• ИДЕЙНОСТЬ И ТЕНДЕНЦИОЗНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ
  • ИЕРАРХИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ
  • ИЗДАТЕЛЬ
  • ИЛЛЕТЕРАТЫ
  • ИМИДЖ В ЛИТЕРАТУРЕ
  • ИМПЕРСКОЕ СОЗНАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ
  • ИМПОРТОЗАМЕЩЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ
  • ИННОВАЦИИ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ
  • ИНТЕРТЕКСТ, ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ
  • ИРОНИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ
  • ИРОНИЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ
  • ИСКРЕННОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ, НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ
  • ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА, ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА
  • И

    ИДЕЙНОСТЬ И ТЕНДЕНЦИОЗНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

    от греч. idea – понятие, представление и от позднелат. tendentia – направляю, стремлюсь.

    Как сформулировано в первой советской «Литературной энциклопедии», тенденциозность – это «термин, употребляющийся в критике обычно для обозначения произведений, которые подчеркнуто проводят определенную систему социально-политических или этических и других взглядов автора». Что же касается идейности, то «Литературный энциклопедический словарь» (1987) – последний памятник советской эстетической мысли – заявлял: «Под идейностью ‹…› понимают определенность общественно-политических взглядов художника, сознательную приверженность его к передовой идеологии – точнее, его партийность».

    Ну, о партийности – в другом месте. А здесь отметим как сводимость обоих понятий к одной смысловой базе («определенная система взглядов», «определенность взглядов»), так и тонкие семантические расхождения между ними. Учтенные, скажем, и нормами словоупотребления, сложившимися в советском новоязе: так, с тенденциозностью принято было связывать исключительно негативные эпитеты (грубая, плоская, убогая, плакатная, назойливая и т. п.), а об идейности говорить исключительно похвально (высокая, мол, страстная, пламенная и др.). Если Карл Маркс называл тенденциозными и Эсхила, и Сервантеса, и Шиллера, то у наших марксистов выходило, что все враги коммунистической идеологии будто бы поголовно тенденциозны (или, на худой конец, безыдейны), тогда как ее носители, напротив, идейны, зато не могут быть уличены в тенденциозности.

    Сейчас все это выглядит смешным, а оба термина кажутся устаревшими. Их почти не применяют при анализе и оценке литературных произведений, как бы по умолчанию предполагая, что автор отвечает не за некую общую – и определенную! – систему взглядов, а лишь за свой личный, глубоко индивидуальный месседж. В методологическом плане это, может быть, и верно, но… суха, теория, мой друг, и сегодняшняя художественная реальность дает нам все-таки право судить, среди прочего, и о том, на чью же все-таки мельницу льет воду тот или иной писатель, то или иное произведение.

    Так, очевидны и тенденциозность, допустим, авторов, которые приняли участие в проекте «Жизнь состоявшихся людей», апологетизировавшем наших «новых русских», буржуазную идеологию свежайшеего разлива, и прямо противоположная ей тенденциозность, скажем, Веры Галактионовой, которая всей логикой своего романа «На острове Буяне» убеждает публику: только объединение истинно православных и истинно мусульман спасет Россию от демократов, коммунистов, «азеров», «проглотной власти» и всех нехристей, живущих по канонам нехорошего Ветхого Завета.

    Эти примеры – из самых наглядных, но, похоже, что тенденциозности (или, если угодно, идейности) не удается избегнуть практически никому, кто пишет социальную прозу и социальные стихи, размышляет не только о настоящем, но и о прошлом, о будущем Отечества. Недаром ведь говорят о либеральном и контрлиберальном проектах в нашей словесности, отмечают одновременное и априорно конфликтное присутствие в ней имперского и космополитического сознаний. Тенденциозны, спору нет, авторы, идентифицирующие себя с православной литературой, но вряд ли менее тенденциозны и те, кому богохульство доставляет живейшее удовольствие. И не так уж неправ Илья Смирнов, который, говоря о романе Владимира Сорокина «Голубое сало», находит в нем «не просто порнографию», но и определенного сорта идеологию, «которая все живое, все, что придает смысл человеческому существованию: любовь между мужчиной и женщиной, поэзию и прозу, память о Великой Отечественной войне – все низводит до уровня даже не половой доски, а гораздо ниже. До уровня той субстанции, которая заполняет отхожее место и в которой копошатся личинки известного насекомого».

    Думается поэтому, что «старое, но грозное оружие» тенденциозности (и идейности), о котором писал Владимир Маяковский, сегодня скорее не замечают, чем не используют. И что нашей критике, которая положила себе за правило толковать едва ли не исключительно о качественности либо некачественности тех или иных произведений, но никак не об их идейном заряде, есть смысл вернуться к урокам, которые в иных исторических условиях были даны Виссарионом Белинским, Николаем Добролюбовым, Аполлоном Григорьевым или идеологами журнала «Новый мир» времен Александра Твардовского.

    См. АНГАЖИРОВАННОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ГРАЖДАНСТВЕННОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИМПЕРСКОЕ СОЗНАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ; КОСМОПОЛИТИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПАРТИЙНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПАТРИОТЫ И ДЕМОКРАТЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПУБЛИЦИСТИКА, ПУБЛИЦИСТИЧНОСТЬ

    ИЕРАРХИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ

    от греч. hieros – священный и arche – власть.

    «Мышление литератора иерархично», – заметил Иосиф Бродский в беседе с Томасом Венцловой, и действительно, по ступеням значимости в словесности можно распределить решительно все: от жанров, где когда-то первенствовали трагедии и оды, а теперь, похоже, самодержавно правит забывший о своей худородности роман, до литературных героев, которые тоже ведь подразделяются на главных и второстепенных (эпизодических). И каждый писатель, каждое художественное явление, едва возникнув, занимает то или иное место на подвижной лестнице литературной табели о рангах.

    Которую можно, разумеется, принять как нечто само собою разумеющееся, а можно и оспорить, либо развязав литературную войну, либо противопоставив собственное мнение общепринятому. Как это когда-то сделали футуристы, потребовавшие сбросить Пушкина с парохода современности. Или как это уже в наши дни время от времени делают Владимир Новиков, назвавший посредственностями Николая Рубцова, Венедикта Ерофеева и Иосифа Бродского, или Михаил Золотоносов, Владимир Бушин, Виктор Топоров, некоторые другие критики, специализирующиеся на разоблачении «дутых» авторитетов и им в противовес выстраивающие собственную иерархию лучших, талантливейших поэтов и прозаиков нашей эпохи.

    Еще дальше, впрочем, заходят теоретики и практики отечественного постмодернизма, которые объявляют бой самой идее иерархичности, либо полагая ее реликтом допотопных сословно-аристократических представлений о внутреннем устройстве литературы, либо стремясь привычные правила игры заменить на принципиально иные. «Сейчас, когда мы успешно развалили старую иерархию, – говорит Вячеслав Курицын, – время построить на пустом месте новую. Исходящую, однако, не из вертикальных (“абсолютная ценность”, “гамбургский счет” и т. д.), а из горизонтальных, либерально-представительских связей». «И ситуацию в литературе, – поддерживает эту точку зрения Дмитрий Пригов, – представляется, более осмысленно и результативно было бы стратифицировать не по привычному иерархическому, а по принятому в музыке принципу номинаций. То есть когда певец кантри или рэппер не соревнуются друг с другом и вместе – с каким-нибудь Паваротти. Надо быть просто первым в своей номинации. Ну а выбор себе номинации, в пределах которой желательно и органичнее всего функционировать для самого автора, естественно, предполагает со стороны творца некое вменяемое представление о всех преимуществах и недостатках подобного выбора – и в смысле денег, и в смысле реализации интеллектуальных, художнических и всяких неземных амбиций».

