстве этого стихотворения они выступают как важнейшая часть отечественной истории и географии. Русские секты приравниваются здесь к Братствам Свободного духа, известным Кузмину по его занятиям европейским Возрождением. По-видимому, у Кузмина была по этому поводу своя теория, более нигде им не высказанная, но параллельная идеям Зелинского и Бахтина. Между тем и этот слои «русской памяти» затухает, уступая место новым реальностям. И этот рой поблек, И этот пропал, Но еще далек Девятый вал. Как будет страшен, О, как велик, Средь голых пашен Новый родник! Этот «Девятый вал» — русская революция. Всем сказанным Кузмин указывает на ее национальные корни. Великое и страшное явление, случившееся «Средь голых пашен», было подготовлено предыдущими еретическими «валами», наслоившимися в «русской памяти». Но поток воспоминания разворачивается обратно, в уютное прошлое, в перечень «библейского изобилия» старой России, проявлявшегося более всего в ее купеческом богатстве, от кожевенных домов до мучной биржи. И заманчиво Со всею прелестью Прежнего счастья, Казалось бы, невозвратного [...] Преподнести Страницы из «Всего Петербурга» Хотя бы за 1913 год. И дальше следует самое интересное. За перечнем традиционных продуктов русского хозяйства («Сало, лес, веревки, ворвань») автор пародирует обычную поэтизацию русской природы. До конца растерзав, Кончить вдруг лирически Обрывками русского быта и русской природы: Яблочные сады, [...] отцовский дом, Березовые рощи, да покосы кругом. После того, что произошло с Россией, любование ее природой и бы- , том более невозможно. Народ-природа теряет свои мистические и эстетические значения. Темперамент поэта весь отдан культуре, даже если она столь проблематична, как современная ему русская. В отличие от личных интересов Кузмина в 1900-е годы, от его стихов и романов 1910-х годов и увлечений его окружения в 1920-х, в позднем творчестве Кузмина сектантские и старообрядческие мотивы практически не встречаются. Он писал поэтические реконструкции гностических идей, но не проецировал их ни в советскую современность, ни в «русскую память». Пореволюционная Россия теряла свое значение как средоточие проекций. В поэме Форель разбивает лед, наполненной внеконфессиональ-ным мистицизмом и разнокультурной экзотикой, русская мистика отсутствует. Среди множества этнонимов (Исландия, чех, Карпаты, голландский, шотландский, американское, Египет...), в Форели нет ничего российского; единственное исключение, само по себе характерное — Нева в последнем стихотворении цикла1. Поэт, когда-то с любовью имитировавший старообрядчество, оказался живым памятником противоположной ему петербургской, петровской традиции. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|