|
||||
|
Глава 3. Гиперструкторированность абсурдного текста Глава 3.1. Стихотворный абсурд: большие формы Напомним, что, пытаясь предложить некоторую парадигму анализа абсурдного текста, мы делаем заявку на парадигму анализа художественного текста вообще, рассматривая абсурдный текст как наиболее репрезентативный в смысле как «художественности», так и «литературности». Мы намеренно пока отложили попытки дефинировать эти категории более точно: на данном этапе анализа время для них все еще не настало. Стало быть, при полной вседозволенности во всем, что касается «плана содержания», – вседозволенности, второе имя которой – Произвол, – должно тем не менее существовать нечто, что «держит текст». Это было бы естественно: раскрепощение в одном неизбежно порождает закрепощение в другом – причем тем более сильное, чем выше степень раскрепощения. В противном случае мы имели бы вариант «анархии», а анархия как самая простая из форм упорядоченности (как минус-упорядоченность) выводила бы текст за пределы искусства – области деятельности, причем деятельности творческой, то есть активной и интенсивной! То, что мы зафиксировали в предшествующей главе, удобно обозначить французским искусствоведческим термином, который у нас в качестве термина не существует. Имеется в виду слово «скандал», применение которого по-русски распространяется исключительно на области быта. Французы вкладывают в это слово еще и терминологическое содержание, определяя таким образом стихийное, хаотическое начало как эстетический прием. Воспользовавшись этим термином, позволим себе ввести категорию семантического скандала как категорию, описывающую «план содержания» абсурдного текста. Под семантическим скандалом, «учиняемым» абсурдным текстом, удобно, следовательно, понимать, стихийность его содержания: какие бы то ни было смысловые рамки, сдерживающие автора, таким образом, отсутствуют. Мы намерены доказать, что «семантический скандал», учиняемый абсурдным текстом, уравновешивается – и тем самым фактически сводится на нет – абсолютным «структурным покоем», или «структурным комфортом». Семантический хаос (репрезентант особой «художественности») устраняется детальной простроенностью структуры, подчеркнуто грамотной диспозицией материала (репрезентант особой «литературности»). Часто эта «литературная грамотность» настолько демонстративна, что стихийное содержание оказывается целиком вписанным в некоторый – часто общеизвестный, традиционный – канон. Наиболее очевиден такой канон, когда дело касается абсурдных стихов (т. е. литературных произведений в стихотворной форме). И это, конечно же, неудивительно: стихотворная речь сама по себе уже достаточно канонична: ритм, строфика, рифма. Что же касается абсурдных стихов, то их отличает не просто наглядно, но до маниакальности скрупулезно организованная структурность. Обратимся для начала теперь уже к стихотворному произведению Льюиса Кэрролла, «Охота на Снарка», на которое нам уже неоднократно приходилось ссылаться по разным поводам, но которое пока так еще и не стало предметом обстоятельного анализа. Обратим внимание на то, что текст этот у нас существует в литературных переводах совсем недолго: имеются в виду современные его переводы, так как попытки обращения к переводу «Снарка» делались и раньше – в конце XIX – начале XX века. Современных переводов два: оба только что изданы, один из них принадлежит Г. Кружкову, второй – автору этого исследования.[1] «Охота на Снарка» не получила в отечественном литературоведении адекватной оценки. Вот как, например, обошлась со всемирно знаменитым текстом «Краткая литературная энциклопедия» (интересно, что, беспечно попирая сразу все законы семантики, а заодно и английской грамматики, автор словарной статьи «Кэрролл, Льюис», перевел «The Hunting of the Snark» как «Охоту Ворчуна»):
Даже если это отчасти и справедливо по отношению к «Сильвии и Бруно», по отношению к «Снарку» это просто дезинформация: тираж первого издания разошелся практически сразу, а в последующие шесть лет было распродано восемнадцать тысяч экземпляров; к 1908 году книга выдержала семнадцать (!) изданий. В настоящее же время (а настоящим оно является и для «Краткой литературной энциклопедии» в том числе) «Охота на Снарка» представляет собой одно из наиболее часто цитируемых произведений мировой литературы, в Англии существует даже «Общество любителей "Снарка"», а несколько лет назад в Лондоне чрезвычайно известный ныне композитор Майкл Батт предложил вниманию любителям музыки и любителям Кэрролла рок-оперу «Охота на Снарка» с Джулианом Ленноном в главной роли. Опера стала одним из главных музыкальных событий сезона. Впрочем, как мы знаем, «у советских – собственная гордость»… Возвращаясь к проблемам структурной организации «Охоты на Снарка» (с намерением доказать тезис о «маниакально скрупулезной» структурированности абсурдного текста), сразу же обратим внимание на предельно странное определение жанра в подзаголовке – агония. По свидетельству Мартина Гарднера, наиболее успешно объяснявшего произведения Кэрролла, «в старом смысле» агония «означает высокую меру страдания, телесной боли или смерть».[2] В общем представлении агония связывается с непрерывным процессом, а потому еще более странно выглядит рядом с этим словом «придаток» – «Агония в восьми приступах». Такая детализация (и «дискретизация») недискретного, в общем, состояния могла бы удивить, если бы текст, лежащий перед нами, не был образцом литературы абсурда. Это принципы литературы абсурда вынуждают автора с самого начала предельно четко структурировать даже предполагаемое содержание. На этом фоне «спонтанность возникновения» произведения, как о том свидетельствовал Кэрролл, может быть, даже нуждается в некоторой ревизии: в основе действительно спонтанного текста едва ли может лежать столь сбалансированная структура! Итак, «Агония в восьми приступах». Показательно, что приступы выглядят весьма соразмерно, то есть это приступы приблизительно одинаковой протяженности, что тоже «подозрительно» с точки зрения медицинской!.. Если агония есть процесс недискретный, то «измерять» ее, да еще и фиксируя «благородную пропорциональность», есть занятие практически безнадежное. Каждый из приступов назван в порядке следования: «Приступ первый», «Приступ второй», «Приступ третий» и т. д. Такое «хронометрирование» есть тоже разумеется, следствие того, что перед нами подчеркнуто структурированный абсурдный текст. Может быть (забегая немножко вперед), жанровый подзаголовок – «Агония в восьми приступах» – как раз, на концептуальном уровне, и есть разгадка того, что такое, собственно, абсурд. Абсурд – это, стало быть, насильственно и демонстративно расчлененный на части континуум, в принципе расчленению не поддающийся, но тем не менее «препарированный» и разложенный по частям в порядке их следования. Эта «логика структуры» захватывает читателя с самого начала – более того, еще до начала собственно «Охоты на Снарка» – во-первых, на уровне жанрового подзаголовка, а во-вторых, при обращении к «посвящению», предпосланному произведению. Это посвящение выглядит так: Посвящается дорогому Ребёнку в память о золотом лете и перешептываниях на солнечном берегу. А вот как выглядит собственно текст этого посвящения в нашем переводе: ГЕРТ… нет, молчу: грозна ты не шутя! Мы намеренно привели полный текст стихотворения, чтобы дать возможность читателям воочию, что называется, убедиться в его гиперструктурированности. Мало того, что это классическое (традиционно ритмизованное, строфическое и рифмованное) стихотворение, оно еще и написано акростихом: первые буквы стихов складываются в имя маленькой героини Л. Кэрролла – Гертруды Четтэвей, которой и адресована «Охота на Снарка». Но и это еще не все: стихотворение сопровождено особым структурным сверхзаданием: имя Гертруды Четтэвей разбито на четыре части, каждая из которых не только открывает очередное четверостишие – ГЕРТ, РУДА, ЧЕТ, Э…ВЕЙ, – но и является при этом самостоятельным полнозначным словом в составе первых строк четверостиший. А если кому-то и этого покажется мало, существует и пятый акцент – тоже сугубо структурного свойства! Если читать только первые буквы каждой строки по-английски (чего, к сожалению, уже совершенно невозможно добиться в русском переводе), то они складываются не только в имя героини, но и во фразу «Gertrude, chat away!» – «Гертруда, поболтаем-ка!». Видимо, после всех этих подробностей не остается уже никого, кто все еще хотел бы оспорить тезис о крайней изощренности формы данного стихотворного посвящения! Между прочим, любовь Кэрролла к акростихам могла бы составить тему самостоятельного исследования. Их у него действительно великое множество – и естественно поэтому, что данный (заметим, чисто внешний и довольно трудноисполнимый) прием доведен поэтом до совершенства. По-видимому, прием осознавался им как весьма и весьма значимый в системе его представлений. Не будем забывать при этом, что поэтическая система, в которой мы в данный момент находимся, есть система абсурда, то есть система, сама по себе требующая педантично выстроенной структуры. Но не до такой же, как говорится, степени педантично! Может быть, столь несомненное пристрастие Кэрролла именно к акростихам (в дополнение к и без того очевидному «порядку следования частей») действительно способно натолкнуть на мысль о своего рода мании – структуромании, так сказать… но этот аспект проблемы будет затронут чуть позднее. Пока же ограничимся констатацией того факта, что акростих, адресованный Гертруде Четтэвей и всем читателям «Охоты на Снарка», являет своего рода предел возможной структурированности – и это, на наш взгляд, весьма основательно подготавливает аудиторию к восприятию чрезвычайно сумбурной «содержательно», но в высшей степени организованной «формально» стихотворной композиции. Дескать, бояться нечего: в путешествие по безднам бессмыслицы нас поведет вполне педантичный проводник – донельзя упорядоченная форма! Итак, восемь четко отграниченных друг от друга и соразмерных «приступов» агонии, а также до умопомрачения наглядная структура посвящения суть залог того, что ориентиры в море абсурда у читателя есть: он отнюдь не брошен на произвол судьбы, но ведом любящим порядок «гидом». Дальнейшие наблюдения над структурой текста позволяют сосредоточить внимание прежде всего на обилии рефренных и рефренообразных конструкций в «Охоте на Снарка». Первое же, что нам предъявлено уже в самом начале текста и что обнимает две вступительные строфы, – это «the rule-of-three» (правило троекратного повтора). Как бы не полагаясь на то, что мы после подзаголовка и посвящения уже уловили под ногами твердую почву надежной структуры, Кэрролл незамедлительно делает еще один демонстративно структурный акцент (все цитаты из «Охоты на Снарка» даются в переводе автора данного исследования): «Это логово Снарка!» – так вскричал В «Охоте на Снарка» с этим правилом, правилом троекратного повтора, важным для концепции Льюиса Кэрролла, мы встретимся еще раз, в приступе под названием «Урок Бобру». Зафиксируем этот второй случай уже сейчас, чтобы впоследствии больше не возвращаться к нему: «Так кричит только Чердт!» – догадался Бандид Ориентируясь на трактовку Мартина Гарднера, Н.М. Демурова так характеризует «the rule-of-three»:
Это высказывание Н.М. Демуровой хорошо согласуется с ее же анализом одного из структурных эффектов «Алисы в Стране Чудес» и «Алисы в Зазеркалье»: исследователь постоянно настаивает на идее «симметричности и равновеликости» текстов, сопровождая свои наблюдения следующими интересными рассуждениями, имеющими прямое отношение к тому, что мы сейчас обсуждаем. Ср.:
См. также далее:
Эти высказывания Н.М. Демуровой, может быть, позволяют сделать и вывод о прагматической функции повтора как такового в абсурдном тексте: повтор позволяет предельно резко акцентировать аспекты «структурного покоя»… впрочем, мы допускаем, что произвольно трактуем высказывания, приведенные выше. Два случая рефренов, отмеченные применительно к «Охоте на Снарка», можно дополнить целым списком конструкций подобного рода – рефренных и рефренообразных. Обратим прежде всего внимание на самый последовательный и, пожалуй самый значимый для текста рефрен, воспроизводящийся в каждом новом «приступе», начиная с третьего (он озаглавлен «История Булочника»), причем постоянно в одном и том же месте «приступов», а именно в самом начале. «Историю Булочника», т. е. третий «приступ», этот рефрен завершает: здесь он приводится в качестве совета охоты на Снарка – совет этот Булочник получает от своего престарелого дядюшки. Рефрен звучит так: Запаситесь наперстком, сомненья поправ, Обратим внимание на то, что сам по себе совет этот отнюдь не принадлежит к разряду высказываний, которые следует «передавать из уст в уста»: данный набор очевидных глупостей также имеет чисто структурное значение – повторяясь столько раз, он со временем утрачивает свою пустоту (если пустота вообще есть нечто, что можно утратить!) и начинает действительно восприниматься как «мудрость». Это хорошо известный психологам и лингвистам эффект назойливых повторений, которые, сначала не имея никакой значимости, впоследствии «символизируются». Опять же по свидетельству Н.М. Демуровой,
Интересно, что на тот же повтор как на очень важный для «Охоты на Снарка» обращал внимание и уже известный нам Мартин Гарднер в своем «Аннотированном Снарке». Может быть, и не случайно, что данный – принципиальный для текста – повтор представляет собой одновременно и один из наиболее «безумных» фрагментов «Охоты на Снарка»: частотность его репродуцирования, снимающая, как только что сказано, невразумительность этого довольно темного места или, во всяком случае, призванная ее снимать, обнажает чистоту формальной задачи автора, оказываясь еще одним «ключом» к пониманию смысла (то есть бессмысленности) происходящего. Рефренообразные конструкции в «Охоте на Снарка» представлены прежде всего истерическими выкриками Бомцмана: похоже, что он вовсе не способен разговаривать спокойно, поскольку почти единственное сопровождающее его слово – глагол «to cry»: «The Bellman cried…» («Бомцман вскричал…»). Ср. хотя бы только:[8] «Just the place for a Snark!» – the Bellman cried…» (с. 79) «So the Bellman would cry, and the crew would reply…» (с. 83) «And the Bellman cried: „Silence!“ (с. 86) и мн. др. Столь же частотны и удары Бомцмана в колокол – несмотря на фактическую соположенность ударов «крикам» и «сопроводительной» роли ударов при них. Отметим однако, что удары в колокол сопровождают крики Бомцмана все-таки не всегда: удары в колокол есть дополнительное средство, маркирующее наиболее значимые моменты повествования – перед нами, таким образом, еще один способ подчеркивания «прочно сколоченной структуры»: «And this was to tingle his bell…» (с. 83) «And he angrily tingled his bell…» (С. 86) «…a furious bell, Which the Bellman rang close…» (с. 98) и бесчисленное количество подобных. Еще примеры – других рефренообразных конструкций (представлены лишь их начала, т. к. каждая из них фактически развертывается в целый ряд повторов): «His form is ungainly – his intellekt small…» (с. 80) «We have sailed many month, we have sailed many weeks…» (с. 84) «They rosed him with muffins – they rosed him with ice – They rosed him with mustard and cress – They rosed him with jam and judious advice…» (с. 85) «It is this, it is this that oppresses my soul… «It is this, it is this» – «We have had that before!» (с. 87) и др. под., которые просто можно считывать с каждой страницы в изобилии. Едва ли имеет смысл увеличивать количество примеров (тем более, что задача привести даже «большинство» их нереальна!) – вполне достаточно, поняв общую функцию рефренов и рефренообразных конструкций, констатировать в конце концов, что прежде всего они действительно работают на упорядочение уже упорядоченной структуры того хаотичного целого, каким с точки зрения смысла является «Охота на Снарка». Второй признак кэрролловской «мании» упорядочивать уже упорядоченное – тяготение к так называемым каноническим конструкциям. Имеются в виду «приступы», целиком или частично построенные в соответствии с некоторыми традиционными формами речевого поведения. Формы эти нигде не используются, что называется, «в чистом виде»: любая из них представлена пародийно, но пародийный механизм затрагивает лишь «план содержания», оставляя нетронутыми сами структуры. Обратимся, например к одному из первых случаев «микроструктуры» – педантичному представлению персонажей, одного за другим: представление такое осуществляется в «Швартовке» (Приступ первый). Представим себе роман, на первых страницах которого представлены и подробно охарактеризованы все будущие персонажи: едва ли читатели захотели бы продвинуться дальше этого описания! В нашем же случае – в случае с «Охотой на Снарка» – описание такое занимает чуть ли не одну шестую объема текста: на собственно события, условно говоря, остается и не так уж много места! Этот список действующих лиц был бы утомительным чтением, если бы не был абсурдным: только стихия нонсенса держит внимания читателя. А вот еще одна «макроструктура» – каноническая конструкция типа curriculum vitae. Приведем фрагмент из нее – еще и потому, что сама по себе прочная конструкция жизнеописания «упрочняется» еще и рефренами: Приступ третий Эта история жизни (с «пропущенной», фактически, жизнью!) тоже входит в серию «канонов», следуя непосредственно за каноном, с которым мы встречаемся во второй главе: там в качестве канона представлена «Речь Бомцмана». Всего же развернутых канонов в «Охоте на Снарка» – произведении, состоящем из, стало быть 8 глав, – насчитывается пять, то есть более чем достаточно, чтобы одним этим уравновесить структуру уже навсегда! Эти каноны распределены следующим образом: Приступ первый – «Презентация героев», Приступ второй – «Речь Бомцмана», Приступ третий – «История Булочника», Приступ пятый – «Урок Бобру», Приступ шестой – «Сон Барристера». Или, если выстроить приступы в ряд, обозначив отсутствие канона знаком (-), а наличие его – знаком (+): + + + – + + – — Ряд этот представлен для того, чтобы, с одной стороны продемонстрировать, «плотность» канонов, с другой – показать, что в их размещении тоже наблюдается известная пропорция: порядок царит и здесь. В «жанровом отношении», то есть, если рассматривать каждый из канонов, вслед за М.М. Бахтиным, как речевой жанр, это, соответственно: презентация действующих лиц, публичное выступление, curriculum vitae (жизнеописание), поучение, судебная процедура. Такое устойчивое тяготение к традиционным речевым жанрам едва ли случайно для абсурдного мышления. Обычно поэты/писатели-абсурдисты действительно охотно пользуются готовыми, что называется, композиционными формами, уже известными читателю. Получается забавное явление: на теоретическом уровне способ приобщения к сообщению известен читателю заранее – это ли не «подпорка» абсурдному содержанию, то есть наполнению уже известной схемы? В сознании читателя схемы эти связываются с некоторым знакомым порядком развертывания сообщения, с планомерностью в подаче информации и т. д. То, что «содержание», вкладываемое в такого рода готовые формы, стихийно, ничуть не мешает читателю воспринимать сами формы (а может быть, кстати, и помогает, превращая эти формы в «чистые формы», то есть формы, совершенно освобожденные от смысла). Так что акт коммуникации посредством текста складывается – хотя бы и внешне – весьма благополучно. Иными словами, каноны суть одно из мощных средств акцентирования структуры – при так называемом плывущем содержании абсурдного произведения. Кстати, в кэрроловской «Фантасмагории» (малоизвестном у нас произведении) тоже можно найти пример упорядоченной структуры канонического типа: я имею в виду то, что можно было бы назвать этическим сводом: «Maxims of Behaviour» – пять «правил хорошего тона» для призраков, о которых Привидение в деталях докладывает лирическому герою. К вопросу о канонах нам придется еще вернуться – при анализе «Алисы в Стране Чудес» и «Алисы в Зазеркалье», где каноны еще более строги и традиционны. Третий путь упорядочения того, что уже упорядочено, имеет отношение к, так сказать, наиболее внешней стороне «Охоты на Снарка», то есть к тому, что традиционно считается поверхностной структурой текста. Перед нами, стало быть, стихотворное произведение, но опять-таки не просто стихотворное, а если угодно – подчеркнуто, или гипертрофированно, стихотворное. «Грамотнее», «литературнее» уже просто некуда: стихотворение представляет собой монотонно чередующиеся катрены – и от этого принципа структурирования Льюис Кэрролл не отступает ни единого раза. Каждое четверостишие – законченный грамматически, «смыслово» и интонационно период, отделяющийся от предшествующего и последующего периодов (в абсолютно подавляющем большинстве случаев) каким-либо «окончательным» знаком препинания: точкой, восклицательным или вопросительным знаком, то есть знаком, требующим после себя большой буквы – нового начала: прилив-отлив, как еще (!) одно, ритмико-структурное, средство структурализации текста. Для большого текста такая поистине неутомимая строфичность не может быть ничем иным, как только приемом демонстрации порядка – причем порядка только и исключительно внешнего. Порядок этот поддерживается и однообразной для всего произведения рифмовкой – ААББ – при опять же абсолютном большинстве мужских рифм. В огромном количестве случаев рифмовка эта (видимо, все-таки «недостаточно очевидная» для Кэрролла!) подкрепляется еще и бесконечным количеством внутренних рифм (иногда «отменяющих» концевые). Вот примеры: «His intimate friends called him „Candle-ends“, «What's good of Mercator's North Poles and Equators…», «So the Bellman would cry: and the crew would reply…», «Other mapes are such shapes, with their islands and capes!», «(so the crew would protest), that he's brought us the best…», «He was thoughtful and grave – but the orders he gave…», «When he cried: „Steer to starboard, but kep her head larboard“…», «But the principal failing occured in the sailing»… Вся эта совокупность примеров собрана лишь с одной странички – 83 – в «Topsy-Turvy World»!.. После того, как эти особенности «Охоты на Снарка» названы, сама собой напрашивается некая забавная аналогия, которая, кажется, как ни странно, еще не была предметом пристального внимания исследователей. А дело в том, что «Охота на Снарка» представляет собой крупную литературную форму только условно. На самом же деле эта незнакомая крупная форма легко опознается как набор знакомых мелких: текст «агонии» целиком состоит из лимериков – репрезентантов жанра, так хорошо известного англичанам. В сознании их соответствующая стихотворная структура прокручена уже столько раз, что практически безразлично, чем ее «наполнять» – структура эта будет безошибочно опознана с первого же предъявления! А потому главная трудность (состоящая в том, чтобы опознать знакомое во впервые предлагаемом тебе «сложном целом»), подстерегающая тех, кто приобщается к запутанному и сумбурному тексту агонии, преодолена заранее и фактически снята: лимерик выступает той подпорой (и подпорой весьма солидной!), на которой смело можно строить здание абсурда любой высоты. О лимериках у нас еще пойдет речь – здесь важно было лишь отметить их принципиальную роль в создании литературной формы «Охоты на Снарка». Кстати, не чурается Кэрролл и более «частных» акцентов на область литературной формы: имя каждого из героев «Охоты на Снарка» начинается с буквы «Б»: в русском переводе это Бомцман, Бойбак, Барристер, Барахольщик, Бильярдщик, Банкир, Булочник, Бандид, Башмачник и Бобр – в составе команды, отправляющейся на поиски Снарка, Без (Boojum) и Бурностай (Bandersnatch) – за ее пределами. Когда Льюиса Кэрролла спрашивали, почему прозвища всех героев начинаются с «Б», он отвечал: «А почему бы и нет?». Кстати, под своими ранними стихами сам он подписывался псевдонимом «Б.