    Что ж, в такого рода соображениях, безусловно, есть смысл, особенно в свете постепенного перемещения словесности из стратегемы центростремительного литературного процесса в стратегему мультилитературности, литературного пространства, где разные типы художественного творчества (и разные писатели) не соперничают в стремлении к безраздельной гегемонии, а мирно уживаются (сосуществуют) друг с другом.

    Впрочем, достаточно перечитать процитированное выше высказывание Д. Пригова, чтобы увидеть, что дух состязательности никуда не исчезает и при мультилитературном распределении писателей (направлений, жанров и т. п.) по секторам, соседствующим в культурном пространстве. В конце концов, как ни сужай «номинацию», а и в ней непременно возникнет конкурентная борьба за право именоваться первым. Так что речь и тут идет скорее не об атаке на сам принцип иерархичности, а о назревшей потребности выстроить множество вертикалей взамен единой, претендующей на универсальность. Хотя… была ли она вообще когда-нибудь – эта самая универсальная иерархия? «Советскую табель о рангах, – не без остроумия замечает Михаил Берг, – открывали лауреаты Ленинских, Сталинских и Государственных премий, хотя большинство читателей понимало, что Трифонов, Битов, Искандер лучше Маркова, Софронова, Кочетова. А вот лучше или хуже они “живущих на воле” Солженицына, Владимова, Войновича или – Бродского, Саши Соколова, Лимонова (а то и совсем другая обойма – Пригова, Попова, Кривулина или Шварц) – каждый читатель решал по своему разумению…»

    Решает он и сейчас, не слишком страшась ни Интернета, который, – по словам Дмитрия Быкова, – «посягнул на самую иерархию ценностей, без которой литературы нет», ни торжествующей ныне разноголосицы во мнениях и оценках. Ибо хотя, – как справедливо говорит Тимур Кибиров, – «всякая иерархия связана с несвободой и репрессивностью, ее разрушение приводит к смерти всякого живого организма». И ибо, – процитируем Илью Кукулина, – «отсутствие иерархий может быть свидетельством не стагнации литературы (как раз в том случае иерархии выстраиваются очень легко), а ее бурного роста, при котором многое еще с трудом поддается определению и систематизации».

    См. ВЛАСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ВОЙНЫ ЛИТЕРАТУРНЫЕ; ГАМБУРГСКИЙ СЧЕТ; КАНОН; КОНВЕНЦИАЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; КОНКУРЕНЦИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ; МУЛЬТИЛИТЕРАТУРА

    ИЗДАТЕЛЬ

    Один из четырех (наряду с автором, книготорговцем и покупателем/читателем) обязательных участников литературного рынка. Случается, что автор объединяется с издателем и книготорговцем в одно лицо (когда книга издается за собственный счет и распространяется собственными усилиями). Известны и случаи, когда автор либо создает издательство в личных целях (таковы издательства «Валентин Лавров», «Библиотека Ильи Резника» или «Метагалактика», заточенная, как сейчас выражаются, под Юрия Петухова, или «ПоРог», львиную долю продукции которого составляют произведения Александра Потемкина), либо самостоятельно готовит свои книги к выпуску, поручая издательству исключительно их тиражирование и/или распространение (так, – по его собственному признанию, – вел себя в последние годы Михаил Веллер).

    Но наиболее типичной по-прежнему остается классическая схема: автор (или его представитель, или правообладатель) передает произведение издателю, и тот либо отклоняет его, либо принимает решение об издании. «Главная функция издателей, – напоминает Андре Шиффрин, – состоит в том, чтобы производить отбор. Отдав предпочтение определенным материалам, они редактируют их и структурируют в соответствии со своими четкими критериями, дабы затем эти тексты поступили в продажу – то есть получили широкое распространение».

    Издатели, разумеется, отличаются друг от друга по характеру своей деятельности. Так, существуют издательства многопрофильные, выпускающие книги самого различного назначения – от поэзии до руководств по кулинарии, и издательства специализированные (скажем, «Пушкинский фонд» выпускает почти исключительно стихотворные сборники современных поэтов или их эссеистику, «Ультра. Культура» – только произведения авторов, принадлежащих к альтернативной литературе, и т. д.).

    Правомерно говорить и о различиях по объему выпускаемой продукции. Так, в США, – по данным А. Шиффрина, специально изучившего этот вопрос, – действует около 53 000 издательств, но 93 % годовых продаж приходится на 20 крупных издательств, а еще 2 % – на сто с лишним университетских. В остатке всего 5 % – за них-то и бьется вся эта масса издателей. Поэтому, – говорит А. Шиффрин, – «в применении к современному американскому книгоизданию нельзя говорить о свободной конкуренции или свободном рынке. Тут мы имеем классический случай илигополии, приближающийся к монополии». Такая же картина в Германии, где, – по свидетельству Зигфрид Леффлер, «в последние годы завершился полный драматизма процесс концентрации, в результате чего осталось всего два транснациональных мультимедийных концерна («Бертельсман» и «Хольцбринк»)». И такая же, если судить по статистическим данным, ситуация сложилась в России, ибо на долю таких супергигантов, как «АСТ», «Просвещение», «ЭКСМО» и «ОЛМА-Пресс» приходится едва ли не три четверти всех выпускаемых в стране книг.

    Вполне понятно, что стратегия супергигантов, одновременно издающих и труды Иосифа Сталина, и лагерную прозу Варлама Шаламова, и классику, и произведения модных на сегодняшний день писателей, и монографии по филологии, и пособия по диагностике кармы, радикально отличается как от стратегии средних (по оборотам) издательств, которые, – как, например, «Вагриус» – чередуют издание коммерчески успешной и неприбыльной качественной литературы, так и от практики издательств совсем уж маленьких, либо узкоспециализированных, либо даже создающихся иной раз для выпуска всего нескольких книг. Маленькие издательства, – подтверждает один из руководителей «ЭКСМО» Олег Савич, – «производят штучный товар ‹…›, а крупные издательства вроде “ЭКСМО” неизбежно берут по верхам, набирают обороты за счет вала… Но зато мы можем обеспечить тем авторам, которых зачастую находят маленькие издательства, принципиально иной уровень продвижения. ‹…› Вообще мы давно поняли: издать книгу – это даже не половина дела. Гораздо важнее – и, заметьте, гораздо труднее – донести ее до читателя».

    Сказанное О. Савичем вполне, думается, объясняет, отчего авторы, чьи книги содержат (или могут содержать) в себе коммерческий потенциал, так охотно (или пусть даже с угрызениями совести) покидают открывшие их маленькие и средние издательства ради союза с супергигантами – принципиально другие тиражи и соответственно как другой уровень «услышанности», так и другие гонорары. В качестве примера здесь можно назвать имена Дмитрия Липскерова, Анатолия Наймана, Виктора Пелевина, Людмилы Петрушевской, Людмилы Улицкой, перешедших из прижимистого «Вагриуса» в тароватое «ЭКСМО», или Бориса Акунина, для выпуска книг которого в последнее время специально создаются издательские пулы.

    Понятны, смеем надеяться, и причины, по которым «сами книги, – процитируем еще раз З. Леффлер, – все больше становятся взаимозаменяемыми, поскольку произошла гомогенизация издательских программ, унификация оформления, содержания и стиля книг. Просматривается стремление создать глобализованную, массовую книгу, задуманную в виде продаваемого по всему мира фабриката – эдакого печатного “гамбургера”».

    См. АВТОР; РЫНОК ЛИТЕРАТУРНЫЙ; СТРАТЕГИИ ИЗДАТЕЛЬСКИЕ

    ИЛЛЕТЕРАТЫ

    от лат. illeteratus – внеписьменный.

    Как указывает Юрий Борев, иллетераты – это «внеречевые звуки, передающие шумы, производимые природой, животными или человеком (кваканье, лай, карканье, свист, звук капели, вздохи, всхлипывания)». Не передаваемые буквами, иллетераты записываются в случае необходимости конвенциально условно. Так, например, – перечисляет Александр Квятковский, – «производимые кучером звуки, при которых лошадь останавливается, записывают условно “тпру!”, свист записывается как “фью!”, чихание – “апчхи!”»

    Известные с незапамятной древности, иллетераты приобрели особое значение в эстетике авангарда, их широко используют в саунд-поэзии и разного рода формах эстрадной поэзии, в практике художников-акционистов.

    См. АВАНГАРДИЗМ; АКЦИОНИЗМ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; ИННОВАЦИИ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ; САУНД-ПОЭЗИЯ; ТЕХНИКА ПИСАТЕЛЬСКАЯ; ЭСТРАДНАЯ ПОЭЗИЯ

    ИМИДЖ В ЛИТЕРАТУРЕ

    от англ. image – образ (изображение, картина, а также подобие, символ)

    Этот термин вошел в речевую практику сравнительно недавно, хотя явление, им обозначаемое, известно уже веками, если не тысячелетиями, ибо многим людям (и писатели здесь не исключение) от природы свойственно стремление чисто внешними знаками, приметами собственного облика и поведения акцентировать свою особость, «ни на кого не похожесть», выделенность из толпы.

    «Удивительная закономерность, – писала Татьяна Чередниченко, – как только наступает конец века, люди опрометью бросаются стилизовать свою внешность. Якобинцы обожали рядиться в римские тоги ‹…› Максимилиан Волошин уже примеривал квазидревнегреческую тогу. В наше время проблема переодевания, проблема стилизации внешности, проблема культивирования имиджа тоже очень актуальна. Сигнал этого – возникновение профессии визажиста. Без опоры на визажиста продолжают разрабатывать свои имиджи, пожалуй, только поэты». Хотя, – продолжим цитату из книги Т. Чередниченко, «каждый поэт – это не только тексты, но еще и стилизованная некоторым образом манера жизненного поведения. А иногда и так – это поэт как носитель имиджа, и его тексты как приложение к имиджу». «Современная культура, – подтверждает Лев Рубинштейн, – вообще вся состоит из перетекания имиджа в текст и обратно. Никогда нельзя понять в этой художественной системе, что существеннее, что стоит в центре».

    И действительно, глядя на деятелей современной культуры, нельзя не поражаться разнообразию приемов и способов, какими они – даже чисто внешне – выделяют себя из среды себе подобных. У Михаила Жванецкого это потертый портфель, которому летом 2004 года был даже сооружен специальный памятник в Ялте. У Николая Баскова – «открыточная» внешность, благодаря которой, как остроумно заметила Людмила Бакши, для его поклонников «русые волосы a la Есенин гораздо ценнее хорошо спетого верхнего “ля”». У Пригова – умение кричать кикиморой и властность, с какою он даже своих недоброжелателей заставил называть себя исключительно по имени-отчеству – Дмитрием Александровичем. За Сергеем Гандлевским закреплен имидж «джентльмена», за Баяном Ширяновым – скандалиста, которого опасно пускать в приличное общество, за Львом Рубинштейном, по его собственной аттестации, – образ «частного лица, которое занимается своим узким, но только ему доступным делом». В ход идут и пиджаки ядовитых цветов (как у Евгения Евтушенко), и особого кроя френч (как у Александра Солженицына), и изломанно-изысканные интонации примадонны (как у Беллы Ахмадулиной), эффектные шляпки (как у Людмилы Петрушевской), и демонстративный отказ когда бы то ни было появляться на публике (как у Дмитрия Бакина и Виктора Пелевина), и столь же демонстративно скверный характер (как у Марии Розановой или Всеволода Некрасова, у которого, как заметил Д. Пригов, «претензии ко всем живущим»).

    Разумеется, и сегодня среди пишущих преобладают люди, заботу о собственной репутации предпочитающие заботе о собственном имидже. Но, справедливости ради, следует заметить, что и стертость внешнего облика, внешних черт поведения тоже, пусть и «от противного», выстраивает имидж, присущий тому или иному литератору.

    См. АМПЛУА В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОВЕДЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ; РЕПУТАЦИЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ

    ИМПЕРСКОЕ СОЗНАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ

    от лат. imperium – власть, государство.

    «Когда-нибудь, достигнув совершенства, / Великолепным пятистопным ямбом, / Цезурами преображая ритмы, / Я возвращусь в Советскую страну, / В союз советских сказочных республик, / Назначенного часа ожидая, / Где голос наливался, словно колос, / Где яблоками созревала мысль, / Где песня лебединая поэта / Брала начало с самой первой строчки / И очень грубо кованые речи / Просторный возводили Храм Свобод. / Там человек был гордым, будто знамя, / Что трепетало над рейхстагом падшим.…»

    Когда Борис Примеров, незадолго до самоубийства, записывал эти сомнамбулические строки, они звучали как вызов. И они действительно были вызовом – всем тем, кому советская империя запомнилась как абсолютное зло, как синоним «тюрьмы народов», тирании, попрания гражданских свобод и прав человека, идеологического оболванивая, тотальной нищеты и тотальной фальши. И лишь немногие (например, Владимир Максимов, Виктор Розов, Александр Зиновьев, Юрий Мамлеев, Эдуард Лимонов) готовы были пожертвовать своей репутацией ради того, чтобы сомкнуться с коммунистами и национал-шовинистами в признаниях в любви к этому понятию и явлению, которое оно обозначает.

    Прошло всего несколько лет, и ностальгия по временам империи и всему советскому вошла в моду. Не только в бытовую (казино «Империя», печенье «Имперское»), но и в интеллектуальную, литературную. Союз писателей России по 17 номинациям присуждает премии «Имперская культура», журнал «Москва» выпускает книги Ивана Солоневича и Льва Тихомирова в серии «Пути русского имперского сознания», а издательство «Росмэн» – книги наших современников под общим грифом «Рожденные в СССР». На прилавках – сериал Ника Перумова «Империя превыше всего», романы многих других фантастов, где либо наша, родная Империя борется с внеземными агрессорами, либо, как в «Войне за “Азгард”» Кирилла Бенедиктова, пытается восстать из праха после проигрыша в столкновении с иными расами и народами.