Б.». «Никто не знал почему», – сообщает Мартин Гарднер. Не следует забывать и еще об одном «частном» формальном приеме, сильно подчеркивающем формально-литературную специфику текста, – знаменитые кэрролловские бумажники, то есть слова, представляющие собой комбинации двух и более слов, – причем иногда бумажник состоит из слов, легко восстанавливающихся: в нашем переводе «Снарка» это, например, сияльный (сиятельный + сильный), ослабнемел (ослаб + онемел), иногда – только из «теней» слов, уловить в которых первоначальные их очертания бывает трудно (в переводе «Алисы», сделанном Н.М. Демуровой, это знаменитый пассаж Варкалось. Хливкие шорьки с дающимися тут же объяснениями: скажем, хливкие – это хлипкие и ловкие). Читатель, останавливающийся перед каждым очередным бумажником, фактически напрямую поставлен всякий раз перед формальной задачей: «разгадать», что скрывается в «бумажнике», а тем самым лишний раз обратить внимание на структуру текста (подробнее об этом см. ниже, при анализе «Алисы в Стране Чудес» и «Алисы в Зазеркалье»). Наконец, не упустим из виду и того, насколько структурными могут быть даже те части абсурдного текста, которые, казалось бы, вообще не должны иметь под собой никакой обязательной структуры. В частности, в «Охоте на Снарка» есть знаменитый момент описания головокружительно сложного и «никому не нужного» математического расчета: расчет этот дается в «Уроке Бобру» и воспринимается как совершенно безумный, ибо суть данного расчета – прибавить два к одному, чтобы в сумме получить три. Бобр не может справиться с этим – и на помощь ему приходит Бандид, берущийся за дело весьма скрупулезно: Достали портфельчик, бумаги, чернил Те из читателей, кто поверит Бандиду в том, что «метод» не может быть «изложен», совершат непростительную ошибку! Мы на территории литературы абсурда, а это значит, что здесь царит структура – и, если некая строгая конструкция представлена нашему взору, можно быть уверенными: это не зря. Разумеется, Кэрроллу ни к чему было жертвовать таким сильным акцентом на форму текста: указание на конструкцию при отсутствие самой конструкции означало бы для него выстрел в пустоту. А потому математическая «белиберда» Бандида структурирована предельно точно – и, когда нашлись все-таки «зануды», решившиеся проверить урок Бобру на прочность, прочность превзошла все ожидания: математические действия Бандида действительно давали в результате три. Вот как выглядит этот «расчет»: (Х + 7 + 10) x (1000—500)/(500 + (5 – 5)) – 17 где «Х» – искомое число 3. Пожалуй, тезис о гиперструктурированности «Охоты на Снарка» можно считать доказанным, несмотря на то, что мы не воспользовались и половиной доводов, которые тоже могли бы быть более чем красноречивыми. Однако не стоит, видимо, сосредоточиваться лишь на одном тексте: выводы, несомненно, покажутся гораздо более убедительными, если мы обратимся и к другим произведениям английского классического абсурда – при сохранении, однако, прежней цели: продемонстрировать практику компенсации хаоса в области содержания текста предельной упорядоченностью его структуры. Сохраним и характер предмета внимания: нас все еще интересуют стихотворные тексты – к прозаическим (как – парадоксально! – более сложным) мы обратимся позднее. Глава 3.2. Стихотворный абсурд: малые формы Данная группа стихотворных текстов представлена огромным набором текстов, принадлежащих все еще мало кому у нас известному классику английского абсурда Эдварду Лиру. Это: лимерики, отдельные короткие стихотворения (прибаутки[9]), стихотворные истории, песенки, алфавиты[10], ботаника[11] и некоторые другие. Тексты эти были собраны в следующих его книгах: «Книга абсурда» (1846), «Еще больше абсурда» (1872), «Чепуховые песенки, истории, ботаника и алфавиты» (1871), «Смехотворная лирика» (1877) и др. Первая и вторая из перечисленных посвящены «детям и внукам графа Дерби, верным друзьям и ценителям «прыганья на одной ножке»[12]. Тексты же, которые мы намерены цитировать, были собраны в книге «Topsy-Turvy World», на которую уже неоднократно приходилось ссылаться. Все цитаты в дальнейшем даются в переводе автора данного исследования. Английские тексты цитируются по вышеназванному изданию. Круг текстов таков: «Уточка и Кенгуру», «Мистер Папа-Шесть-Ног и Мотылек», «Метла. Лопата, Ухват и Шипцы», «Стол и Стул», «Сватовство Джони-Бони-Бо», «Новые одеяния», «Мистер и Миссис Дискобболтус», «Шляпа Сэра Шито-Крыто», «Чепуховый алфавит», «Как мило знать мистера Лира», Лимерики Думается, что это достаточный набор для того, чтобы поддержать и расширить высказанные при анализе «Охоты на Снарка» соображения. С этой целью данный анализ и предпринимается. Данные тексты также отличает отчетливая гиперструктурированность. Самый заметный в этом смысле признак – многочастность даже относительно небольших стихотворных композиций. Так, «Уточка и Кенгуру» (40 строк) состоит из пяти частей, озаглавленных римскими цифрами, «Метла, Лопата, Ухват и Щипцы» (40 строк) – из четырех, пронумерованных тем же способом, а например, довольно объемное стихотворение «Мистер и Миссис Дискобболтус» (108 строк) – даже из двух крупных глав, каждая из которых соответственно поделена на 4 и 5 частей. С подобным принципом членения мы на примере «Снарка» еще не встречались: в стихотворениях Эдварда Лира фактически пронумерована каждая отдельная строфа, что, видимо, должно представить «безумное содержание» в дискретном виде и таким образом компенсировать издержки приобщения к трудному «смыслу». Набор маркеров внешней упорядоченности, стало быть, увеличивается еще на одну единицу: номер строфы. Из известных нам маркеров наиболее заметен рефрен. Например, в стихотворении «Уточка и Кенгуру» это конструкции «Молвит Уточка – Кенгуру» (в переводе с небольшими вариациями), начинающая и завершающая практически три части: первую, вторую и четвертую, а также «И сказал Кенгуру…» (в переводе с небольшими вариациями), начинающая и завершающая две части – третью и пятую. Ср.: 1 Применительно к «Уточке и Кенгуру» следует оговорить один специальный структурный акцент, который хорошо заметен и наиболее последовательно «проставлен» именно в данном тексте. Имеется в виду так называемая тавтологическая рифма. С нею мы встречаемся и в других текстах – не менее последовательно, например, в «Мистер и Миссис Дискобболтус», где само по себе слово «Дискобболтус» часто приходится на абсолютный конец стихов, рифмуясь, таким образом, лишь само с собой (да и трудно представить себе, с чем такое длинное и «монстрообразное» слово могло бы еще рифмоваться!). Понятное дело, рифма и вообще-то есть средство, призванное не только «украшать», но «держать» стихотворный текст (т. е. делать его структуру ощутимой), – что же касается рифмы тавтологической, то ее задача, кроме того, еще и в том, чтобы «ставить вехи» на пути движения абсурдного «содержания» – маркируя смены точки зрения (в частности!) максимально наглядным образом. И если обычная рифма просто подчеркивает структуру, то тавтологическая рифма ее задает: читатель, дважды, например, отметив случаи тождества, будет ждать их и в остальных случаях, а это как раз и означает, что «путь приобщения к тексту» ему ясен и что времени и сил на «изучение структуры» тратить не придется: время и силы можно употребить более «разумно», а именно – на постижение «смысла». Приведенное соображение о «вехах» касается, вне всякого сомнения, и других типов повторов – впрочем, соображение это в одном из своих вариантов уже было представлено выше и еще будет представлено в дальнейшем. Обратим внимание и на то, что повторы в «Уточке и Кенгуру» носят характер драматургических ремарок: текст организован подобно пьесе, – так что это действительно не повторы «для красоты», но единственно для «порядка» в структуре текста. «Сватовство Джони-Бони-Бо» также строится вокруг «драматургического» рефрена (типичного, как мы уже видим, для абсурдных стихов), и это – Молвил Джони-Бони-Бо (с легкими вариациями), в конце каждой строфы повторяющегося дважды – при том, что, разумеется, «хватило бы» и одного повтора (если и этот один так уж необходим!). Рефрен из данного стихотворения – большая радость для того, кто стремится обосновать мысль о гиперструктурированности абсурдного текста как типа текста, с одной стороны, и мысль о так называемых «необязательных повторах», работающих исключительно на структуру, а отнюдь не на «содержание», – с другой стороны! Ср.: 1 Надеюсь, читатель поверит на слово, что в частях 5–9, пропущенных из экономии места и времени, схема повторов и сами повторы последовательно сохраняются Эдвардом Лиром. Даже на приведенных примерах легко увидеть, что стабильно воспроизводящийся рефрен в каждой очередной строфе предваряется, так сказать, частным рефреном, или внутренним рефреном строфы. Вообще говоря, количество «пустой породы» в «Сватовстве Джони-Бони-Бо» превышает просто все мыслимые нормы: убери из текста повторы – он «сократился» бы на две трети! И речь идет не только о случаях идентифицированных повторов: вся структура текста пронизана и множеством других, «мелких» рефренов и рефренообразных конструкций. Например, конструкции «Пол-свечи и пол-кровати, и кувшин – без ручки, кстати…», «Там, где берег Коромандель», «И от тыкв желтым желто» последовательно кочуют из строфы в строфу. Да и сама по себе целая строфа «покоится» на многочисленных повторах. Ср. хотя бы одну (произвольно взятую) строфу: 5 А в стихотворении «Метла, Лопата, Ухват и Щипцы» рефреном служит и вовсе «пустая структура» динь-да-дон, тра-ла-ла – вместе с последующей легко варьирующейся строкой: 1 Пожалуй, нет больше смысла приводить примеры рефренов: они есть в каждом из перечисленных в общем списке стихотворений. Особняком стоят, вроде бы, лишь «Новые одеяния» и «Как мило знать Мистера Лира». Однако и их «исключительность» только кажущаяся. Оба стихотворения строятся в соответствии с риторической фигурой, известной поэтике как параллелизм, то есть опять же структурный повтор, – так что едва ли есть смысл обособлять их от прочих. Вот, скажем, как выглядит дважды целиком (с вариациями) воспроизводящийся период из «Новых одеяний»: перед нами первая презентация одеяний Некоего Старика – во время «второй презентации» одеяния эти чуть ли не в той же (уже однажды названной) последовательности начинают поедаться напавшим на Некоего Старика зверьем: Убор головной был Буханкой Ржаной Перед нами не только грамматический, но и лексический (учитывая воспроизводимость объектов), а также логический (учитывая то, что философы называют «параллелизмом мыслительных структур») параллелизм. И