    «Поскребите русского – вы увидите татарина, утверждает французская пословица. Поскребите наших авторов – вы увидите русских империалистов. Русский империализм – подкожное, подсознательное явление. Он – в крови (в обоих смыслах)», – говорит Виктор Ерофеев, и, похоже, небезосновательно. Если даже Анатолий Чубайс перед очередными выборами в Думу выбрасывает лозунг либеральной империи, окончательно, правда, дискредитировавший Союз правых сил в глазах его электората. И если даже такие отъявленные постмодернисты, как Алина Витухновская и Герман Лукомников, принимают участие в вечере «Крики и шепоты Империи» (февраль 2005 г.), в программе которого сказано: «За всеми наслоениями пороков суровой повседневности у нас есть Империя, и в нашей Империи есть все, и над ней никогда не заходит солнце поэзии. ‹…› Поэзии, идущей через парадигмы и концепции, по ту сторону подслеповатого добра и отвращающего зла, перешагивая Модерн и Постмодерн, чтобы донести до вас томные шепоты и гневные крики Империи».

    Разумеется, имперские ноты в современной культуре – и разного происхождения, и разного назначения. У Юрия Бондарева, Владимира Бушина, Эдуарда Володина, у широкого круга авторов газеты «Завтра» воспоминания об империи неразрывно связаны с мечтой об историческом реванше, о возвращении страны к стандартам либо сталинизма, либо брежневской, – воспользуемся определением Льва Гумилева, – «золотой осени». У Александра Дугина и нынешних неоевразийев – с призывом к сопротивлению глобализации, мировому господству атлантистов и, прежде всего, Соединенных Штатов Америки. У Вячеслава Рыбакова – с апелляцией к личной памяти и верою в то, что коммунистическая идея сама по себе хороша, беда лишь, что утверждалась неправильно: «Почти всем нам до сих пор до боли жалко того хорошего, полезного и правильного, да просто красивого, что было создано сталинизмом, оттепелью и застоем, когда они применяли средства из арсенала Добра».

    Что же касается охотников до интеллектуальных игр, то они, как ни странно, обращаются по преимуществу к мистике и метафизике. «Отказываясь от советского наследия, мы утрачиваем что-то неуловимое и несбыточное, – рассказывает о книжном проекте «Атлантида» Александр Т. Иванов. – И если мы хотим развиваться, то необходимо вернуть себе свою историю, вспомнить свои старые мечты и заблуждения. Эта серия – небесный СССР, для которого по-прежнему нет границ, потому что он существует внутри». Триединство «Христианство, Традиция и Империя» воодушевляет писателей-фантастов, объединившихся по инициативе Дмитрия Володихина в литературно-философскую группу «Бастион». А Павел Крусанов, представляя позиции круга авторов петербургского издательства «Амфора», заявляет: «У моего поколения, половину жизни прожившего в империи, сознание было соответственно имперское. ‹…› Мы сейчас хотим создать виртуальное государство под названием “Незримая империя”. Это будет сетевой проект, который мы используем как полигон для создания идеального государства – Небесной России».

    Так, соединенными усилиями прагматиков и романтиков, интеллектуалов и масскульта понятию империи, казалось бы, безнадежно скомпрометированному, возвращается ореол святости. И если, – по оценке Бориса Дубина, – «конец 1980-х годов стал для советских людей пиком символического “самоуничижения”», то первое десятилетие XXI века, похоже, войдет в историю как период столь же символической демонстрации чувств национальной гордости и имперской заносчивости. Что и неудивительно: ведь, – как показывают социологические замеры, которые произвел «Левада-центр» в ноябре 2004 года, – 71 % россиян сожалеет о распаде Союза, а 65 % полагают, что он не был следствием объективного развития обстоятельств и крушения страны вполне можно было бы избежать.

    См. ИДЕЙНОСТЬ И ТЕНДЕНЦИОЗНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПАТРИОТЫ И ДЕМОКРАТЫ В ЛИТЕРАТУРЕ

    ИМПОРТОЗАМЕЩЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ

    Этот тип издательской стратегии заявил о себе в начале 1990-х годов, когда к прискорбию многих книжных предпринимателей выяснилось, что зарубежным писателям нужно все-таки платить за права на издание их произведений в русском переводе. «Тогда, – вспоминает Дмитрий Янковский, – и родился феномен современного книгоиздания – книги “под запад”. Добротелые рязанские матроны стучали по клавишам допотопных печатных машинок, создавая любовные романы под сладкозвучными англоязычными псевдонимами, а сотрудники центров общественных связей при МВД в свободное от службы время строчили детективы под Майклов и Джексонов. ‹…› Потом был найден еще один прием – взять западную модель и без изменений перенести ее на нашу фактуру. Гангстеров переименовать в русских бандитов, полицейских в ментов и т. п.».

    Эпоха «книжного пиратства» и «втюхивания» доверчивой публике некондиционного «самострока», «самопала» и т. п., совпавшая с периодом первоначального накопления капитала нашими издателями, давно ушла в прошлое. А вот сама идея импортозамещения выжила и, более того, срослась с глубоко патриотическим убеждением, что, – по словам Михаила Ломоносова, – «может собственных Платонов, / И быстрых разумом Невтонов / Российская земля рождать». И в сфере масс-медиа, и в литературе, и в сфере книгопроизводства начался (и продолжается до сих пор) интенсивный поиск отечественных аналогов того, что в России пока не представлено, зато приносит верный успех (и доход) на Западе. Логикой импортозамещения продиктован в последнее десятилетие запуск десятков, а возможно, и сотен журналов, позиционирующих себя «совсем как западные» – вплоть до прожившего четыре с половиной месяца «Нового очевидца» (2004), который и дизайном, и рубриками, и принципами формирования журнальных тетрадок до боли напоминал американский «Нью-Йоркер». Эта же логика вызвала к жизни и иронические детективы, дав Дарье Донцовой возможность вчистую переиграть Иоанну Хмелевскую, и русские лавбургеры, авторицы которых пока еще уступают пальму первенства Барбаре Картленд, и славянское фэнтези, представленное прежде всего Марией Семеновой и писателями ее круга. Менее наглядно, чем в масскульте, оглядку на мировые стандарты демонстрируют творцы и издатели миддл-литературы. Но и тут у критиков достаточно оснований для того, чтобы рассматривать произведения Евгения Гришковца, Ильи Стогоффа, Сергея Болмата в сопоставлении с книгами не, допустим, Марины Вишневецкой или Олега Павлова, а, к примеру, Харуки Мураками, Мишеля Уэльбека, Федерика Бегбедера, вызывающих любопытство у российской офис-интеллигенции.

    Что-то, разумеется, на русской почве так пока и не привилось – например, комиксы или страшилки в духе иноязычного хоррора. Но поиск продолжается, и саге, скажем, Джоанны Роулинг про Гарри Поттера уже соответствует едва ли не дюжина отечественных аналогов – от серии книг Дмитрия Емеца про Таню Гроттер до опытов Юлии Вознесенской по созданию образа юной православной волшебницы. Успех книги Хелен Филдинг «Дневник Бриджит Джонс» и одноименной экранизации этого романа тут же подтолкнул издательство «Амфора» на запуск специальной серии «Романтическая комедия», открывшейся романом Елены Колиной «Дневник новой русской». И книга эта, – по словам автора, – хоть и похожа на винтажный продукт, но гораздо лучше его, ибо – слушайте, слушайте, – «у нашей героини интересы шире. У нее более глубокие отношения со взрослыми, она интересуется политикой, непременно что-то читает».

    Это, естественно, радует как подтверждение того, что живы, оказывается, традиции лесковского Левши, который так искусно подковал аглицкую блоху, что она и прыгать перестала. Если же говорить всерьез, то стратегия импортозамещения, разумеется, ничем не хуже любых других, так что мы еще увидим, «сколько нам открытий чудных готовит просвещенья дух».

    См. ВИНТАЖНЫЙ ПРОДУКТ; ИРОНИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ; ЛАВБУРГЕР; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; РЫНОК ЛИТЕРАТУРНЫЙ; СТРАТЕГИИ ИЗДАТЕЛЬСКИЕ

    ИННОВАЦИИ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ

    от англ. innovation – нововведение.

    Объяснить, отчего старое доброе слово новаторство оказалось напрочь вытесненным из сегодняшней речевой практики всякого рода инновациями, не так уж легко. Но можно все-таки попытаться, указав прежде всего на то, что под новаторством понималось (и литературоведами старой школы до сих пор понимается) отнюдь не любое обновление художественного языка, тематического, сюжетного, интонационного и образного арсенала искусства, но лишь те нововведения, которые, безусловно, шли искусству на пользу, давали свежий импульс развитию литературных традиций и увенчивались весомыми эстетическими результатами. В этом смысле антонимом новаторства являлась никак не традиция, а то, что принято было называть псевдо– или лженоваторством, то есть словами, которые, попадая в одно семантическое гнездо со штукарством, трюкачеством, дешевым оригинальничанием и вообще формализмом, автоматически вызывали если и не отторжение, то, по крайней мере, настороженность и у цензоров, и у редакторов. Молодежь, разумеется, не знает, а люди среднего и старшего поколения уже, вероятно, забыли, что такая малость, как отсутствие знаков препинания в стихах вполне невинного содержания, исключала возможность появления этих стихов в советской печати.

    В отличие от новаторства, понятие инновационности принципиально безоценочно. Это, во-первых. А во-вторых, оно не посягает, как правило, на сферу художественных смыслов, обозначая, прежде всего, совокупность действий по любому обновлению художественного языка (например, как это было на рубеже 1980-1990-х годов, посредством включения ненормативной лексики в общелитературный словарь), а также по выработке новых технических приемов художественного воздействия на публику. «Сама же формула инновационного, – говорит Мария Бондаренко, – определяется сложным балансом узнаваемого-отличного, следования-отклонения от культурной традиции». Решающим становится критерий непохожести того или иного произведения, той или иной художественной инициативы на эстетическую норму, возрастает цена не творческих прозрений и смысловых открытий, а технической изобретательности. И понятно, что пальму первенства на этом поле получают не, допустим, Александр Кушнер или Олег Чухонцев, чье новаторство несомненно, в то время как инновационые заслуги проблематичны, а, скажем, Дмитрий Волчек или Ярослав Могутин, видящие своей задачей не приращение художественных смыслов, но прежде всего выламывание из эстетического и этического стандарта. Тем самым инновационность закрепляется по преимуществу за разного рода формами литературного авангарда, становясь опознавательной приметой не качественной или массовой, но актуальной литературы, что и подтверждено премией Андрея Белого, с конца 1970-х годов присуждаемой именно за инновационную активность в сфере литературы.

    Если не убояться архаичной оценочности, то новаторскими можно было бы назвать творческие открытия, не отменяемые последующим развитием искусства, тогда как в разряд инновационных зачислить изобретения, по отношению к которым действует давняя формула Андрея Вознесенского: «Устарел, как робот-6, когда робот-8 есть». Или скажем иначе: новаторство всецело принадлежит культуре, а инновационная активность – всего лишь литературной цивилизации.

    Впрочем, вернемся к безоценочности и отметим, что инновационная активность особенно возрастает в пору кризиса того или иного литературного рода и жанра. Характерно, например, лихорадочное возбуждение, каким оказались охвачены многие молодые русские поэты на рубеже XX–XXI веков. Один только Илья Кукулин исчисляет инновации дюжинами, а Дарья Суховей, утверждая, что «в современной культуре в целом ‹…› действия по ухудшению и порче чего-либо имеют художественное значение», пополняет и без того пространный список инновационных решений ошибками, возникающими при работе поэта с компьютьером (здесь и пустая строка, появившаяся от того, что у автора при наборе залипла клавиша пробела, и случайный разрыв слов с переносом без знака переноса, и результаты ошибки в выборе кодировки при чтении электронной почты, и искажения, вносимые сканером при считывании нечетко пропечатанного текста). Есть все основания предполагать, что технический прогресс будет дарить нам все новые и новые инновационные возможности, ибо, – как прозревает будущее Дмитрий Булатов, – «на смену технологии, обеспечивающей взаимодействие пользователя и произведения посредством органов чувств (зрения, слуха и т. д.) придет нейротехнология с возможностями прямой стимуляции мозга».

    См. АКТУАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; АВАНГАРДИЗМ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ; ТЕХНИКА ПИСАТЕЛЬСКАЯ

    ИНТЕРТЕКСТ, ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

    от франц. intertextualite, англ. – intertextuality.

    Время, что ни говори, летит стремглав. Еще десятилетие назад не было для российских литературоведов большей сласти, чем обнаруживать скрытые цитаты, разгадывать авторские ребусы, открывать намеки и переклички, зашифрованные (или будто бы зашифрованные) в том или ином произведении. А сейчас… Разыскания в сфере интертекста из массовой интеллектуальной моды вышли, оставшись достоянием пытливых провинциальных аспирантов, круга авторов журнала «Новое литературное обозрение» и немногочисленных представителей той школы, которую за неимением лучшего термина называют филологической критикой. Да и «само слово “интертекстуальность”, – сухо говорит Владимир Новиков, – уже буквально дышит на ладан. Подобно тому, как ни одна терминологическая новинка структурно-семиотической школы не дожила до 2001 года, не стала необходимым элементом мирового эстетического языка, так и постструктуралистская двусмысленная лексика неизбежно останется явлением века минувшего».

    Ну, такие фразы, можно, положим, произнести лишь в полемике. Если же снять ажитацию, по необходимости вызванную той терминологической (и методологической) войной, что на протяжении десятилетия шла в нашей филологии, то выяснится, что интертекстуальность – термин не лучше и не хуже любого другого. Его еще в 1967 году ввела французская исследовательница Юлия Кристева, основываясь на открытиях Михаила Бахтина. И, в частности, на работе «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве» (1924), где было отмечено, что помимо окружающей действительности художник имеет дело также с предшествующей и современной ему литературой, с которой он находится в постоянном диалоге. То есть цитирует и пародирует ее, парирует или находит в ней поддержку.

    Мысль, что называется, сильная, многое, хотя и далеко не все объясняющая в словесности. Так что ноу-хау постструктуралистов (и ноу-хау, заметим, исторически продуктивное) состояло лишь в том, что они вовсе убрали действительность из поля рассмотрения, сосредоточив свое внимание исключительно на межтекстовых, внутрилитературных перекличках. Поэтому в их собственных трудах «мир, – по словам Игоря Ильина, – предстает как огромный текст, в котором все когда-то уже было сказано, а новое возможно лишь как смешение определенных элементов в новых комбинациях». «Каждый текст, – процитируем еще и Ролана Барта, – является интертекстом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты окружающей культуры». Что же касается новейших концепций интертекстуальности, то в них, – как заметил Сергей Зенкин, – «фактически отменяется диахроническое направление литературного развития; все произведения литературы располагаются не во времени, а в пространстве ‹…›, соседствуя и взаимодействуя благодаря работе читателя, совершающего произвольные путешествия по этому пространству».