так обстоит дело в большинстве стихотворений – правда, в исключительно редких случаях используется лишь какой-то один из видов параллелизма: так, в «Как мило знать Мистера Лира» это прежде всего логический параллелизм – параллелизм «схемы представления личности»: общая характеристика, внешность, привычки, занятия. Обращает на себя внимание также и инвариантность номинаций (тоже один из «сильных» видов повтора!), принятых в анализируемых текстах. Раз употребленная номинация уже не варьируется, будучи постоянным маркером героя, местности и т. п. Среди наиболее частых номинаций отметим хотя бы: рефренообразные топонимы (the Coast of Coromandel), имена собственные (Mr. Yonghy-Bonghy-Bo), прозвища (Mr. Daddy Long-legs) и мн. др. Результатом использования этого приема (на языке лингвистической прагматики он называется однотипная кросс-референция, или отсутствие номинативных подмен) оказываются своего рода стабильные лексические блоки, опять же призванные придать тексту внешний «порядок» при внутренней «беспорядочности». Что же касается сугубо стихотворной фактуры (этот вопрос, как и в случае с «Охотой на Снарка» мы намеренно затрагиваем в конце анализа, хотя искушение начать с него было чрезвычайно большим: именно с этого ведь обычно начинают (и правильно, кстати, делают!) те, кто пытается «проникнуть в форму» художественного целого), то перед нами во всех случаях классические английские стихотворные размеры с рифмованными клаузулами (тип рифмовки чаще всего смежная и перекрестная) и обильными внутренними рифмами. Несколько примеров, просто для «порядка»: «And we'd go to the Dee, And the Jelly Bo Lee…» (The Duck and the Kangaroo, p. 43) «And the each sang a song, Ding-a-dong, Ding-a-dong…» «Ding-a-dong! Ding-a-dong! If you're pleased with my song…» «And my legs are so long – Ding-a-dong! Ding-a-dong!» (The Broom, the Shovel, the Poker and the Tongs, p. 47, 48) «By way of a hut, he'd a leaf of Brown Bread…» (The New Vestments, p. 61) Особо следует оговорить структурную организацию «Чепухового алфавита» – как уже говорилось ранее в примечаниях, излюбленного жанра абсурдистов: алфавитов такого плана в 40–70-х годах насчитывалось десятки. Естественно, что для поэзии абсурда алфавит – идеальная форма. Строгий и заранее известный читателям (во всяком случае, взрослым, но и детям, уже знакомым с буквами, однако еще не научившихся читать) порядок следования равновеликих частей небольшого объема – что еще нужно? Эту форму можно «набивать» чем угодно: она выдержит и переживет любое безумие, оказывая достойное сопротивление какому угодно хаосу! К тому же, не надо думать о том, чтобы связывать части: части связаны изначально (и не нами), более того – смена частей тоже формальна, ибо это смена букв, а уж рефрены (хотя бы только анафорического свойства) «заданы» и подавно: в каждой части должно быть, по крайней мере несколько слов, начинающихся на одну и ту же букву! Причем «предметы», поименованные соответствующими словами, сами собой расположатся параллельно – во всяком случае, логически параллельно! Так сказать, свободной инициативе художника – в области формы! – практически не остается места, а абсурдисту только того и надо! Твердая форма для него – залог того, что в области содержания руки развязаны полностью: есть, что называется, где разгуляться. В интересующем нас сейчас алфавите Эдварда Лира царит просто аптечный порядок: мало того, что «природные возможности» алфавита использованы полностью, – введено еще и множество дополнительных «упорядочивающих средств». Так, каждая новая буква вводится стабильно воспроизводимой структурой: «A was…», «B was…», «C was…» («А была…», «Б была…», «В была…») и т. д. – по всему алфавиту, переведенному нами как в формах настоящего времени (в основном из-за стремления убрать «родовой признак» слова «буква» (ж.р.): для английского языка задача такая, само собой, иррелевантна), так и в формах прошедшего времени (там, где этого трудно было избежать ритмически). Ср.: А – это Арка моста: и т. д. Сильное упорядочивающее «средство» (из дополнительных!), введенное Эдвардом Лиром – второй (после компонента собственно «буква»)регулярный компонент структуры алфавита: это «Па» (отец рассказчика, – с очевидностью, ребёнка). Это он, «Па», вступает в «причудливые отношения» с каждой очередной буквой, совершая при этом массу глупостей, «цитируемых» ребенком на полном серьёзе «человека, уважающего возраст». Такой сквозной герой, возникающий «где ожидали», вне всякого сомнения, есть сильное «цементирующее средство» для и без того железобетонной конструкции алфавита. Однако это еще не всё. Эдвард Лир не ограничивается «природными» и «искусственно внедренными» свойствами и маркерами структуры алфавита. К алфавиту дается некий «довесок» – в виде своего рода «урока на закрепление пройденного материала»: каждая буква алфавита воспроизводится в этом «довеске» еще раз (!) и, естественно, реферирует к себе же самой, уже названной в, так сказать, основной части (эффект удвоения). Конструкция становится зеркальной. «Довесок» представляет собой историю о том, как одна из букв, А, разодрав руку о сук, принимает в виде советов «первую медицинскую помощь» поочередно от каждой следующей (опять же в строгом соответствии с алфавитом!) буквы – при этом понятно, что советы – на фоне повторяющейся и уже «более чем знакомой» структуры – носят совершенно абсурдный характер. Да и роль букв – безо всякого предупреждения со стороны автора – меняется вдруг разительно: теперь это не буквы (как это было в первой части), а персонифицированные сущности: понятное дело, такая «грубая подтасовка» остается нами как бы и незамеченной, и виной тому – ригидные рамки структуры, из которой не выпрыгнешь! Данная часть к тому же еще и целиком оформлена как параллелизм: лексический, грамматический и логический, мало того – зарифмована, что называется «вдоль и поперек» (концевые и внутренние рифмы), являя собой образец навеки сбалансированной конструкции, которую мы – для наглядности – приводим: А, руку разодрав о сук, вдруг закричала: «Ай!», Понятно, что в схему, организованную в такой степени, можно «вложить» практически любое содержание. Глава 3.3. Стихотворный абсурд: лимерики Лимерики (limerics) – особая группа произведений стихотворного абсурда малых форм: это отдельный литературный жанр (или то, что в поэтике именуется твердой формой стиха), в силу своей относительной суверенности и рассматриваемый как особая рубрика. Структура лимерика, традиционного английского стихотворения, не менее – а точнее говоря, даже еще более! – канонична, чем алфавит. Тот, кто прочел хотя бы один лимерик в своей жизни, узнает следующий по первому же предъявлению как особым образом рифмованную пятистишную композицию – всегда одну и ту же ритмически. Ср. (все лимерики тоже даются в наших переводах): Вот вам Старец Почтенный из Честера: Признанным мастером лимерика тоже был Эдвард Лир: недаром даже одна из остроумных, но, к сожалению (!), не выдерживающих критики версий происхождения слова «лимерик» предполагает, что само название имеет отношение к Эдварду Лиру. Дескать, «лимерик» как название по сути своей сочетание имени поэта с обозначением его профессии: «Lear + lyric». Вот как высказывается о жанре Н.М. Демурова:
Из этой цитаты следуют два принципиально важных для нас положения. Во-первых, то, согласно которому лимерик как жанр имеет фольклорное происхождение и, стало быть, несет на себе некоторые обязательства «от природы». Во-вторых, мысль об обязательствах «благоприобретенных», которые данный жанр тоже берет на себя – будучи теперь уже произведением литературы, да еще литературы абсурда. Фольклор как среда, порождающая лимерик, заслуживал бы специального внимания, если бы данное исследование не было посвящено прежде всего английскому классическому абсурду. Чрезвычайно соблазнительно было бы доказать (видимо, легко доказуемую!) гипотезу, в соответствии с которой едва ли не любое произведение фольклора (безразлично, о фольклоре какой страны мы говорим!) есть произведение, прежде всего абсурдно ориентированное. Истоки литературы абсурда, таким образом, – как, может быть, никакой другой литературы, – следует искать в фольклоре. И вовсе не потому, что фольклор содержит зачатки любых будущих жанров (такая мысль не представляет никакого теоретического интереса!), но потому, что сама по себе область фольклора есть по преимуществу область абсурда. Мы хорошо отдаем себе отчет в неосторожности последней формулировки, однако осторожность не соблюдена в высшей степени сознательно: мы действительно убеждены в том, что изучение фольклора, осуществляемое со времен возникновения филологических наук, идет по одному из боковых путей. Сколько бы ни говорили исследователи о поэтической природе фольклора (кстати слово «поэтическая» в этом отношении чрезвычайно удобно: у него нет фиксированного литературоведческого значения!), сами же они продолжают изучать его прежде всего как «памятник истории», а не как «памятник литературы». Между тем при возвращении к фольклору как области искусства мы действительно могли бы увидеть в нем то, чего так упорно стараемся не замечать или что так упорно стараемся «списывать» на особенности устной формы бытования памятников фольклора, на забывчивость информантов, на миграции сюжетов и образов и прочие «дефекты коммуникации». На самом деле «дефектов» этих, может быть, и не так много, как нам кажется, а память «народа» не так дырява, как нам хочется. И обильные логические «несуразности», которыми пестрят фольклорные тексты, суть не лакуны, оставшиеся после «навсегда потерянных звеньев», но вполне продуманные и тщательно сохраненные именно в силу своей продуктивности приемы построения художественной композиции. Ведь с той же легкостью, с которой мы предполагаем, что фрагмент «потерян», мы могли бы и предположить, что в принципе никто не мешал ни одному из носителей фольклора при желании самочинно заполнить любую лакуну, которая ему мешала бы или просто не нравилась! Трудно ждать от обычного носителя фольклора эстетически «бережного отношения к преданию»: дескать, сохраню-ка я текст «в первозданной чистоте» – со всеми присущими ему достоинствами и недостатками (в частности, в виде лакун!), – это не позиция носителя фольклора, но позиция культиватора, исследователя, собирателя устного народного творчества. И позиция эта очень напоминает позицию антиквара, полагающего, что вот эта ваза с отбитым дном прекрасна еще и потому, что у нее отбито дно! Едва ли такое «эстетическое пижонство» могло быть присуще носителям фольклора. «Отбитое дно» ими либо не замечалось вовсе, либо не вызывало у них недоразумений (т. е. им было понятно, почему дно должно было быть отбито). Иными словами, «несуразности» следовало бы, видимо, квалифицировать не «археологически» (утраты), а эстетически (приемы) – в этом случае гораздо понятнее стала бы и литературная функция абсурда – направления, сохраняющего «первичную природу» искусства, со временем все более приносимого в жертву обществу. Искусства, которое не требовалось «понимать умом», ибо во-первых, оно апеллирует к более глубоким структурам личности, а во-вторых, любые попытки такого «понимания» – и прежде всего понимания произведений фольклора! – приводят к очевидному фиаско. Это фиаско уже было продемонстрировано нами в книге «Между двух стульев» при педантично-скрупулезном анализе сказки «Курочка Ряба»: здравый смысл заходит в тупик, когда мы пытаемся «разобраться», о чем же, бишь, в этой сказке идет речь.
И так действует абсурдный текст, – продолжим мы сейчас, – абсурдный текст, имеющий своими корнями прямо и непосредственно фольклор. Если попытаться воздействовать на абсурдный текст тем же «аппаратом», который был только что пущен в ход при анализе «Курочки Рябы», абсурдный текст, подобно фольклорному, растаивает сам по себе – или уничтожается нами… Вспомним уже цитированное высказывание Г.К. Честертона о кэрролловских произведениях, которые нет нужды понимать: его абсурд «самоочевиден; и более того, может полностью исчезнуть, если мы попытаемся это сделать». Теперь, после беглого анализа естественных связей между фольклором и абсурдом, мысль эта, как хотелось бы надеяться, зазвучала вполне конкретно. Второй аспект в поэтике лимерика, который было обещано обсудить, связан с налагаемыми им на художника «оковами». Действительно, кроме обязательств, которые лимерик, будучи фольклорным жанром, несет на себе «от природы», существуют и обязательства «от литературы». А вот они, в отличие от первых, имеют отношение сугубо и исключительно к области «формы». Одно из них – обязательство перед рифмой: самое главное из «литературных обязательств», как ни странно это покажется: мы ведь давно уже привыкли к тому, что рифма в стихах – дело чуть ли не само собой разумеющееся. Однако рифма рифме рознь – и та рифма, с которой мы имеем дело в лимерике, есть рифма особого – уникального – свойства. Может быть, даже настолько особого, что заслуживает отдельного исследования! Дело в том, что рифма в лимерике более чем жестко обусловлена тем топонимом (или именем, признаком, свойством), который лежит в основе данной композиции. Рифма в лимерике не просто точная по отношению к топониму – это рифма сама собой разумеющаяся. Переоценить значимость этого правила практически невозможно: хотя бы частичное несоблюдение его, если и не разрушает лимерик. то переводит его в разряд литературных неудач. Рифма в лимерике должна с непреложностью вытекать из соответствующего топонима: лимерик провоцируется, «пускается в ход» именно этим топонимом. Рифма в лимерике – вроде тех детских рифм (типа Лягушка-Квакушка, Волк-Зубами Щёлк и под.) которые на слуху у каждого ребенка и которые не могут быть ни отменены, ни изменены, будучи один раз и навсегда найденными. Так что топоним фактически и есть та причина – более того, единственная причина! – в силу которой вообще пишется лимерик. Именно с ним, с топонимом, рифмуется Главная Странность, составляющая сущность каждого данного текста, – так что у читателя обязательно должно возникнуть впечатление, будто странность эта есть «прямое следствие» влияния на героя местности, в которой он проживает (имени, которое он носит, качества, которым он наделен, и т. д. – если иметь в виду «нетопонимические» лимерики). Кстати, именно поэтому лимерики так трудно переводить на другие языки: переводчикам случается менять топоним на более «подходящий» в данной ситуации – причем по причинам сугубо языковым. Тем, кто переводит лимерик, приходится выбирать, что сохранить: топоним, с которым рифмуется Главная Странность, или Главную Странность, которую ведь в принципе, вроде бы, можно зарифмовать с «другим» топонимом! В решении этого вопроса переводчики лимериков едины: сохраняем Главную Странность и рифмуем с чем придется. Так, если в лимерике упомянута Prague (Прага), которая рифмуется Эдвардом Лиром с «vague», «неопределенный, неуловимый, непостижимый» «There was an old lady of Prague, то совершенно очевидно, что воспроизвести лировскую рифму невозможно: в русском языке Прага рифмуется совсем с другими словами! Значит, жертвуем Прагой и пишем лимерик типа: «Вот вам старая леди из Крыма, (!) Заменить Прагу на Крым, вроде бы, не преступление: какая разница, где именно живет леди, «чьи слова просто непостижимы»? Правда, лимерик тут же перестает опознаваться – и вам никогда не найти нужный в лировском собрании лимериков… но, может быть, это и не такая уж беда. Есть большая беда: она в том, что слово «Крым» не провоцирует слова «непостижим» с той же неизбежностью, с какой «Prague» провоцирует «vague». Это не просто точная рифма – это практически «единственно возможная» рифма. И мы отмечаем это вовсе не затем, чтобы «воздать должное» Эдварду Лиру как непревзойденному мастеру, но только и исключительно затем, чтобы обратить внимание на своего рода логику формы, с неизбежностью подсказывающую лишь одно правильное решение. Рифма в лимерике есть зеркало, в котором некая сущность точно отражает саму себя: дело, разумеется, не в том, что Prague (например, как столица известной страны) тем или иным образом отвечает признаку vague, – конечно же, речи об этом не идет и объяснять связь между двумя данными словами таким образом значит делать непростительную натяжку поэтики, точная, глубокая и богатая рифма – типологические особенности рифмы тоже не принимаются во внимание. Речь фактически идет лишь об одном, а именно насколько продуктивно одно слово вызывает другое, являясь наиболее точной из возможных характеристик будущего персонажа: по той же логике, по которой Стёпка должен оказываться растрёпкой, Ванька – встанькой, а Наташка – какашкой (и по-другому быть не может! – несмотря на то, что существуют и прочие рифмы, даже не менее точные, глубокие и богатые). Независимо от того, являются ли высказывания тех, кто живёт в Prague, vague, – по некоторым сугубо формальным законам они должны быть vague! Почему? Путь к разгадке (ибо самой разгадки мы не знаем) может указать характер топонимов, отбираемых для классических лимериков (в те времена – времена Кэрролла и Лира, – когда «топонимические» лимерики были чуть ли не единственно возможными). Внимательный анализ топонимов в классических лимериках убеждает в том, что это так называемые трудные топонимы, то есть топонимы, рифмы к которым (не хорошей рифмы, а рифмы вообще!), на первый взгляд, просто не существует. (Вспомним по этому поводу хрестоматийный пример из «Незнайки», когда бедняга должен, по заданию поэта Цветика, найти рифму к слову «пакля», что в конце концов не удается ни ему, ни самому поэту Цветику. Однако задание это само по себе настолько привлекательно, что дети, читающие «Незнайку», долго перебирают в своем сознании слова, которые могли бы «подойти»! Кстати, не нужно доказывать, что в природе детей – пытаться рифмовать, а потому «головокружительные рифмы они принимают с большой благодарностью). Не случайно, кстати, что очень многие из трудных топонимов относятся к разряду топонимов «экзотических», то есть напрямую происходящих из стран, чей язык остро необычен для восприятия англичанина: это только для славянского сознания Прага есть «нормальное» слово, рифмующееся с несколькими подобными ему (влага, брага, бумага, скряга…), а потому, может быть, и малоинтересное, – для английского языка это слово экзотическое. Имеет смысл поставить вопрос таким образом: художник назначает себе почти неразрешимую формальную задачу, «перелопачивая» для ее решения ресурсы родного языка и обнаруживая в конце концов некое – чаще всего случайное – совпадение. То, что художник всегда идет от топонима, а не от зарифмованного с ним слова, – очевидно: найти топоним в качестве рифмы к обычному (а тем более к необычному) слову есть задание из разряда невыполнимых: топоним нельзя придумать – его надо знать. (Кстати, может быть, любовь Эдварда Лира к лимерикам во многом объясняется его любовью к странствиям: слух Лира, понятное дело, был натренирован на топонимы и на поиски эквивалентов к ним). Стало быть, именно потому, что избранные для лимерика топонимы в идеале суть топонимы экзотические, рифма к ним воспринимается как «единственно возможная», «единственно точная», «прямое попадание в цель», обеспечивающее как поэту, так и читателю радость счастливой находки, радость узнавания родного слова в чужом. Для поэта же это еще и расширение ресурсов языка: каждый из тех, кто занимался сочинительством стихов, знает, как «ошарашивают» иногда имена собственные, случайно навязываясь в рифму и почти никогда не монтирующиеся естественно в структуру стихотворного целого (Осип Мандельштам: «Трижды блажен, кто введёт в песнь имя…»). А потому найти единственный эквивалент топониму значит пережить своего рода «озарение» – в том-то и весь фокус лимерика, вся его привлекательность как жанра. Это точность шахматного хода, который один может спасти партию. Переводчикам же, которые желают быть «верными оригиналу», не остается посоветовать ничего другого, как только сохранить топоним (ибо у лимерика нет других признаков, чтобы быть опознанным!) и действительно отыскать в ресурсах собственного языка слово, им «провоцируемое». Понятно, что задача эта необыкновенно сложная, но… – не проще (а обычно даже гораздо сложнее… экзотичнее!) она и для того, кто создает, а не переводит лимерик. Ср. ряд особенно сложных случаев у Э.Лира: There was an old man of Thermophylae, Who never did anything properly… There was a young lady of Corsica, Who purchased a little brown saucy-cur… There was an old man of Aosta, Who possessed a large cow, but he lost her… There was an old man of Apulia, Whos conduct was very peculiar… There was a young lady of Turkey, Who wept when the weather was murky… There was a young lady of Norway, Who casually sat in a doorway… До тех пор, пока наш анализ касается «экзотических» лимериков, литературоведческие объяснения – по крайней мере, в качестве объяснительных версий – еще остаются прозрачными. Однако среди лировских лимериков ничуть не меньше таких, в которых задействованы английские или привычные для англичан топонимы и вообще не топонимы. Строить гипотезу применительно к ним оказывается труднее. Впрочем, обращает на себя внимание то, что рифмы в таких лимериках, с точки зрения собственно поэтики, всегда являются точными, глубокими и богатыми: рифмующиеся слова воспроизводятся друг в друге настолько полно, насколько это возможно вообще – либо «слухово», либо «зрительно». Есть лимерики с рифмами для слушания и для чтения – в любом случае классиками абсурда в рифмовке соблюдается не столько принцип подобия, сколько принцип тождества. Минимум варьирования – вот закон рифмы для лимериков такого рода: There was an old lady of Chertsey, Who made a remarkable curtsey… There was an old person of Spain, Who hated all trouble and pain… There was a young person, whos history Was always considered a mistery… Как видим, определенная тенденция налицо: рифмующееся слово стремится к полному воспроизведению того слова, с которым оно рифмуется: рифмующееся слово в идеале есть полный повтор предшествующего. Обратим внимание на последний из этих примеров: он включает в себя так называемую банальную рифму – случай, опасный для лимерика, в принципе избегающего банальных рифм. Однако всё тут не так уж и просто: банальность рифмы снимается еще одним употреблением слова «история», только уже во втором его смысле. Вот как выглядит этот лимерик целиком: There was a young person, whose history На этом примере особенно хорошо видно, что тот предел, к которому стремится рифма в лимерике, есть слово, рифмующееся с самим собой (взятое, например, в другом значении). Иными словами, перед нами практика утрирования рифмы: литература абсурда и здесь находит возможность сделать форму «еще немножко более явной». А в тех случаях, когда ресурсы языка не дают такой возможности, рифма попросту «изобретается» или «подгоняется» к уже употребленному слову. Ср.: There was an old man of Messina, Примечательно, что впоследствии прием этот станет чрезвычайно популярным среди сочинителей лимериков: топоним (или что бы ни стояло на его месте) превратится в своего рода святыню: в угоду ему общеупотребительные слова даже начнут искажаться, чтобы быть формально тождественными тем, с которыми они рифмуются: Задремавший старик из Толедо Таким образом, структурно рифма в лимерике как жанре оказывается нагруженной еще больше, чем в обычной стихотворной речи, где она и так выполняет, в частности, структурообразующие функции. Литература абсурда с ее тенденцией к гиперструктурированности использует рифму в лимерике в качестве самого сильного из упорядочивающих форму средств. Проявляется это, впрочем, не только в качестве рифм, но и в их расположении в составе лимерика. Лимерик есть предельно рифмованный жанр: пять стихов обнимаются двумя группами фиксированных на своих местах рифм, причем в составе большей группы одно из слов (чаще всего топоним или его заместитель) повторяется дважды! В частности, и это делает лимерик одной из самых «расписанных» структур в мировой поэзии. Вообще же лимерик – это даже больше, чем просто твердая форма: он представляет собой схему, каждая позиция которой может быть четко зарегистрирована. Схема способна развиваться в одном из двух направлений: I субъект (пол, возраст) из (местность n) обладает качеством i, которое проявляется в конкретный ситуации как i1, что вызывает реакцию людей из (местность n) II субъект (пол, возраст) из (местность n) совершает поступок i, который приводит к последствиям i1, i2, i3… и характеризует субъекта из (местность n) Иными словами, все предусмотрено заранее – и одна и та же гиперструктурированная конструкция всякий раз «пропускается» читателем как хорошо ему известная: всем аппаратом своего восприятия читатель оказывается нацеленным лишь на одно: стихию собственно абсурда. Глава 3.4. Прозаический абсурд: повествовательные жанры Если даже сам по себе уже структурированный стихотворный текст (как убеждают нас примеры из двух предшествующих частей) все-таки не считается в литературе абсурда структурированным в достаточной мере и нуждается в дополнительных структурных акцентах, то проза требует еще более сильного «обуздания» формы. Перед автором прозаического абсурдного текста стоит задача упорядочить повествовательную стихию таким образом, чтобы читатель, отправляясь в странствие по Стране Чудес, чувствовал себя «экипированным» по всем правилам: в его распоряжении должна быть подробная карта и графики движения всех транспортных средств, которыми читателю предстоит воспользоваться. Предметом нашего внимания в этой части исследования будут тексты, автор которых, Льюис Кэрролл, не только никогда не забывал дать в дорогу читателям все самое необходимое, но и сам постоянно отправлялся с ними в качестве проводника. Классический абсурд (в отличие от его современных аналогов) умел быть «вежливым» к читателю и никогда не бросал его на произвол судьбы одного. Итак, перед нами две «Алисы» – «Алиса в Стране Чудес» и «Алиса в Зазеркалье». И в том, и в другом случае Люис Кэрролл предельно «раскрепостил» себя во всем, что касается плана содержания: перед нами сны… а во сне, понятно, может случиться все что угодно! Заметим, кстати, что даже само по себе кэрролловское раскрепощение есть раскрепощение сугубо и демонстративно литературное: приему сна уже не одна тысяча лет, и читатель в принципе мог бы покопаться в памяти, чтобы обнаружить там сведения о том, как «спят» в литературе! Минимум, который способен найти в памяти любой читатель – конструкция «А когда N проснулся…». Даже такая малость, вообще говоря, имеет большое значение, ибо дает понять один принципиальный момент: рамки сна в литературе должны быть маркированы. Иными словами, читателя как правило ставят в известность о том, «в каком месте текста» герой знал, какая часть текста представляет собой его сон и в каком месте текста читатель пробуждается. Иначе прием сна вообще теряет смысл, ибо «сон» и «явь» становятся неразличимыми: литература и вообще-то «область сна»! Главная особенность кэрролловских снов (делающая его «Алис» принадлежностью литературы абсурда) в том, что снам эти поставлены немыслимо жесткие рамки. До такой степени жесткие, что, например, ни один реальный – так сказать, экстралитературный – сон их просто не выдержал бы. Действительно, сон из «Алисы в Стране Чудес» вписан в карточную партию, сон из «Алисы в Зазеркалье» – в партию шахматную. Кстати, «вгонять» эфемерность сна в четкую структуру есть и вообще излюбленный прием Кэрролла: в уже проанализированной нами «Охоте на Снарка» писатель именно так поступает со «Сном Барристера», вписывая его в канон судебной процедуры. Видимо, работать на таком контрасте для писателя не только «привычно», но и литературно необходимо: когда сновидение начинает подчиняться законам четко регламентированной процедуры – будь то игра (карты, шахматы) или заседание суда, – художник может смело «отпустить поводья»: сновидение становится самоуправляемым и само следит за правилами! Кстати, нас не удивит, если какому-нибудь тонкому знатоку карт или шахмат придет в голову включить соответствующие партии из обеих «Алис» как образцовые в соответствующие учебники (вспомним «Урок Бобру» из «Охоты на Снарка»!), – тем более, что сам Льюис Кэрролл рекомендовал, по крайней мере, шахматную партию в качестве вполне заслуживающей доверия. Ср.:
Однако, поскольку даже любителю понятно, что шахматная игра определяется не только совокупностью ходов, Л. Кэрролл счел возможным «обезопасить себя» перед лицом шахматистов полностью:
Самое забавное, что на это провокативное по существу своему высказывание «читательская публика» времен Кэрролла реагировала со всей серьезностью. «Почти ни один ход не имеет разумного смысла с точки зрения шахмат!» – писал современник Кэрролла, мистер Мэден. А вот фрагмент описания кэрролловских «промахов», предложенный Н.М. Демуровой:
Этот элегантный «профессиональный анализ» все же содержит в себе едва заметную попытку «оправдать Кэрролла». Причины такой попытки хорошо понятны: сам Кэрроллу, как мы видим, не полностью исключал возможность того, что партия, предложенная им, могла бы быть сыграна. И, может быть, педантичность, с которой он сам, а вслед за ним и исследователи его творчества стремятся увязать нонсенс со здравым смыслом, есть серьезное подтверждение того, что мы в нашем анализе движемся в правильном направлении. Разумеется, «это уж слишком» – искать объяснения «ошибкам» кэрролловских героев, принимая тем самым литературную шахматную партию за реальную, однако заметим, насколько основательно (хоть, видимо, и не совсем всерьез!) «оправдывается» Кэрролл! А ведь ничто, казалось бы, не мешало ему просто сослаться на то, что «игра» и вообще-то происходит во сне, а стало быть, и не обязана подчиняться никаким законам, кроме законов сновидения! Тем не менее желание писателя полностью соответствовать структурному заданию – логике шахматной партии – поистине ошарашивает своей последовательностью и обилием ухищрений, на которые писатель идет, чтобы убедить читателей в том, что перед ним, читателем, «всего-навсего» играется партия в шахматы!
Поистине титанический труд Л. Кэрролла!.. Кто же требует от него такого труда? Действительно ли это читатель, который «будет» пристально следить, соответствуют ли позиции героев сказки положению фигур на шахматной доске? Трудно представить себе такого читателя… Вот забавный комментарий очень хорошего специалиста в области английской литературы по этому поводу:
Так читатель ли требует у Кэрролла отчета? Едва ли. По-видимому, это опять законы литературного нонсенса, обязывающее жестко закреплять «абсурдное поведение абсурдных героев в абсурдных обстоятельствах» естественной логикой той или иной твердой формы – здесь логикой одной из древнейших игр человечества!
Отдавая должное шахматным познаниям исследователя (и основательности ее консультантов), заметим в этой связи, что Льюис Кэрролл как будто действительно сделал все возможное, чтобы его абсурд имел черты системы! И чтобы простодушные читатели предпринимали попытки заметить и описать систему – руководствуясь, в частности, предложением автора, любезно высказанным в «Предисловии» (до начала собственно текста!). Опять же по свидетельству современных нам исследователей,
Поистине наука неутомима! Любители Кэрролла, превратив его произведения в программные тексты, до конца так все-таки и не решаются прочувствовать их природу, кто в большей, кто в меньшей степени послушно уподобляя литературную действительность действительности реальной! В этом даже не видят ничего противоестественного: разве не сам Кэрролл, дескать, сопроводил «Алису в Зазеркалье» изображением шахматной доски с фигурами, а вдобавок и заунывным описанием целых двадцати с лишним ходов, составляющих партию в целом? Более свободным от предрассудков читателям (и прежде всего – детям) этот перечень ходов обычно кажется просто «излишним» (или, «мягче» говоря, – сугубо «декоративным»). И в любом случае трудно предположить, будто Льюиса Кэрролла действительно могла бы заинтересовать данная – простая, даже по его собственному определению, – шахматная задачка! Даже учитывая тот факт, что, по признанию ведущего авторитета в области англоязычной литературы абсурда, «… я не знаю до Кэрролла ни одной попытки построить повествование, оживив шахматные фигуры». Сомнения легко разрешаются, если рассматривать правдоподобную шахматную партию, слишком настойчиво рекомендуемую Кэрроллом «к исполнению», в качестве главного оплота «расползающегося во все стороны» и фактически необъятного смысла текста. Убери из него шахматную партию – и тексту не на чем будет держаться! Тем более учитывая то, что перед нами проза – «от природы» не наделенная ни фиксированной стопностью, ни строфичностью, ни рифмованностью клаузул. Между прочим, карточная партия, лежащая в основе «Алисы в Стране Чудес» почему-то никогда не разбирается критиками! Странно, почему бы им не воспользоваться еще и этим текстом в акте отождествления литературы и жизни: не могут же приключения Алисы оказаться лишь «карточными страстями»! Итак, мы утверждаем, что – несмотря на расписанность шахматной партии самим Льюисом Кэрроллом и отсутствие каких-нибудь свидетельств по поводу партии карточной – обе партии в обеих «Алисах» имеют одну и ту же функцию, а именно функцию демонстрации литературной структуры. Вот она, стало быть, структура – на поверхности! А значит, текст упорядочен, более того есть результат титанического труда – и с автора взятки гладки. Карты покрывают одна другую, шахматные фигуры шествуют по клеткам, т. е. все как полагается, причем ситуация, герои, отношения между ними заданы изначально. А для пущей литературности повествование еще и разбито – как в том, так и в другом случае – на множество мелких главок: дополнительный акцент на хорошо выстроенный текст: в идеале, дескать, одна главка отвечает одному ходу или пассу. Сто страниц «Алисы в Стране Чудес» – это двенадцать главок, сто шестнадцать «Алисы в Зазеркалье» – тоже двенадцать главок… образцовая симметрия! Две дюжины главок в целом – при том, что дюжина как таковая очень похожа на число, которое возникает раньше самого произведения: слишком уж символична и притягательна дюжина для того, кто стремится к порядку. Обратим внимание на название глав: среди них встречаются довольно красноречивые, например, такие: Безумное чаепитие («Алиса в Стране Чудес, гл. VII) Королевский крокет («Алиса в Стране Чудес, гл. VIII.) Повесть Черепахи Квази («Алиса в Стране Чудес, гл. IX) Морская кадриль («Алиса в Стране Чудес, гл. X). Хотя на первый взгляд между названиями этими нет ничего общего, нацеленность внимания на поиски приемов четкой структурной организации текста позволяет увидеть некоторую общность. Все названия имеют отношение к каким-либо заранее упорядоченным структурам. Их упорядоченность, что называется долитературна, это упорядоченность экстратекстовой действительности. В самом деле, акт чаепития есть, как известно (особенно для англичан) некая церемония, подчиненная определенной последовательности действий и, кстати, приходящаяся всегда на одно и то же время. В доме Лидделлов, например, откуда происходила реальная Алиса, чай, к примеру, подавали в шесть часов, поэтому стрелки на часах Болванщика постоянно показывают шесть. Когда писалась «Алиса», обычай пить чай в пять часов еще не установился в Англии. Итак, акт чаепития как некая уже упорядоченная процедура предполагает сам по себе довольно четкую структурированность, которая в абсурдном тексте Кэрролла еще и подчеркивается: участники «Безумного чаепития» ритмично перемещаются по кругу («Выпем чашку и пересядем к следующей», – объясняет Болванщик). В главе «Королевский крокет» перед нами еще одно заранее упорядоченное явление – игра. Игра – отнюдь не случайный компонент в сознании Льюиса Кэрролла: может быть, он свидетельствует о подсознательном тяготении писателя ко всему, в чем усматривается «чистота порядка» (заметим, что определение это также принадлежит абсурдисту – выдающемуся русскому поэту Даниилу Хармсу).
Так же, как и в «Безумном чаепитии», в «Королевском крокете» упорядоченная структура «держит» совершенно разбалансированную систему событий и рассуждений. Следующая глава, «Повесть Черепахи Квази», уже одним своим названием заставляет отнестись к себе как ко внешне упорядоченному образованию. Повесть, как известно, есть литературный жанр, события в котором излагаются (в отличие, скажем, от эссе) более или менее последовательно. Ничего, что «повесть» эта на деле оказывается не слишком стройной – хватает и установки на упорядоченность! То же самое можно сказать и о главе «Морская кадриль», название которой опять же вызывает в нашем сознании представления о некоей последовательности действий, в данной ситуации – фигур, упорядоченно сменяющих одна другую.
Фигуры, описанные Кэрроллом в этой главе, могут показаться странными:
Странным может показаться и то, что дальнейшее повествование – как, впрочем, и всегда у Кэрролла – тонет в «выяснениях отношений». Но тут тоже важна прежде всего установка на упорядоченность («я попытаюсь все выстроить!»): ведь именно она является тем фоном, на котором воспринимаются совершенно уж беспорядочные диалоги. Похожим образом, кстати, описывал Кэрролл «в письме к одной девочке… собственную манеру танцевать:
И, наконец, XI и XII главы, хоть они и очень деликатно намекают названиями на некую упорядоченную экстратекстовую структуру, тем не менее отчетливо соотнесены с ней. Имеется в виду процедура судебного разбирательства (подобная той, что уже была рассмотрена нами при анализе «Охоты на Снарка»). Это главы «Кто украл крендели?» и «Алиса дает показания». Может быть, чрезмерная деликатность намека вызвана тем, что в данных главах Кэрролл действительно довольно скрупулезно описывает собственно процедуру, – во всяком случае, именно в таких категориях излагается событийная основа глав. Впрочем, мы уже привыкли к тому, что педантичность писателей-абсурдистов проявляется на сугубо поверхностном уровне текста, в недрах которого бродят темные силы нонсенса. И на сей раз, пристально следя за соблюдением всех необходимых частностей (собственно процессуальная сторона инцидента!), автор почти не следит за тем, в какие бездны бреда погружает героев. Особенно ярко проявляется это в случае с «очень важной уликой» («Все, что мы сегодня слышали, по сравнению с ней бледнеет») – безумным стихотворением, которое (на суде!) читает Белый Кролик («They told me you had been to her…»). При желании «готовые» (заранее упорядоченные) структуры можно было бы обнаружить и в других главах «Алисы в Стране Чудес» – например, начальных, оставшихся за пределами внимания. Но и на приведенных примерах хорошо видна блистательная способность Кэрролла работать готовыми структурами. Это, вероятнее всего, следствие увлеченности писателя символической логикой: недаром и в этой области Кэрролл достиг чрезвычайно больших успехов. Он был известен как человек, способный доказать недоказуемое.
Символическая логика, как известно, предполагает оперирование чистыми структурами, без учета их лексического наполнения. Высказывание может быть логически правильным, ничего не знача, – не на этом ли парадоксе строятся отношения между «содержанием» и «формой» в абсурдном тексте? Вспомним, например, силлогизмы, предлагавшиеся Кэрроллом в его книге «История с узелками», – хотя бы такой: Все кошки знают французский язык Некоторые цыплята – кошки Некоторые цыплята знают французский язык. При очевидной абсурдности посылок и вывода структурно этот силлогизм безупречен. И в данной связи нельзя не вспомнить исследование Чарлза Карпентера «Структура английского языка», в котором, в частности, сформулирован вывод о том, что сама структура стихотворения «Jabberwocky» («Бармаглот») в «Алисе в Зазеркалье» является смыслоносителем». Вывод этот имеет чисто грамматическую природу и хорошо согласуется, например, также с результатом анализа «глокой куздры» – анализа, предпринятого Л.В. Щербой. Мы склонны рассматривать такой вывод как частный – по сравнению с более общим выводом о том, что вне отчетливо упорядоченной структуры вообще не существует нонсенса и что все проблемы литературы абсурда сводятся в конечном счете к грамотному оперированию готовыми формами. Именно таким путем обыденный нонсенс превращается в нонсенс литературный, законы которого вполне поддаются описанию. Причем не обязательно даже в терминах игры, как это делала, например, Элизабет Сьюэлл, полагавшая:
Мы, скорее, хотели бы настаивать на мысли, в соответствии с которой литература абсурда (как и всякая литература, где происходит то же самое, но в меньшей мере!) вообще «ничего не делает» с реальной действительностью, ибо создаёт свою. Иначе говоря, литература абсурда структурирует некий мир, используя для этой цели традиционные по возможности конструкции. Если же у писателя «под рукой» таковых не оказывается, в силу вступает закон цитирования. Правда, цитирование тоже используется прежде всего как структурный прием. Фактически при цитировании используется лишь структура оригинала – то же, что заполняет структуру, либо вовсе не учитывается, либо учитывается, что называется, по минимуму, как «фон». Мы предпочитаем говорить о цитировании, а не о пародировании, как это принято применительно к литературе абсурда, поскольку рассматриваем пародирование как частный случай цитирования (цитирование-с-определенным-отношением). Вот как выглядит данная проблема в аспекте техники перевода:
Надо сказать, что, кроме не отмеченного У. Уивером четвертого способа перевода нонсенса (перевод сразу двух стихотворений – того, которое пародируется, оно помещается в примечании, и собственно пародии, включаемой в текст), наиболее «разумный» по мнению цитированного автора, способ тоже может быть чреват нежелательными последствиями. Например, возникает вопрос: как в таком случае переводить лимерики? Следуя логике приведенных выше рекомендаций, следовало бы, может быть, переводить их частушками – типа «нескладушек», – выполняющими в русской культуре приблизительно ту же роль, что лимерики в английской, и так же, как английские лимерики, восходящие к фольклорной традиции. Понятно, что «не попасть» в дух оригинала таким образом проще, чем каким-либо другим. Однако это лишь попутное замечание – и известно, с другой стороны, что заходеровские переводы «Алисы» есть то, что очень нравится детям, в то время как переводы академические оставляют их равнодушными. А ведь Б. Заходер как раз и использовал тот самый, разумный, способ, описанный У. Уивером. Вопрос здесь, видимо, в том, насколько переводчик склонен к «соавторству» с писателем, которого он переводит. Однако это вопрос исключительно этического свойства. Что же касается наших проблем, то для нас высказывание У. Уивера интересно в другом отношении: оно строго фиксирует необходимость учета второго текста, к которому реферирует первый, при восприятии абсурдного произведения. Такой учет второго текста мы и обозначили как цитирование. В каком отношении механизм цитирования оказывается важным? Дело в том, что при цитировании структура текста-источника фактически репродуцируется без изменений. И если текст-источник действительно общеизвестен, то легко предположить, что восприятие пародии ложится на, так сказать, подготовленную почву. Структура текста-источника в данном случае есть то, что «дано»: на восприятие ее не затрачивается никаких сил – тем больше сил остается на восприятие стихии абсурда. Текст-источник становится, таким образом, могучим структурным средством, упорядочивающим (причем упорядочивающим заблаговременно, т. к. текст источник уже «лежит» в сознании читателя!) собственно нонсенс, более того: он становится оправданием нонсенса, способом подобраться к нему. Мне как читателю предлагается не «понять» содержание и смысл пародии (они могут быть любыми – и это вообще не принципиально) – мне предлагается соотнести два текста, то есть проделать своего рода структурный анализ: если такой анализ осуществлен удачно (текст-источник опознан), то любые эксперименты в области «содержания» (конфликтующего со старой формой) найдут во мне благодарный отклик. Чтобы не ссылаться на слишком хорошо известные примеры кэрролловских пародий, возьмем один действительно сложный случай «двойной пародии», с которым мы столкнулись при переводе «Охоты на Снарка» и который реферирует еще и к «Алисе». Применительно к этому случаю, кстати, довольно трудно выполнить пожелание У. Уивера быть «разумным». Имеется в виду фрагмент из «приступа» пятого («Урок Бобру»), который в другой связи уже приходилось приводить выше: «Так кричит только Чёрдт! – догадался Бандид В английском оригинале фраза «Так кричит только Чёрдт!» («Tis the voice of the Jubjub!») восходит к строчке самого же Льюиса Кэрролла, о которой известно следующее: строчка эта является началом первого стиха, – кстати, одноименного, – из «Алисы в Стране Чудес» (гл. Х): Tis the voice of the Lobster; I heard him declare: или, в переводе Д. Орловской: Это голос Омара. Вы слышите крик? Однако всё совсем не так очевидно: само только что приведенное стихотворение не есть «текст-оригинал». Это кэрролловская пародия на известные английским детям нравоучительные стишки с тем же началом. Стало быть, перед нами двойная цитация: текст, через другой текст (причем уже пародийный) пародийно реферирующий к третьему тексту. Тут уже, в общем-то, трудно понять, пародирует ли Кэрролл уже себя или все еще текст-источник. Впрочем, думается. что в приведенном фрагменте из «Снарка» пародии нет вовсе: есть сигнал, отсылающий к литературе абсурда как фону, на котором должен быть воспринят «Снарк»: еще один структурный ход, сквозь который, как сквозь бинокль, виден третий (исходный) текст, уже не имеющий принципиального значения: прощание со здравым смыслом давно состоялось! Кстати, в том, что такая интерпретация приведенного фрагмента (текст, маркирующий целую область литературы – абсурд) небезосновательна убеждает, например, и еще один случай цитирования из той же «Охоты на Снарка»: это строфа из «приступа» седьмого («Судьба Банкира»), мимо которой тоже не прошли комментаторы. Имеется в виду следующий фрагмент: А Банкир почернел: кто теперь бы сумел Кого на сей раз цитирует Льюис Кэрролл? В принципе источник сомнений не вызывает: это Эдвард Лир. Ср.: Вот вам Дед из местечка Порт-Григор: Дело только в том, что Льюис Кэрролл и Эдвард Лир не были знакомы друг с другом: так что цитату эту едва ли можно воспринимать как «обмен любезностями». Видимо, и в этом случае – разумеется подсознательно, как и в первом, – Кэрроллом послан «сигнал»: сигнал о том, в литературе какого рода искать аналогов «Снарку». Впрочем, если вернуться к идее, высказанной выше («Снарк» как совокупность лимериков), данный фрагмент конкретизирует не столько приверженность идеям абсурда, сколько симпатию к Лиру. На языке науки это называется «случай сочувственной цитации», поскольку о пародии нет и речи. Понятно, что ни один из только что проанализированных случая не представляет для англичан ничего загадочного: текст-источник опознается ими мгновенно. Однако понятно и то, что ни тот, ни другой фрагмент невозможно было бы передать ссылкой на какой бы то ни было русский квазиисточник (как учит нас У. Уивер): это только бы запутало русскоязычного читателя. Единственным выходом в подобных ситуациях остается, таким образом, сопровождающий комментарий, в котором дается подлинный – англоязычный – источник для сопоставления (конечно, желательно и его перевести на русский язык). Ибо, может быть, важно даже не столько опознать конкретный текст, сколько понять, что в данном случае «задействован» прием цитации, акцентирующий структурную основу и (здесь) принадлежность текста к определенному типу «письма». Между прочим, прием цитации – один из самых сложных способов акцентировать структуру: восприятие структуры в чистом виде (за вычетом «прежнего содержания») предполагает определенный уровень культуры восприятия текста – повторим: важно опять-таки не столько знание «фона», сколько умение «читать структуру», которое воспитывается на хорошей литературе. Как в случае с «Алисой в Стране чудес», так и в случае с «Алисой в Зазеркалье» перед нами композиции, объединяющие повествовательную и стихотворную речь, что является чрезвычайно важным их признаком. Причем важен даже не сам факт присутствия в составе одного художественного целого двух типов речи – явлений такого рода в литературе довольно много, а те отношения, которые между двумя этими типами складываются, ибо характер данных отношений вполне можно считать определяющим для литературы абсурда. И прежде всего потому, что отношения эти в высшей степени специфические. Если попытаться представить себе некий абстрактный текст, в структуру которого вкраплены стихи (или наоборот), то первое, что в теоретическом плане приходит на ум, – взаимосвязь и взаимозависимость между повествовательной и стихотворной стихиями, которые сосуществуют для того, чтобы определенным образом «сотрудничать». Ничего подобного ни в «Алисе в Стране Чудес», ни в «Алисе в Зазеркалье» не происходит. Стихотворная и повествовательная речь фактически существуют здесь в параллельных рядах, и отношения между ними строятся приблизительно так же, как (если такая ассоциация позволительна) отношения между сюжетом и сновидениями в фильме Бунюэля «Скромное обаяние буржуазии», где ввод каждого очередного сновидения отнюдь не мотивирован событийной стороной фильма и осуществляется, как, может быть, помнят читатели, до крайности просто: «Я расскажу вам сон». С той же частотностью, что и в фильме Бунюэля, Алисе у Кэрролла предлагаются стихи. Стихи эти столь же неуместны и несвоевременны: они, как правило, оказываются абсолютно нерелевантными для любой из ситуаций, в которую попадает героиня. Тем не менее Алиса прилежно выслушивает странные стихотворные композиции, по причине хорошего воспитания ни разу даже не задавая вопроса о том, почему, а также для чего ей эти композиции предлагаются. Может быть, кстати, она и вовсе не задумывается об их прагматической функции в составе диалога. Однако, как бы там ни было, она всегда готова смело взяться за их истолкование. Такой «прагматической нечуткости» у, в общем-то, прагматически более чем чуткой Алисы, в других случаях цепляющейся к каждой неточности или небрежности в речи собеседника, удивляться не приходится: стихи в структуру обоих текстов действительно вводятся случайно и выполняют прежде всего или даже исключительно формальное задание, т. е. – опять же! – акцентируют организованность структуры абсурдного текста. И, даже если особенно проницательному читателю кажется, что связь между стихотворной и повествовательной речью время от времени возникает, то это поспешный вывод: в конце концов оказывается, что даже стихотворение, приводимое в доказательство чего-либо, не только на самом деле не является доказательством, но – наоборот – только еще больше запутывает дело. На пример такого рода уже приходилось ссылаться: это стихотворение, выдаваемое за «документ» на суде: его читает Белый Кролик и оно квалифицируется как «очень важная улика». Настало время привести его (опять же в нашем переводе), чтобы читатель сам убедился в том, что такое «свидетельство» вообще не способно использоваться ни в качестве подтверждения, ни в качестве отрицания чего бы то ни было: Мне говорят, он был при ней, Иногда стихи даже откровенно конфронтируют с повествованием, что даже непосредственными участниками событий (не то что читателем!) ощущается как некоторая неловкость, – тем не менее стихи и тогда звучат от начала до конца. Вот только один пример:
Тут Траляля, как известно, читает беспримерно длинное стихотворение, и Алиса охотно вступает в его обсуждение, немедленно забывая о только что имевших место препирательствах. Данное стихотворение прочитано настолько ни к чему, что в ходе дальнейших разговоров ни Траляля с Трулляля, ни Алиса ни разу больше не возвращаются к нему, как нельзя лучше демонстрируя тем самым сугубо структурную роль «Моржа и Плотника» в этой сцене. Интересно, что, даже когда самими героями стихи предлагаются как в высшей степени уместные (и даже написанные специально «по случаю»), они в конце концов чуть ли не еще больше расходятся с ситуацией.
Далее на всем протяжении чтения содержание стихов даже не приближается к развлекательному. Кроме того, выясняется (по крайней мере для Алисы), что стихи не имеют отношения даже к той ситуации, которую описывают, поскольку Шалтай-Болтай поочередно отрицает все, о чем в них сообщается. Ср., например:
Кстати, все попытки Алисы отнестись к содержанию стихотворения «с надлежащей серьезностью» наталкиваются на ожесточенное сопротивление Шалтая-Болтая. Одна из наиболее остроумных попыток вписать-таки стихотворение в актуальную ситуацию (несмотря на опять же полную его иррелевантность!) предлагается в главе «Это мое собственное изобретение!» И как бы ни трактовалось стихотворение с точки зрения «человека, искушенного в логике и семантике», с прагматической точки зрения оно явно не соответствует «условиям места и времени», хотя бы потому что эта грустная «песня» предлагается и без того грустной Алисе «в утешение». Чувствуя, по-видимому, сомнительность такого утешения, Белый Рыцарь демонстрирует просто-таки чудеса изворотливости, придумывая подходящее случаю название стихотворному опусу:
Далее следует, наконец, песня, которая после перебора стольких заглавий и названий действительно кажется уместной применительно к любой ситуации. Впрочем, есть все-таки в «Алисе в Зазеркалье» единственный случай, когда текст стихотворного произведения вроде бы «к чему», – это случай с песней «Королева Алиса на праздник зовет». Однако и тут до конца соответствовать ситуации песне не удается: в конце концов она так-таки оказывается логически неблагонадежной! Так наполним бокалы и выпьем скорей! После таких «рекомендаций» едва ли стоит переоценивать прагматическую «привязку» данной здравницы. Итак, даже беглый обзор стихотворных вкраплений в «Алису» убеждает в том, что, что они выполняют все ту же, главную, функцию, которой подчинены все компоненты абсурдного текста, – акцентировать «безупречность» поверхностной структуры при полном референтном разброде. Упорядоченный, то есть литературный, нонсенс говорит в «Алисе» одновременно стихотворным и повествовательным языком. Однако и это еще не все. Ибо законы литературного нонсенса поддаются и описанию в терминах логико-грамматических. Дело в том, что с точки зрения логики и грамматики тексты Кэрролла тоже прозрачны до демонстративности. Вот что пишет, например, Уолтер Де ла Мар:
В отличие от автора этого высказывания мы не видим здесь никакого противоречия, для обозначения которого он воспользовался словом «напротив». Ведь именно музыка – один из, пожалуй, наиболее структурированных видов искусства – особенно трудно поддается анализу в части содержания: это область «темных», до конца не проявленных (и, видимо, не могущих проявиться до конца) смыслов, в которой мало за что, кроме формы, можно ручаться головой и в которой самые, казалось бы, безупречные по смыслу построения действительно на деле оказываются «безупречной бессмыслицей». Не потому ли, стало быть, подчеркнуто четкая структура нонсенса так соответствует подчеркнуто четкой структуре музыкального опуса и может служить идеальной основой для музыки? Но – вернемся к логико-грамматической стороне обеих «Алис». Будучи не слишком высокого мнения о возможностях естественного языка (что понятно и объясняется пристрастием к логике и математике!), писатель как бы постоянно стремится к тому, чтобы вывести язык на чистую воду – обычно за счет акцентирования формально-логической основы высказывания и за счет бесконечных попыток переструктурирования в этом отношении естественного языка. Вот примеры из разряда «классических»:
Текст «Алисы» в этом плане можно представить как некоторую совокупность самых невероятных «придирок» Л. Кэрролла к формальной стороне высказывания. Иные из этих придирок настолько «противоестественны» с точки зрения нормального (т. е. не структурированного специально, стихийного!) речевого обихода, что признать за ними какой-либо смысл, кроме чисто формального, не представляется возможным. Ср.:
Примечательно, что данный фрагмент сопровожден таким комментарием переводчика:
Комментарий этот интересен в двух отношениях. Однако прежде, чем заниматься им, заметим, что при желании данное умозаключение Шалтая-Болтая можно рассматривать и как правильный силлогизм: все зависит от того, в чьей системе оценок мы пребываем. Если в системе оценок самого Шалтая-Болтая, который, как его описывает Кэрролл, мал ростом и при этом весьма доволен собой (на это обращает внимание Алиса), то силлогизм вполне представим, и выглядеть он, например, может хотя бы так: Оставаться маленьким – трудная задача Трудные задачи быстрее решаются сообща (следовательно) Оставаться маленьким быстрее получится сообща. Кстати, для Кэрролла, в мировоззрении которого «быть ребенком» означало благо, силлогизм этот мог иметь и такой вид: Быть детьми (как дети) – трудная задача Трудные задачи быстрее решаются сообща (следовательно) Быть детьми (как дети) быстрее получится сообща. Едва ли у кого-нибудь возникнут сомнения в том, что в данном виде силлогизм этот не выглядит «мрачным». Но вернемся к комментарию переводчика. В нем для нас важно отметить, стало быть, два момента: 1) возможность квалификации высказывания как софизма, 2) указание на обилие софизмов в произведениях Кэрролла («которыми изобилуют обе книги»). Оба эти момента в высшей степени соответствуют нашему основному положению о самозначимости формы в произведениях литературы абсурда. Ведь софизм как раз и определяется в логике как высказывание, формально кажущееся правильным. С этой точки зрения многократное оперирование высказываниями, которые состоятельны лишь формально, делает Кэрролла сознательным проводником соответствующей идеи, а именно идеи о том, что абсурд есть смысловой хаос, нарочито и демонстративно упорядоченный формально. И, если тексты Кэрролла действительно изобилуют софизмами (а так оно, в общем, и есть – конечно, в том случае, если мы постоянно не пребываем на позициях Шалтая-Болтая!), то данная идея получает еще одно – и довольно сильное – подтверждение. Ср. еще:
«Точность употребления языка», о которой возникает искушение говорить применительно к кэрролловским текстам, весьма и весьма обманчива. Это мнимая точность – формальная и поверхностная, то есть все та же «точность» абсурда. И в данном случае отсутствие возражений со стороны Алисы (а также невозможность возражений в принципе!) объясняется не тем, что Король уточнил свое высказывание, но только и исключительно тем, что он перевел высказывание из разряда прагматически правильных (с точки зрения прагматики, «другого такого не сыщешь» означает «лучше, чем это, нет ничего») в разряд формально правильных. Прагматический смысл оказался сведенным к общеизвестному логическому закону – закону тождества (Всякая сущность совпадает сама с собой): действительно, ничто не может быть одновременно «тем же самым» и «другим» – и тут на стороне Шалтая-Болтая весь аппарат формальной логики, противостоять которому безрассудно. Другой пример:
Не удивительно, что он оборвался: разговор свернулся в кольцо! Тщательно выстраивавшаяся композиция, начавшаяся с отрицания прагматического смысла логическим и долго сооружавшаяся вокруг логики, внезапно «оступилась» в прагматику, когда к диалогу подключились «личностные параметры одного из коммуникантов». Такие кольца – явление, обычное для кэрролловских текстов, где прагматика постоянно соревнуется с логикой и где «борьба ведется с переменным успехом». Соблазнительно даже представить себе Алису как носительницу «прагматического» («здорового») начала – на фоне великого множества носителей начала логического: абсурд есть арена, где возможности естественного языка состязаются с возможностями логического анализа. Примеры таких состязаний и кэрролловские бумажники, о которых уже упоминалось выше, при анализе «Снарка». По объяснению переводчиков Кэрролла, это слова, в которые, «как в бумажник» вложены другие слова. (Перевод этот едва ли выдерживает критику: скорее всего, имеется в виду «бумажник», в который вкладываются разные слова, а не одно слово, выступающее «бумажником» по отношению к другому). Отношения между словами «в бумажнике», на самом деле, весьма просты – и, когда критика видит в них предел кэрролловского нонсенса, это удручает. В сущности прозрачные структуры, которые предлагает нам писатель, легко «развинтить», если принцип «развинчивания» известен, – а он известен со слов самого Кэрролла. Другое дело, что результаты «развинчивания» могут оказаться непрозрачными, – здесь просто надо помнить, что абсурд упорядочивает поверхностно, демонстративно, пользуясь в основном внешними, бросающимися в глаза средствами организации текста. Это не столько порядок, сколько презентация порядка, это фактически насильственная акция по отношению к беспорядку, устранить который все равно невозможно. Разложить вещи по местам еще не значит навести уборку. А вот и хрестоматийные примеры кэрролловских бумажников, которые мы попытаемся рассмотреть в свете только что высказанных соображений. Слова, которые «задействованы» в данном фрагменте, – и на это следует обратить особое внимание – суть не слова, взятые с потолка, что было бы «чистым безумием». Перед нами – «безумие последовательное», подчиненное математической закономерности сложения: слово + слово = слово Вспомним, как объяснял первое четверостишие из «Jabberwocky» сам Шалтай-Болтай:
Попытаемся выстроить круг референтов данного текста – заметим, референтов, хорошо – даже, может быть, слишком хорошо, объясненных: 1) хлипкие и ловкие существа, представляющие собой помесь хорька, ящерицы и штопора, живущие в гнездах под солнечными часами и питающиеся сыром, которые прыгают, ныряют и вертятся; 2) зеленые индюки, которые хохочут, хрюкают и летают, как растрепанные птицы с веникообразными перьями. Интересно при этом, что все они «потерялись», поскольку поведение их полностью не соответствуют поведению тех, кто «потерялся»: напротив, они «прыгают, ныряют, вертятся», «хохочут, хрюкают и летают», то есть ведут себя фактически конфликтно по отношению к ситуации. Интересно и то, что летучие существа, живущие в гнездах, «прыгают и ныряют»… Объяснения, как мы видим, даны исчерпывающие, описания полны, но референтов за ними нет. Перед нами только «структура объяснения» при отсутствии объяснения как такового, форма объяснения, за которой ничего не стоит. Не случайно, что объяснение включает так много сведений: чем больше, чем подробнее (в логике абсурда!), тем лучше, т. е. тем сильнее «объяснение» напоминает настоящее объяснение. Однако понятно и то, что не знающий предмета объяснений использует обычно больше слов, чем нужно. Примечательно, что, когда самого Кэрролла просили дать истолкования тем или иным словам или понятиям, встретившимся в его текстах, писатель либо уклонялся ссылкой на «чепуху» или собственное незнание, либо предлагал точно такие же объяснения, как Шалтай-Болтай. И упрекнуть его в последнем случае можно было в чем угодно. кроме непоследовательности: формальное, математически точное, сложение смыслов в бумажниках создавало дополнительное противоречие между предлагаемой «безупречной» структурой и «небезупречным» смыслом. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|