    Эта генерализация или, говоря иначе, непомерно расширительное толкование бахтинского открытия, превращение его из технического по сути инструмента исследования в универсальный ключ ко всем замкам, дали, разумеется, возможность положить понятие интертекстуальности в основу теории постмодернизма. Но они же достаточно скоро перевели интертекстуальные разыскания (часто, повторимся, небесполезные) в разряд объектов для постоянных насмешек и пародирования со стороны коллег-филологов, либо стоящих на позициях традиционного литературоведения, либо, как уже упомянутый Владимир Новиков, воспитанных на научных идеях Юрия Тынянова, Виктора Шкловского, всей отечественной формальной школы.

    Все аналогии хромают, это понятно, но судьбу интертекстуальности полезно сравнить с судьбою открытий Зигмунда Фрейда в области детской сексуальности. Они ведь тоже были генерализованы и поняты как отмычка решительно ко всем загадкам и тайнам человеческой психики, так что лишь спустя десятилетия, лишь после испытания повальной модой и позднейшей сокрушительной критикой им удалось занять скромное, но законное и достойное место в арсенале средств и приемов научной психиатрии.

    См. КРИТИКА ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ; ПОСТМОДЕРНИЗМ; ЦЕНТОН

    ИРОНИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ

    Прародительницей жанра принято считать польскую писательницу Иоанну Хмелевскую (род. в 1932 г.), выпустившую около 50 романов под рубрикой, впрочем, не иронического, а «юмористического» детектива. «Юмористической» эта жанровая форма слывет и в других странах, – например, в Англии, где по соответствующей номинации присуждается одна из престижных ежегодных премий «Шерлок». Но в России, – видимо, в силу того, что юмор давно уже воспринимается у нас как своего рода монополия госпожи Р. Дубовицкой, господ Е. Петросяна и Е. Шифрина, – издательство «Рипол классик», первым начавшее выпускать переводы И. Хмелевской, присвоило им более «интеллигентный» эпитет «иронический». Этот же эпитет сохранился и за книгами русских писателей (прежде всего – писательниц), которые, реализуя стратегию импортозамещения, с середины 1990-х годов стало выпускать и активно раскручивать издательство «ЭКСМО».

    Поскольку пиаровские усилия совпали с точно угаданными ожиданиями неквалифицированного читательского большинства, иронические детективы, в первую очередь принадлежащие перу Дарьи Донцовой, мгновенно заняли верхние позиции в рейтингах продаж, а сама писательница стала одной из наиболее безусловных звезд литературного небосклона, далеко опередив по популярности и И. Хмелевскую, и всех как российских, так и зарубежных авторов «обычных» детективных произведений. Используя технику литературного клонирования, издатели к рубежу 1990-2000-х годов выбросили на рынок книги еще несколько десятков авторов, работающих в той же манере (Дарья Калинина, Галина Куликова, Марина Воронцова, Т. Луганцева и др.). Принадлежность этих книг к формату иронического детектива опознается по названиям «с юморком» (типа «Запчасти для невесты», «Шустрое ребро Адама», «Пенсне для слепой курицы» и т. п.) и подтверждается при чтении сочетанием сюжетной занимательности с общим антидепрессивным духом и утверждением позитивных ценностей, нехарактерным для основной массы отечественного криминального чтива.

    «Моя цель в том, чтобы сочинить что-то, что не было бы кровавым, страшным, угнетающим. Чтобы это была забавная книга, с чувством юмора. ‹…› Никому не хочется после прочтения книги бежать на чердак и вешаться», – говорит Иоанна Хмелевская. И, вне всякого сомнения, на эту же цель ориентируются и российские писательницы, пишущие прежде всего для женщин и соответственно создающие в своих книгах своего рода культ женщины, которая, может быть, и не обладает особенными достоинствами, но, опираясь на собственные силы, неизменно одерживает победу в схватке с враждебными обстоятельствами.

    См. ДЕПРЕССИВНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ДЕТЕКТИВНАЯ ЛИТЕРАТУРА; ЗАНИМАТЕЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИРОНИЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ; КЛОНЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; КРИМИНАЛЬНАЯ ПРОЗА; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; НЕКВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ БОЛЬШИНСТВО; ПОЗИТИВНОЕ МЫШЛЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ

    ИРОНИЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ

    от греч. eironeia – притворное самоуничижение.

    Начиналось давно и с малого – еще за 5 веков до н. э. в древнегреческой комедии появилось амплуа ироника – героя-притворщика, нарочито подчеркивающего свою глупость, скромность и незначительность. Затем за дело взялись философы, всякий раз от столетия к столетию наполнявшие это понятие новым и все более богатым содержанием, пока, уже у немецких романтиков, ирония не стала «нашим всем» – пафосом, определявшим специфику свободного от заблуждений, охлажденного ума, смыслом творчества и едва ли не универсальным мировоззренческим принципом, свидетельствующим о трагическом разладе между мечтою (идеалом) и реальностью,

    Дальше в этом направлении двигаться было уже некуда, и позднейшая эволюция литературы есть в этом смысле история уплощения и обмирщения понятия, занесшегося столь непомерно высоко. Так что наши современники видят в ней уже не воплощение пафоса (тоже, в свою очередь, пониженного в ранге до пафосности), а как раз наоборот, его, пафоса, антитезу, противовес и пафосности, и вообще всякой серьезности, оставленных умам либо недалеким, либо снедаемым какой-нибудь пламенной, но одной-единственной страстью и, следовательно, тоже неспособным к критическому взгляду и на самих себя, и на мироздание.

    «Мне нравится иронический человек / Он, в сущности – героический человек», – написал Юрий Левитанский. И мы, люди иронического склада, действительно сами себе очень нравимся. Поскольку проницательны и, как нам кажется, не подвержены обольщениям и соблазнам. Ничего, во всяком случае, не принимаем на веру, ставим сомнение (в том числе и в собственной правоте) выше утверждения и уверены, что никогда не сотворим себе кумира. Умеем, – как заметил Дмитрий Десятерик, – «сохранять независимую отстраненность даже в самых возмутительных ситуациях», ибо надеемся, что именно эта отстраненность «является эффективным способом противостоять “свинцовым мерзостям” жизни, сопротивляться сколь угодно жестким политическим установлениям, отрезвляться среди массовой истерии, в том числе и проверять на прочность собственные иллюзии». Когда нам предлагают выбрать между Львом Толстым и Федором Достоевским, уходим к Антону Чехову, который, как все помнят, даже трагедии с кровавым финалом предпочитал называть комедиями и даже из своего сострадания не изымал легкой брезгливости по отношению к несовершенству человеческой природы.

    Вполне понятно, что пафосная советская идеология на дух не переносила иронию, ибо угадывала в ней, – процитируем Макса Фрая, – «вежливый отказ от насильственно навязанной сопричастности» или, – еще раз вернемся к размышлениям Д. Десятерика, – «тихий перманентный вызов, неподчинение на индивидуальной территории». Тем более понятно, что демонтаж правящей идеологии и вялые поиски сколько-нибудь адекватной ей замены привели (не могли не привести) к штурму и натиску иронии во всех сферах жизни и общественного сознания. Мусорное, как всем нам напрасно кажется, словечко «как бы», показывающее, – по словам Д. Чавчанидзе, – что «истинным является не прямо высказанный, а противоположный ему подразумеваемый» смысл, проникло в речь (и в мысли) политиков, писателей, журналистов, пэтэушников, и 1990-е годы можно поэтому смело назвать десятилетием тотальной иронии, которая, утратив свойство выделять в толпе именно интеллектуалов, стала стилем и культуры (прежде всего массовой), и жизни (прежде всего общественной). С тем, правда, важным уточнением, что лукавство иносказания тут же выродилось (не могло не выродиться) в стеб и комикованье по всякому поводу, а позиция затаенного превосходства, естественная для людей иронического склада, – в глумливую фанаберию. Особенно непереносимую в литературной журналистике, когда – по почину обозревателей сразу, кажется, и «Коммерсанта», и «Московского комсомольца» – о любой книге и о любом писателе стало принято рассуждать с хамской издевкой или с хамской же покровительственностью, с априорной убежденностью в том, что он, обозреватель, будет уж как-нибудь поумнее и уж как-нибудь поталантливее любого писателя и любой книги.

    Так взамен «дистанцированного отношения потенциально бесконечного романтического воображения ко всему ограниченному и частному» (Борис Гройс) в новой российской культуре восторжествовала, – как в другой ситуации сказал Георгий Адамович, – «одержимость плебейским вкусом к издевке». И это не могло быть не оценено как эстетическая проблема и экзистенциальный вызов, прежде всего, наиболее вменяемыми деятелями литературного сообщества. Например, концептуалистами, чья стратегия немыслима вне иронии. Им пришлось либо замолчать, либо сменить жанр (подобно Льву Рубинштейну, от стихов на карточках ушедшему в эссеистику), либо – сошлемся на наблюдение Макса Фрая, – заместить тотальную иронию тотальной же агрессией. А Александр Тимофеевский, чьи редкие выступления в печати всегда знаковы, напомнил, что, во-первых, «ирония вообще не самое выдающееся человеческое качество», ибо «гений, как известно, простодушен». А во-вторых, что «ирония, как и все заведомо вторичное, была хороша и плодотворна, покуда существовало нечто первичное – пресловутые базовые ценности, пусть и уродливые». «Сегодня она, – продолжим цитировать статью «Конец иронии» (1998), – только путает. Она не просто лишилась опоры в здравом смысле, она стала антиисторичной. И к тому же антикультурной».

    И неудивительно, что, оставив иронию масскульту (предположим, коммерциализировавшимся куртуазным маньеристам или ироническим детективам Дарьи Донцовой) и пропаганде (в диапазоне от политических фельетонов Максима Соколова и Виктора Шендеровича до политических же стихотворных реплик Игоря Иртеньева), серьезные писатели, начиная с рубежа веков, все настойчивее опробуют возможности либо новой искренности (даже Дмитрий Пригов печатает сегодня статьи с названием «Искренность – вот что нам всего дороже»), либо, наконец, просто прямого высказывания, исключающего какое бы то ни было лукавство, и здесь наиболее выразительным примером может служить новая книга (блиставшего некогда своей иронией) Тимура Кибирова «Кара-Барас».

    См. ЖУРНАЛИСТИКА ЛИТЕРАТУРНАЯ; ИРОНИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ; КОНЦЕПТУАЛИЗМ; КУРТУАЗНЫЙ МАНЬЕРИЗМ; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; ИСКРЕННОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПАФОС, ПАФОСНОСТЬ

    ИСКРЕННОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ, НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ

    В современной речевой практике искренность понимается как слово из одного смыслового гнезда с откровенностью, правдивостью, чистосердечием, открытостью и непритворностью, то есть, говоря иначе, живет как антоним всякого рода фальши, равнодушию и лицемерию. Что и объясняет писательскую и читательскую апелляцию к ней, когда в литературе верх берут либо казенщина, либо чрезмерная умственность (рационалистичность) и аутизм, а сердечность и вообще эмоциональность начинают восприниматься как качества необходимые, желаемые, но тем не менее остродефицитные.

    Такое в истории нашей словесности случается уже во второй раз. И характерно, что переход от сталинщины к оттепели знаменовала собою статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» (Новый мир. 1953. №?12), где автор, подвергнув язвительной критике эталонные произведения социалистического реализма тех лет, не только констатировал: «Искренность – вот чего, на мой взгляд, не хватает иным книгам и пьесам», не только заметил: «Неискренность – это не обязательно ложь. Неискренна и деланность вещи», но и выдвинул собственный эстетический императив: «Степень искренности, то есть непосредственность вещи, должна быть первой меркой оценки. Искренность – основное слагаемое той суммы даров, которую мы именуем талантом».

    Понятно, что эта попытка заменить принцип коммунистической партийности безыдейной и аполитичной искренностью не могла остаться безнаказанной, и имя В. Померанцева практически навсегда исчезло из советской печати. Но, при всей плачевности личной судьбы этого замечательного критика, его идеи победили в литературе 1950-1970-х годов, что и подтверждает опыт «эстрадной поэзии», «тихой лирики», «окопной», «исповедальной» и «деревенской» прозы, драматургии Виктора Розова, Леонида Зорина, Александра Володина, Александра Вампилова, Михаила Рощина, – словом, всех тех явлений, которые определили собою облик второго русского модернизма.

    С тех пор прошли десятилетия. И требование искренности, мечта об искренности, порыв к искренности вновь вырвались на поверхность литературных дискуссий. Уже, разумеется, не как демарш против бездушия и лжи официозной литературы, ибо официозной литературы в природе больше не существует, а как альтернатива постмодернистскому (по своему происхождению) взгляду на словесное искусство как на род «игры в бисер», когда чтение превращается в трудоемкую дешифровку тех или иных культурных кодов. «Налицо, – говорит Александр Кабаков, – тенденция вымывания из литературы эмоциональной составляющей и все более старательного наполнения текстов чистыми литературно-техническими достижениями. Ледяной градус чувств и ювелирная профессиональная работа сейчас в равной степени свойственны и лучшим образцам массовой литературной продукции, и практически всей “высокой” литературе. ‹…› Стихи все больше становятся интеллигентным подобием ребусов, романы превращаются в пазлы высшей сложности или описания продвинутых компьютерных игр, рассказы выстраиваются вокруг анекдотической схемы».

    Таков диагноз. И неудивительно, что даже «из недр концептуализма, – как замечает Данила Давыдов, – благодаря лично Пригову вырастает движение “новой искренности”», где «декларируется преодоление концептуализма привнесением в текст прямого высказывания, подчеркиванием авторского “я”, нарочитым помещением в текст реалий, связанных с бытованием того или иного весьма узкого круга реальных людей и т. д.». Возникновение и торжество нового сентиментализма предвидит Тимур Кибиров, подчеркивая, что «читателю и зрителю… уже давно (если не всегда) хочется эмоционально наполненного искусства». Об искренности как синониме современности в искусстве говорит Дмитрий Бавильский, искренности, каждый на свой манер, жаждут глашатаи нового реализма, постинтеллектуализма и постконцептуализма, а критики, размышляя о книгах Людмилы Улицкой, Михаила Веллера, Евгения Гришковца, других успешных сегодня писателей, неизменно выделяют искренность как решающее качество нарождающейся у нас миддл-литературы.

    Одним из ресурсов, обращение к которому помогло бы устранить эстетический барьер между литературой и действительностью, называют и литературу русского Интернета, Как заявляет, в частности, Мария Митренина, «приоритет искренности над грамотностью, благодаря Сети, может стать установкой для переворота в литературе вообще. И кто знает, не даст ли это русской литературе свежее дыхание, не появятся ли наконец тексты, которые будут захватывать всех, а не только собратьев-литераторов? Здесь может случиться и культурная война (первая ласточка – страсти вокруг очень искренней, но, может, не совсем литературно грамотной Денежкиной), и это очень интересная перспектива». Перспектива действительно интересная и, возможно, даже обескураживающая, но если иметь в виду не обязательно прозу и поэзию, представленную в Интернете, но и такие специфические форматы, как, например, «Живой журнал», то нельзя исключить, что литература, – по крайней мере, в перспективе – откликнется и на этот импульс, несущий в себе и энергию тотальной естественности, и своего рода варварское обаяние.

    См. АУТИЗМ И КОММУНИКАТИВНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; КРИТИЧЕСКИЙ СЕНТИМЕНТАЛИЗМ; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; НОВЫЙ РЕАЛИЗМ; ПАРТИЙНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОСТИНТЕЛЛЕКТУАЛИЗМ; СЕТЕРАТУРА; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ

    ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА, ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА

    При желании к исторической литературе можно отнести едва ли не всю художественную словесность – разве лишь за вычетом фантастики, обращенной в будущее. Ибо даже если автор пишет о сегодняшнем дне, день этот к появлению произведения в печати тоже ведь успеет стать прошлым, и события, описанные по принципу «de visu», будут смотреться как своего рода реконструкция, воссоздание исчезнувшего.

    Поэтому, кроме конвенции, опираться нам не на что, и поэтому же (по умолчанию, по незафиксированной нигде договоренности) рубежом, отделяющим историю как предмет описания от современности, обычно считают Октябрьскую революцию, либо, все чаще, Вторую мировую войну, а в отдельных случаях 1985–1986 годы, когда начались процессы, приведшие к краху СССР.

    С хронологическими и соответственно тематическими рамками исторической литературы все, словом, более или менее ясно. Не вызывает вопросов и история исторической литературы, прослеживающая ее путь от Геродота и Тацита к Николаю Карамзину, Николаю Гоголю, Льву Толстому, а от них уже к Юрию Давыдову, Юрию Трифонову, Дмитрию Балашову, Леониду Юзефовичу и таким авторам, как Валентин Пикуль, Эдвард Радзинский или Борис Акунин. Проблемы – и это понятно всякому, кто начинает перечислять исторических писателей, – начинаются с попыток найти общие черты у Вальтера Скотта и Дмитрия Мережковского, в «Ледяном доме» Ивана Лажечникова и «Кюхле» Юрия Тынянова, то есть заговорить о единой поэтике исторической прозы.

    Определив этот тип литературы как «сочинения историков, ставивших своей задачей не только установление фактов прошлого, но и яркое, живое их изображение», Михаил Гаспаров и Андрей Михайлов отметили, что исторический автор может стремиться либо к «воссозданию внутреннего смысла событий, их причинно-следственной связи», либо к «воссозданию внешней картины событий во всей их яркости и живости». Это отделение прагматического дискурса от риторического, вне сомнения, имеет под собой основания, но мало что, думается, проясняет, так как и Александр Дюма-отец (при всей фантастичности картин, порожденных его воображением) был не прочь разгадать внутренний смысл исторических событий, и, совсем с другой стороны, Томас Карлейль или Василий Ключевский (при всем их аналитизме) были вовсе не чужды живости и яркости в своем изложении. Ничто не уточняет и специально введенная категория историзма в литературе, поскольку, – по словам Вадима Кожинова, автора энциклопедической статьи об этом термине, – «даже интимная лирика А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Ф. И. Тютчева, Н. А. Некрасова, И. Ф. Анненского, А. А. Блока подлинно исторична; в лирических образах, созданных этими поэтами, отчетливо выразился конкретный смысл той или иной эпохи русской истории».

    Остается либо сконфуженно развести руками, либо, как и в случае фантастики, положиться на консенсусно сложившуюся в обществе способность интуитивно находить условную историчность в книгах, написанных абсолютно по-разному – и в том, что касается поэтики, и в том, что относится к качеству художественной мысли и ее материализации. Ясно одно: этот, казалось бы, априорно аристократический по своему происхождению тип словесности, требующий изрядной квалификации и от автора, и от его читателей, уже в XIX веке начал стремительно демократизироваться – с тем чтобы к нашим дням стать в подавляющем большинстве своих проявлений одной из главных отраслей отнюдь не качественной, а массовой или миддл-литературы. Традиции Валентина Пикуля или, в самом лучшем случае, Марка Алданова, если, разумеется, основываться только на литературной статистике, вне всякого сомнения, взяли верх над традициями Юрия Тынянова и Алексея Толстого. В силу чего «по результатам опросов Всероссийского центра изучения общественного мнения, – говорит Борис Дубин, – в России сегодня каждый четвертый взрослый человек любит, по его признанию, читать исторические романы и книги по истории. На протяжении последних семи лет этот показатель весьма устойчив: отечественная историческая проза делит с переводным любовным романом второе – после отечественных же детективов – место по уровню популярности среди современных российских читателей».

    Исключения – наперечет, и думается, что путь от простоты и доходчивости изложения к максимальной усложненности, пройденный Юрием Давыдовым в 1990-е годы, отчасти объясняется еще и стремлением серьезного писателя дистанцироваться от того, что на западный манер сегодня называют фольк-хистори, а также чисто художественными средствами оттолкнуть профанов, указав, что разговор о минувшем – не для слабых умов. Для слабых же – и имитация приемов non fiction литературы, прославившая Виктора Суворова (Резуна) или Бориса Соколова, и балансирование Эдварда Радзинского на зыбкой грани между скандальной и гламурной литературами, и бессчетные же романы, составляющие бессчетные книжные серии типа «Россия: История в романах», «Россия: Исторические расследования» «Рюриковичи», «Романовы», «Вожди», «Сподвижники и фавориты», «Великие», «Слава», «Государи Руси Великой», «Тайны истории в романах» и т. д. и т. п. «Фольк-хистори, – напоминает Виктор Мясников, – явление многогранное. Тут есть и бульварный авантюрный роман, и салонный, и житийно-монархический, и патриотический, и ретро-детектив», и иное многое.

    Разумеется, в этом потоке всплывают изредка и книги, достойные внимания квалифицированного читательского меньшинства. Но в целом можно смело говорить о конвейерном производстве текстов. А значит, и об их ориентации на нормы формульного письма, и о том, что стремление к «додумыванию неизвестного», которое Юрий Борев считает неотъемлемым свойством исторической литературы, приводит к тому, что она во многих случаях становится не отличимой от фэнтези и альтернативно-исторической фантастики, а авторы ее соответственно освобождаются от какой бы то ни было ответственности и перед прошлым, и перед читателями.

    См. АВАНТЮРНАЯ ЛИТЕРАТУРА; АЛЬТЕРНАТИВНО-ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА; ГЛАМУРНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; КОНВЕНЦИАЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; КРИПТОИСТОРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС В ЛИТЕРАТУРЕ; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; СКАНДАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; ФОРМУЛЬНОЕ ПИСЬМО








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке