• Из «Историко-литературных заметок»
  • Об отношении Пушкина в годы южной ссылки к Робеспьеру
  • К проблеме работы с недостоверными источниками
  • «Смесь обезьяны с тигром»
  • К проблеме «Данте и Пушкин»
  • Три заметки к пушкинским текстам
  • 1
  • 2
  • 3
  • Три заметки о Пушкине
  • Заметки к проблеме «Пушкин и французская культура»
  • Несколько добавочных замечаний к вопросу о разговоре Пушкина с Николаем I 8 сентября 1826 года
  • К проблеме нового академического издания Пушкина
  • О «воскреснувшей эллинской речи»
  • О дуэли Пушкина без «тайн» и «загадок»
  • Письмо Ю. М. Лотмана Б. Ф. Егорову
  • Заметки. Рецензии. Выступления

    Из «Историко-литературных заметок»


    Неизвестный отзыв о лицейском творчестве Пушкина

    Отклики на литературный дебют Пушкина представляют особенный интерес, однако число их, к сожалению, невелико. Поэтому бесспорный интерес представляет неизвестный отклик Вяземского на стихотворение Пушкина, написанное для переводного экзамена 1815 г. В недатированном письме (вероятно, сентябрь 1815 г.) Вяземский писал Батюшкову: «Что скажешь о сыне Сергея Львовича? Чудо и все тут. Его «Воспоминания» вскружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картине. Дай Бог ему здоровья и учения, и в нем будет прок, и горе нам. Задавит, каналья! Василий Львович, однако же, не поддается и после стихов своего племянника, которые он всегда прочтет с слезами, не забывает никогда прочесть и свои, не чувствуя, что по стихам он племянник перед тем»[346].


    Пушкин — читатель Сен-Жюста

    Установить полный круг чтения Пушкина — задача чрезвычайно важная и вместе с тем трудная. В целом ряде случаев исследовательская уверенность в том, что поэт не мог пройти мимо той или иной книги, не может опереться ни на одно прямое свидетельство.

    Однако порой внимательное чтение текста произведений позволяет вскрыть отзвуки чтений и дум поэта и ввести в его творческую биографию совершенно новые имена.

    Произнося в конвенте речь против Дантона, Сен-Жюст сравнил революционеров с римлянами: «Le monde est vide depuis les Remains; et leur memoire le remplit, et prophetise encore la liberte»[347]

    Текст этот сразу же приводит на память пушкинские строки: «Мир опустел…» (II, 332); «О ты, чьей памятью кровавой / Мир долго, долго будет полн…» (II, 213)

    Несмотря на разновременность этих стихотворений («К морю» — 1821 г. и «Наполеон» — 1824 г.), приведенные строки относятся к одному образу — Наполеону, и, видимо, в сознании Пушкина они были связаны.

    Обращение Пушкина в кишиневский период к чтению Сен-Жюста, произведения которого он мог найти, например, в обширной библиотеке Липранди, — показательно. Вряд ли идеи автора-якобинца были созвучны настроениям Пушкина. Но в сочинениях Сен-Жюста Пушкин находил другое — революционный пафос и «римскую помпу» (выражение Белинского). Поэт, находившийся в зените своих революционных настроений, читал: «Une revolution est une entreprise heroique, dont les auteurs marchent entre les perils et l'immortalite»[348]).

    Речь о Дантоне не случайно заинтересовала Пушкина при работе над образом Наполеона. Сен-Жюст нарисовал здесь фигуру нового Катилины, эгоиста и честолюбца, жертвующего революцией ради стремления к личной диктатуре: «…Тu as dit que l'honneur est redicule; que la gloire et la posterite etaient une sottise: ces maximes devaient te concilier l'aristocratic; elle etaient celles de Catilina»[349].

    Именно таким рисует Пушкин Наполеона: «В его надеждах благородных / <…> Ты человечество презрел. (Тебя пленяло самовластье…» — II, 214).

    Между «Наполеоном» и «К морю» пролег путь больших творческих исканий. Образ циника и эгоиста теперь ассоциировался с «демоном». И когда Пушкин в Михайловском, переделывая стихотворение «К морю», ввел туда образ Наполеона, строки Сен-Жюста снова, пришли ему на память. Н. В. Измайлов указывал, что в первоначальной редакции отсутствуют «образы Наполеона и Байрона», отсутствует и пессимистический мотив «пустоты мира»[350]. Мысль Пушкина: мир опустел после неудачи революционных движений начала 1820-х гг. — не могла быть выражена печатно, и поэтому пришлось оборвать 51-й стих на половине. Но это только подчеркивало значение зашифрованной цитаты из Сен-Жюста, которая выделялась как вывод и для осведомленного читателя приоткрывала мысль Пушкина: мир наполняется героизмом революционных борцов и пустеет с их гибелью.

    Пушкин и Ривароль

    Все случаи цитации и ссылок Пушкина на Ривароля учтены в исследовательской литературе[351]. Между тем одна из любопытнейших цитат до сих пор остается незамеченной.

    План к «Сценам из рыцарских времен» заключается сценой появления Фауста на хвосте дьявола. Смысл ее Пушкин пояснил в скобках: «decouverte de l'imprimerie, autre artillerie»[352] (VII, 346). Приведенные слова представляют собой ссылку на хорошо известное Пушкину и его современникам изречение: «L'imprimerie est artillerie de la pensee»[353]. Еще до Пушкина это изречение привлекло внимание Вяземского, который включил его в свою статью «Нечто о Ривароле», опубликованную в 1810 г. в «Вестнике Европы». Среди прочих здесь читаем: «Печатание — артиллерия мыслей»[354].

    Вяземского, как и Пушкина, привлекала к Риваролю, прежде всего, характерная для его творчества культура остроумия, заключавшегося в новизне и чрезвычайной точности выражения. Вяземский любил цитировать Ривароля, часто не указывая источника. Так, в письме к Жуковскому от 9 января 1823 г. он замечает: «Кажется, о ком-то говорили, qu'il avait des gestes et des cris dans son style. Такой автор был бы мой любимейший»[355]. Это пересказ изречения: «Rousseau a des cris et des gestes dans son style. II n'ecrit point, il est toujours la tribune»[356]. Парадокс Ривароля превратился под пером Пушкина в глубокое размышление о том, что средневековье пало под совокупными ударами технического прогресса, изобретения пороха и артиллерии, подорвавшей материальные основы рыцарского господства (образ брата Бертольда), и свободной мысли просвещения, поэзии (Франц), разрушившей его духовную власть. Глубоко знаменательно, что именно в те годы, когда широко распространилась мысль об антагонизме техники и поэзии (ср. «Последний поэт» Баратынского), Пушкин выступил с утверждением их союза в антифеодальной борьбе.


    1960

    Об отношении Пушкина в годы южной ссылки к Робеспьеру


    Общее отрицательное отношение русских дворянских революционеров руководителям якобинского движения представляется настолько естественным, что исследователи, как правило, не пытаются устанавливать оттенков и деталей этой проблемы. Возможность различного отношения со стороны русских деятелей начала XIX в. к Робеспьеру и Марату даже не приходит в голову современным исследователям, привыкшим к обобщенно-суммарным характеристикам. «Готовые признать заслуги дворянских революционеров 1789 г. — Мирабо и Лафайета <…> русские дворянские революционеры отчасти могли симпатизировать и партии французской крупной буржуазии — жирондистам. Якобинцы же (различных течений среди них они еще не видали) внушали им большей частью ужас или даже отвращение»[357].

    Это не совсем точно. Русские деятели начала XIX в. имели весьма детальное представление о событиях в революционном Париже и, конечно, различали политическую физиономию Парижской коммуны и Конвента, не путали санкюлота и оратора Горы. Для подавляющего большинства из них разница эта отступала на задний план перед лицом общего отрицательного отношения. Однако не для всех. Так, от проницательного взгляда Карамзина не укрылось стремление Робеспьера подчинить движение санкюлотов правительственному контролю[358]. Закономерен интерес к якобинцам Пестеля, обдумывавшего вопросы революционной диктатуры и утверждавшего, что «Франция блаженствовала под управлением Комитета Общественного Спасения»[359]. Следует напомнить, что если Марат ассоциировался с революционной улицей, к которой все деятели русского прогрессивного лагеря тех лет относились резко отрицательно, то Робеспьер воспринимался как теоретик. Размышления над учением Руссо о различии «общей воли» и «воли всех»[360] и, следовательно, о возможности революционного насилия над народом неизбежно вызывали в памяти Робеспьера. Мысль о том, что к свободе можно вести насильственно, не была чужда некоторым из декабристов.

    Несмотря на хлад убийственный
    Сограждан <к> правам <своим>
    Их от бед спасти насильственно
    Хочет пламенный Вадим.[361]

    Если мы зададимся целью определить отношение Пушкина южного периода к Марату и Робеспьеру, то, несмотря на чрезвычайную скудность данных, можно сделать некоторые, быть может не лишенные интереса, наблюдения.

    Отношение Пушкина к Марату недвусмысленно отрицательно. Он «палач уродливый», «апостол гибели» (II, 174; ср. прямо противоположную оценку Руссо, приблизительно в то же время: «апостол наших прав»). Отношение к Шарлотте Корде восторженное.

    Мы настолько привыкли приписывать деятелям прошлого наши сведения и точки зрения, что на основании прославления Пушкиным Шарлотты Корде приписываем ему отрицательное отношение к якобинскому этапу революции в целом. Так, П. Щеголев писал: «Для П<ушки>на Р<обеспьер> (так же, как и Марат) представляется воплощением стихии революционного террора»[362]. Однако вопрос о том, отождествлял ли Пушкин на юге Марата и Робеспьера, более сложен. Прославляя Шарлотту Корде, Пушкин вряд ли мог забыть слова, которые он слышал в лицее от такого авторитетного для него, не находящегося под гипнозом исторических исследований, свидетеля, как родной брат Марата. Позже Пушкин вспоминал о Будри: «Он очень уважал память своего брата и однажды в классе, говоря о Робеспиере, сказал нам, как ни в чем не бывало: c'est lui qui sous main travailla 1'esprit de Charlotte Corday et fit de cette fille un second Ravaillac» (XII, 166; «это он тайком обработал ум Шарлотты Корде и сделал из нее второго Равальяка» — франц.).

    В этом смысле представляется примечательным то, что если в «Андрее Шенье» прославление «девы-эвмениды» сопровождается осуждением и Марата, и Робеспьера, то в стихотворениях южного периода имя Робеспьера в этом контексте не упоминается ни разу. А между тем Пушкин, напряженно размышлявший в эти годы о Французской революции, не мог не думать о Робеспьере. Пушкин перечел на юге Руссо[363], видимо, читал и цитировал Сен-Жюста[364].

    Очень показательны наблюдения над портретными зарисовками Пушкина. Портрет Марата нарисован летом 1821 г. в окружении Лувеля и Занда (под рисунками подписи: «Marat, Sand»)[365]. Смысл этого рисунка ясен: Марат — тиран, а Занд и Лувель — тираноубийцы. Психологическая связь рисунков очевидна в свете стихотворения «Кинжал». В совершенно ином ряду появляется профиль Робеспьера в одесских черновиках: его окружают Мирабо и Наполеон[366]. Очевидно, что Пушкин размышляет об этапах революции. Существует любопытное, хотя и оспоренное Б. В. Томашевским, предположение, что Пушкин наделил Робеспьера в рисунке на обороте листа, содержащего III и IV строфы пятой главы «Евгения Онегина», автопортретными чертами[367]. Необходимо помнить, что именно в это время — кризисный для него период 1823 — начала 1824 г. — Пушкин, размышляя над причинами торжества реакции в Европе, склонен был видеть их в победе корыстолюбия и эгоистических страстей над героическим аскетизмом революции:

    И горд и наг пришел Разврат
    И перед<?> ним<?> сердца застыли,
    За власть<?> Отечество забыли,
    За злато продал брата брат
    Рекли безумцы нет Свободы (II, 314)

    В этих условиях образ «неподкупного» Робеспьера, утопические попытки якобинцев обуздать стихийный эгоизм буржуазной экономики и стихийный же напор материальных требований народа воззваниями к духу античных героев вполне могли привлечь сочувствие Пушкина. Нам уже довелось однажды высказать предположение, что на трактовку образа Наполеона в поэзии Пушкина этих лет повлияли обличительные речи Сен-Жюста против антинародного эгоизма Дантона.

    Если Марат в южный период ассоциировался у Пушкина с мятежом («Послание цензору»), то Робеспьер — с революцией3[368]. И отношение Пушкина к Робеспьеру в эти годы, видимо, было столь же сложным, как и отношение к самой этой революции.


    1966

    К проблеме работы с недостоверными источниками


    Вопрос о разделении источников сведений о Пушкине на достоверные и недостоверные — давняя забота пушкинистов. Если в отдельных случаях погоня за сенсациями и приводит к использованию непроверенных и недостоверных источников, то усилия подлинной науки в этой области, как правило, направлены на выявление апокрифических и псевдодокументальных данных и на изгнание их из корпуса пушкинианы. Признавая критику источников краеугольным камнем всякого исследования, мы хотели бы лишь обратить внимание на то, что само понятие «достоверности» обладает известной относительностью. И безусловное доверие к «достоверным» источникам, и столь же категорический отказ от использования «недостоверных» могут привести к нецелесообразным решениям. Стоит вспомнить, что целые области филологии — связанные с античностью и медиевистикой — традиционно работают с источниками, которые история литературы нового времени признала бы недостоверными, чтобы понять, что дело сводится к соответствию между типом источника и методикой его обработки. При наличии методов дешифровки заведомая фальшивка может быть источником ценных сведений, при отсутствии их самый достоверный документ может сделаться источником заблуждений.

    Попытаемся проиллюстрировать нашу мысль примером.

    В 1968 г. в журнале «Знание — сила» появилась публикация Н. Я. Эйдельмана воспоминаний Надежды Михайловны Еропкиной о Пушкине[369]. Анализ этих воспоминаний произведен Я. Л. Левкович, отметившей, что «в подлинности» их сомневаться нельзя; сомнения вызывает лишь «точность» «старческой памяти» мемуаристки[370]. На основании анализа Я. Л. Левкович Л. А. Черейский заключил, что воспоминания Н. М. Еропкиной отличаются «малодостоверными подробностями»[371]. Нельзя не признать эти заключения убедительными. Особенные сомнения внушает запись (произведенная со слов Н. М. Еропкиной в 1883 г. ее внуком А. С. Сомовым) прямой речи Пушкина. Я. Л. Левкович замечает: «Слова поэта сдобрены изрядной порцией столь чуждой Пушкину сентиментальности, что скорее походят на собственные размышления Еропкиной о творческом процессе поэта»[372]. Можно было бы распространить скепсис и дальше и обратить внимание на наклонность А. С. Сомова к фальсификации, а также на тот факт, что документы эти были «реставрированы» им, когда он находился в бедственном материальном положении и, видимо, надеялся извлечь из них денежную выгоду; все это делает сомнительной дату возникновения воспоминаний. Если соблюдать осторожность, можно предположить лишь следующее:

    1. Н. М. Еропкина (1808–1895), двоюродная сестра П. В. Нащокина, бесспорно была знакома с Пушкиным и, видимо, встречалась с ним в Москве в 1830-х гг. Знакомство это не было глубоким, а разговоры ее с поэтом ограничивались «бальной болтовней».

    2. Беседы Пушкина с Еропкиной, видимо, сделались предметом устной семейной легенды, бытовавшей в тесном кругу родственников в XIX — начале XX в. Эту легенду и закрепил на бумаге А. С. Сомов, причем, вероятно, значительно позже той даты, которую он указал в коммерческих целях[373].

    Можно ли после этого говорить о какой-либо источниковедческой ценности данного документа? Попробуем взглянуть на него именно как на легенду.

    В тексте воспоминаний, закрепляющем прямую речь Пушкина, легко вьщеляется пласт тривиальных рассуждений, обильно украшенных «поэтическими» штампами. Оставить ли их на совести Н. М. Еропкиной или отнести за счет представлений А. С. Сомова о том, как должен бы был говорить Пушкин о своем творчестве, — в любом случае эта часть воспоминаний не представляет интереса для тех, кто изучает Пушкина, а не историю восприятия его личности и творчества рядовым читателем.

    Обратим, однако, внимание на другой отрывок текста: «Пушкин стал с большим юмором описывать, как его волшебница-муза заражается общею (т. е. московскою. — Ю. М.) ленью. Уже не порхает, а ходит с перевальцем, отрастила себе животик и «с высот Линдора перекочевала в келью кулинара». А рифмы — один ужас! (он засыпал меня примерами, всего не упомнишь).

    — Пишу «Прометей», а она лепечет: «сельдерей». Вдохновит меня «Паллада», а она угощает «чашкой шоколада». Появится мне грозная «Минерва», а она смеется: «из-под консерва». На «Мессалину» она нашла «малину», «Марсу» подносит «квасу». «Божественный нектар» — «поставлен самовар» <…> Кричу в ужасе «Юпитер», а она — «кондитер»»[374].

    Для оценки степени добросовестности этого сообщения следует иметь в виду, что слова «сельдерей» и «консерв» в словаре языка Пушкина не встречаются вообще, «кондитер» (у Пушкина — «кандитор») встречается лишь два раза и только в прозе, «шоколад» (у Пушкина — «шоколат») — тоже два раза, из них один в стихах, в «Сцене из Фауста», где рифмуется со словом «злато»:

    …бочки злата
    Да груз богатый шоколата… (II, 438)

    Весьма сомнительна возможность появления в устах Пушкина таких рифм, как «Линдора — кулинара», «Марсу — квасу»[375], которые в его эпоху, вероятно, не воспринимались бы вообще в качестве рифм.

    Означает ли это, что данный эпизод может быть отброшен как вымышленный? Против этого говорит одна литературная параллель к нему. В романе Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» есть одно исключительно близкое место, где герой описывает свои попытки заняться стихотворством:

    «I began with:

    Sweet nymph, for whom I wake

    For this, after considerable hammering my muse, I could only think of the rhyme «shoes» — so I began again:

    Thy praise demands much softer lutes…

    And the fellow of this verse terminated like myself in «boots». — Other efforts were equally successful: «bloom» suggested to my imagination no rhyme but «perfume», «despair» only reminded me of my «hair», and «hope» was met at the end of the second verse, by the inharmonious antithesis of «soap»»[376].

    В русском переводе А. С. Кулишер: «Начал я эффектно:

    О нимфа! Голос музы нежный мог…

    Но как я ни старался — мне приходила в голову одна лишь рифма — «сапог». Тогда я придумал другое начало:

    Тебя прославить надо так… —

    но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершающую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза — «мыло»»[377].

    Пушкин познакомился с романом Бульвер-Литтона вскоре после его выхода. Книга произвела на него сильное впечатление. В данной заметке неуместно рассматривать прозаические замыслы Пушкина, навеянные чтением английского романа. Отметим лишь, что целый ряд мест из «Пелэма» прямо перекликался с размышлениями Пушкина в 1830-е гг. о светском обществе и его изображении в литературе. В период раздумий над романом из жизни светского общества, что совпало с полемикой против моралистической сатиры Ф. В. Булгарина и нападок на свет Н. А. Полевого, Пушкин, конечно, не мог пройти мимо таких рассуждений: «Как странно, — сказала одна из почтенных вдовиц, — что среди бесчисленного множества ежегодно затопляющих нас романов из великосветской жизни нет ни одного, который дал бы нам мало-мальски порядочное описание всех этих дел.

    — Совсем не странно, — возразил Кларендон, учтиво улыбнувшись, — пусть только ваша милость соблаговолит поразмыслить об этом. Большинство из тех, кто пишет о нашем великосветском мирке, о нем понятия не имеют. Самое большее, они могли случайно попасть на раут к Б. или К., которые тоже принадлежат не к самому высшему кругу, а второму или даже третьему. Кое-кто из них, правда, джентльмены. Но джентльмены — не писатели так же плохи, как писатели — не джентльмены <…> Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, — более того, и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится и что государственные дела обсуждаются торжественно, словно в трагедии»[378].

    Слова эти почти текстуально близки к ряду высказываний Пушкина в журнальной полемике 1830-х гг. Так, говоря о «новейших блюстителях нравственности», Пушкин писал: «Почему им знать, что в лучш<ем общество <?> жеманство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarite), и что оно-то именно и обличает незнание света?» (XI, 98). Кстати, и стихи из восьмой главы «Евгения Онегина»:

    В высоком лондонском кругу
    Зовется vulgar… (VI, 172) —

    представляют собой намек-отсылку к роману Бульвер-Литтона, где обсуждению понятия «vulgar» отведено особое место.

    Пушкин резко отрицательно относился к романтической манере поведения, требовавшей, чтобы поэт и в светском кругу сохранял поэтическую позу. Это представлялось ему невыносимой пошлостью. Поэт за письменным столом и в кругу друзей-поэтов, он в свете хотел быть светским человеком.

    Известно, что Пушкин крайне не любил вести литературные разговоры в светском обществе и уж, конечно, не стал бы им предаваться на балу в обществе малознакомой молодой девушки; не менее известна его любовь к разыгрыванию в жизни того или иного литературного персонажа. В данном случае он, как Чарский из «Египетских ночей», хотел надеть маску денди, «чтобы сгладить с себя несносное прозвище» литератора (VIII, 264). Для этого персонаж из «Пелэма» — «джентльмен — не писатель» подходил лучше всего, и Пушкин явился перед Еропкиной Раслтоном[379]. Видимо, со временем большинство его каламбурно-неожиданных рифм стерлось из ее памяти, но сохранилась устойчивая схема: «поэтизм» — «кулинаризм»; сохранилась и основная игровая роль: в Москве он перестал быть поэтом — он полноправный член «московского мира». Но московское общество — не лондонское, джентльмен, суеверно следящий за своим туалетом, здесь будет так же заметен, как и поэт. Московский «свет» имеет другое лицо:

    Как не любить родной Москвы!
    Но в ней не град первопрестольный,
    Не золоченые главы,
    Не гул потехи колокольной,
    Не сплетни вестницы-молвы
    Мой ум пленили своевольной.
    Я в ней люблю весельчаков,
    Люблю роскошное довольство
    Их продолжительных пиров,
    Богатой знати хлебосольство
    И дарованья поваров[380].

    Следуя этому стереотипу, Пушкин изменил «туалетный» характер рифм Бульвер-Литтона на «гастрономический», придав своей игровой маске черты «местного колорита».

    Итак, анализ заведомо недостоверного источника позволил нам не только вычленить в нем некую вероятную первооснову, но и вскрыл интересные факты, касающиеся литературных впечатлений поэта, с одной стороны, и черт его бытового поведения — с другой. Мимо же некоторых аспектов восприятия «Пелэма» не пройдет не только исследователь прозы Пушкина, но и изучающий проблему «рифма Пушкина».


    1978

    «Смесь обезьяны с тигром»


    19 октября 1828 г. лицеисты первого выпуска по обычаю собирались на праздник. Протокол вел Пушкин. Перечисляя присутствующих, он записал: «Собралися на пепелище скотобратца Курнофеиуса Тыркова (по прозвищу Кирпичного бруса) 8 человек скотобратцев, а именно: Дельвиг — Тося, Илличевский — Олосенька, Яковлев — пояс, Корф — дьячок мордан, Стевен Швед Тырков (смотри выше), Комовский — лиса, Пушкин — француз (смесь обезианы с тигром)»[381]. Далее в протоколе Пушкин еще три раза назван «французом».

    Лицейская кличка (клички?) Пушкина неоднократно пояснялась самими лицеистами. Комовский в первой редакции своих воспоминаний пояснял, что «по страсти Пушкина к французскому языку <…> называли его в насмешку французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяною или даже смесью обезьяны с тигром»[382]. Это замечание Комовского вызвало ремарку Яковлева, который протестовал против того, чтобы дружеские клички выносились за пределы интимного круга, но подтверждал, что Пушкина «звали обезьяной, смесью обезьяны с тигром»[383].

    Те же данные сообщил Гаевский со слов Корфа в своей статье, и они прочно вошли в биографическую литературу о поэте. Кличка была, однако, видимо, широко известна за пределами лицейского круга, и она заметно повлияла на восприятие внешности Пушкина современниками и на те сравнения, которые использовали мемуаристы при ее описании. Так, Д. Ф. Фикельмон записала в дневнике: «Невозможно быть более некрасивым — это смесь наружности обезьяны и тигра»[384]. Эти два «зооморфных» сравнения встречаются применительно к Пушкину и в документах, вышедших из-под пера других современников.

    Выражение «смесь обезьяны и тигра» («tigre-singe») было пущено в ход Вольтером как характеристика нравственного облика француза. В период борьбы за пересмотр дела Каласа, в выступлениях в защиту Сирвена и Ла Барра Вольтер неоднократно обращался к этому образу. Он писал д'Аржанталю, что французы «слывут милым стадом обезьян, но среди этих обезьян имеются и всегда были тигры»[385]. В письме маркизе Дю Деффан он утверждал, что французская нация «делится на два рода: одни это беспечные обезьяны, готовые из всего сделать потеху, другие — тигры, все раздирающие»[386]. Характеристика эта иногда варьируется: «Арлекины-людоеды!» (в письме к д'Аржанталю от 16 июля 1766 г.)[387], «танцующие обезьяны» и «рычащие медведи»[388]. Однако именно сочетание «тигр — обезьяна» закрепилось во фразеологическом употреблении, видимо, потому, что опиралось на устойчивую образную традицию: обезьяна — щеголь, петиметр; тигр — тиран, свирепый человек. Соединение этих двух сатирических штампов воспринималось как типовая характеристика француза. Именно с таким значением этот фразеологизм получил распространение. Так его употребляет, например, Герцен в письме к А. А. Тучкову в 1857 г.: «…мы очень близко смотрим на некогда милых (ср. «милое стадо» у Вольтера. — Ю. Л.) tigres-singes и теперь облезших и противно состарившихся»[389]. Ср. в «Моих литературных и нравственных скитальчествах» Григорьева: «Француз тоже, за исключением лихорадочных эпох истории, когда милая tigre-singe разыграется до головокружения, вообще весьма наклонен к нравственной жизни»[390].

    Итак, «tigre — singe», «обезьяна — тигр» или «смесь обезьяны с тигром» означают «француз». Две лицейские клички Пушкина по сути являются одной кличкой («когда французом называли / Меня задорные друзья…» — VI, 508) и ее парафразом. Именно так воспринимал это и сам поэт, когда писал вторую в скобках, как расшифровку первой: «француз (смесь обезианы с тигром)».

    Однако кличка, которая в своей первооснове, то есть применительно к французскому характеру, никаких зрительных ассоциаций не имела, будучи отнесена к Пушкину, получала дополнительные смыслы в связи с некоторыми особенностями мимики и внешности поэта. Одновременно, получив, видимо, широкую огласку, она давала поверхностному наблюдателю готовый штамп восприятия именно внешности.

    В период, когда вокруг Пушкина начал стягиваться узел светских сплетен и личность его стала привлекать недоброжелательное любопытство, старая дружеская лицейская кличка в руках его преследователей легко превратилась в направленное против него оружие. Связь с «французом» была окончательно забыта, и на поверхность выступила пасквильная характеристика внешности, что вписывалось в штамп «безобразный муж прекрасной жены». По воспоминаниям В. А. Соллогуба, Пушкин однажды сказал, «что Дантес носит перстень с изображением обезьяны. Дантес был тогда легитимистом и носил на руке портрет Генриха V. — Посмотрите на эти черты, — воскликнул тотчас Дантес, — похожи ли они на господина Пушкина?»[391]

    Сам по себе этот эпизод маловероятен — он представляет интерес для характеристики того светского фольклора, который создавался в эти дни вокруг трагедии Пушкина. Показательно, что здесь эта кличка вкладывается в уста француза Дантеса, то есть совершенно теряет связь со своим первоначальным значением.

    Вот еще один факт. С. Н. Карамзина пишет 23 декабря 1836 г.: «Пушкин по-прежнему ведет себя до крайности глупо и нелепо. Выражение лица у него как у тигра»[392]. Образ для сравнение здесь, возможно, подсказан и французской поговоркой: «Jaloux comme un tigre» («Ревнив, как тигр»)[393], однако и совпадение с лицейской кличкой едва ли случайно. Горькая шутка Вольтера, сделавшись лицейской кличкой, с одной стороны, повлияла на мемуарные свидетельства о внешности поэта. Без учета этого мы рискуем слишком буквально понимать документы, вместо того чтобы их дешифровать. С другой, она вплелась в предсмертную трагедию поэта, давая в руки его врагов удобное «объяснение» характера, подлинные размеры которого были выше их понимания.


    1979

    К проблеме «Данте и Пушкин»


    Тема «Данте и Пушкин» неоднократно рассматривалась как в общих работах по связям итальянского поэта с русской литературой, так и в специальных исследованиях[394]. Настоящая заметка преследует скрытую цель несколько расширить список дантовских цитат у Пушкина.

    1. «Те и та»

    На юге, в Кишиневе и Каменке, Пушкин попал в атмосферу конспиративных встреч и разговоров. В тайных и полутайных беседах (конспирация Союза Благоденствия носила весьма относительный характер) не только обсуждались политические вопросы, но и вырабатывался условный язык «для посвященных», который был одновременно и паролем для отличия своих от чужих, и шифром, скрывающим смысл от нежелательных ушей. Эта языковая тайнопись, представлявшая исключительно интересное культурно-языковое явление, в основном для нас погибла, так как принадлежала устной сфере общения декабристов. Среди сохранившихся обломков интересно выражение в письме-послании Пушкина В. Л. Давыдову:

    И за здоровье тех и той
    До дна, до капли выпивали! (II, 179)

    Смысл выражения легко расшифровывается из самого текста Пушкина. Интересно его происхождение. Это очевидная цитата из второй песни «Ада» Данте:

    La quale e'1 quale, a voler я lo vero,
    Fu stabiliti per lo loco santo,
    U'siede il successor del maggior Piero. (Inf. II, 22–24)

    Ср. русский перевод:

    А тот и та, когда пришла пора,
    Святой престол воздвигли в мире этом
    Преемнику верховного Петра[395].

    Смысл этих сознательно затрудненных стихов у Данте в том, что герои Рима и его владычество подготовили век христианского Рима. Естественно было перенести эти слова на итальянских карбонариев и их идеи, подготавливающие новый век римской славы. Данте использовал для создания нарочито темного выражения, соответствующего пророческому характеру текста, трансформированное правило риторики: «Большее еще внимание и старание потребно к надлежащему расположению относительных местоимений который, которая, которое и всех тех частиц, кои выражают взаимную связь частей речи»[396]. Оборот оказался удобной формулой для создания фразеологизма конспиративного языка, которым пользовались декабристы Юга.

    2. «Нева металась, как больной / В своей постеле беспокойной»

    Образ больного, не находящего покоя в своей постели, восходит к шестой песни «Чистилища»:

    Е se ben ti recordi e vedi lume,
    vedrai te simigliante a quella inferma
    che non puo trovar posa in su le piume
    ma con dar volta suo dolore schema (Purg. VI, 148–150).

    В русском переводе Лозинского:

    Опомнившись хотя б на миг один,
    Поймешь сама, что ты — как та больная,
    Которая не спит среди перин,
    Ворочаясь и отдыха не зная[397].

    Образ этот не случайно пришел Пушкину на память: следует иметь в виду, что у Данте он применен ко Флоренции, раздираемой гражданскими распрями. Отсылка — видимо, невольная — к Данте подтверждает, что в глубине сознания Пушкина петербургское наводнение входило в мир образов, связанных с мятежом, гражданской междоусобной войной. Если же вспомнить, что в этой же песне Данте сравнивает Италию с вздернутой на дыбы лошадью императора, «когда седло пустует», то, возможно, мы получим разгадку к таинственному рисунку Пушкина, изображающему фальконетовский памятник с вздыбленной лошадью и без Петра.

    К чему тебе подправил повода
    Юстиниан, когда седло пустует?[398]

    Подробное истолкование этого рисунка дано Д. Д. Благим: «На рисунке — скала; на ней — конь; но всадника на коне нет <…>. На рисунке Пушкина гордый конь сбил горделивого седока. Это, несомненно, бросает яркий свет и на «Ужо тебе!..» Евгения. Но восклицание-угроза Евгения — прозрение в далекое будущее»[399].

    Однако сопоставление со стихами Данте позволяет несколько иначе истолковать этот рисунок. У Данте речь идет о том, что Италия — конь, взнузданный Юстинианом, — ныне без седока, седло его пустует. Параллель между Юстинианом, установившим законы и отвоевавшим Италию у готов, и Петром I — законодателем и победителем шведов.(интересно, что этноним «шведы» в высоком стиле обычно заменялся на «готы»[400]) казалась вполне естественной. Николай I, о котором Пушкин в 1834 г. написал: «…beaucoup de praporchique en lui et un peu du Pierre le Grand» (XII, 330)[401] — видимо, не более подходил для этого седла чем Альбрехт Габсбургский, император и «король римлян», которому Данте посвятил злую характеристику. Такой ход мысли может объяснить, почему седло Петра I на рисунке Пушкина пустует. Следует подчеркнуть, что цитата о больном, который мечется в постели, появилась именно в «Медном всаднике», то есть в 1833 г.: в соответствующих стихах «Езерского» она отсутствует, хотя окружающие ее стихи уже определились. Это еще раз указывает на связь поэмы именно с отзвуками чтения Данте.

    3. «…падает на ложе, / Как хладный падает мертвец»

    Выражение это — точный перевод: e caddi come corpo morto cade (Inf. V, 142). Это совпадение отдельного стиха могло бы быть случайным, если бы он не следовал у Данте прямо вслед за полюбившимся Пушкину изречением Франчески:

    …Тот страждет высшей мукой,
    Кто радостные помнит времена
    В несчастии… (Ад. V, 121–123)[402]

    Пушкин выписал их по-итальянски сразу после эпилога к «Руслану и Людмиле». «Это одна из самых ранних записей Пушкина на итальянском языке»[403].

    Приведенные цитаты дополняют картину упорного интереса Пушкина к творчеству «сурового Данта».


    1980

    Три заметки к пушкинским текстам

    1


    В «Романе в письмах» содержится часто цитируемое рассуждение о «Клариссе» Ричардсона. В третьем письме Лизы Саше читаем: «Надобно жить в деревне, чтоб иметь возможность прочитать хваленую Клариссу. Я благословясь начала с предисловия переводчика и, увидя в нем уверение, что хотя первые 6 частей скучненьки, зато последние б в полной мере вознаградят терпение читателя, храбро принялась за дело. Читаю том, другой, третий, — наконец добралась до шестого, — скучно, мочи нет. Ну, думала я, теперь буду я награждена за труд. Что же? Читаю смерть Клар<иссы>, смерть Ловла<са>, и конец. Каждый т<ом> заключал в себе 2 части, и я не заметила перехода от 6 скучных к 6 занимательным» (VIII, 47).

    Процитированный отрывок обычно трактуется как плод художественной фантазии Пушкина. На самом деле перед нами отсылка к вполне точному историко-литературному факту и определенным биографическим обстоятельствам автора. Установление их не только позволяет точнее, чем это делалось до сих пор, прокомментировать пушкинские строки, но и ведет нас к пониманию некоторых сторон творческого процесса у Пушкина.

    Многотомное издание «Клариссы Гарлоу», переплетенное по две книги в каждом томе, действительно существовало и было прекрасно известно Пушкину. В составленном Б. Л. Модзалевским списке книг библиотеки села Тригорского читаем: «Lettres angloises, ou Histoire de Miss Clarisse Harlove. Nouvelle edition… Paris, 1777. 14 томов в 7 переплетах, со многими гравированными картинками. [Перевод абб. Prevost]. На чистом, после переплетной крышки, листке в т. I находится женский поясной портрет в профиль, с накинутой на плечи шалью; рисован он несомненно Пушкиным (ср. его черновые тетради и рисунки, воспроизведенные в Альбомах Пушкинских выставок, и письмо к брату в ноябре 1824 г.)»[404].

    «Предисловие переводчика», о котором пишет пушкинская Лиза, также обретает вещественную реальность. Это предисловие Прево, где читаем: «Конечно, в первых пяти-шести <томах> не следует ожидать живейшего интереса <…> Нельзя требовать, чтобы огонь пылал, если его не разожгли. Но в конце концов жар делается чувствительным на каждой странице»[405].

    Даже ошибка — шесть томов вместо семи, — вероятно, имеет фактическое объяснение: во французском издании, бывшем в руках Пушкина, «Кларисса» занимает не четырнадцать, а тринадцать томов; последний же, четырнадцатый том представляет собой дополнения издателя. Так что в памяти Пушкина могло задержаться представление о том, что роман кончается не в конце седьмой книги, а раньше.

    Пушкин прочел «Клариссу» в Михайловском, причем пользовался экземпляром из тригорской библиотеки. Это удостоверяется не только рисунком на книге, но и словами в письме к брату Льву, написанном в 20-х числах ноября 1824 г.: «Читаю Кларису, мочи нет какая скучная дура!» (XIII, 123). Бросается в глаза близость выражений в пушкинском письме к брату и письме Лизы из «Романа в письмах». Последнее не случайно: известно, какое существенное значение получил для Пушкина обобщенный образ русской провинциальной барышни, художественный тип, наделенный глубоким социально-культурным содержанием. Образ этот, в основу которого легли определенные историко-культурные обобщения, одновременно окрашивался в тона личных наблюдений, в которых особенную роль играли впечатления от общения с женским обществом Тригорского. Библиотека Тригорского и умственный кругозор тригорских барышень становились для Пушкина эталонами определенного женского типа. Показательно, что Пушкин счел возможным наделить этот тип и некоторыми сторонами собственных воззрений.

    2


    Отрывок, известный под заглавием «Заметка о «Графе Нулине»», обрывается на несколько загадочной фразе: «Бывают странные сближения» (XI, 188). Смысл ее, возможно, несколько прояснится, если мы учтем, что в данном случае перед нами реминисценция из одного из писем Л. Стерна (цитируем по французскому переводу, которым пользовался Пушкин): «Мелкие события, Санчо, сближаются столь же странно, как и великие»[406]. Это ответ на письмо негра Игнаса Санчо. Характерно, что именно мыслью о возможности странных сближений не только в мире исторических событий, но и в обстоятельствах жизни отдельного человека это письмо — почти одновременно с Пушкиным — привлекло внимание Байрона, который записал 5 ноября 1821 г.: ««В мелочах нашей жизни, Санчо, бывают порой странные совпадения», — говорит Стерн в каком-то из писем (если не ошибаюсь), и у меня часто оказывалось именно так»[407].

    Вопрос о возможности «странных сближений» в сфере исторических событий был поставлен еще в античности. Сочинения Плутарха, которые, по словам И. Д. Якушкина, принадлежали к числу «настольных книг» людей его круга[408], были, конечно, известны и Пушкину. Между тем именно Плутарх обратил внимание на закон повторяемости по отношению не только к крупным историческим событиям, но и к частным их деталям: «Поскольку поток времени бесконечен, а судьба изменчива, не приходится, пожалуй, удивляться тому, что часто происходят сходные между собой события. Действительно, если количество основных частиц мироздания неограниченно велико, то в самом богатстве своего материала судьба находит щедрый источник для созидания подобий; если же, напротив, события сплетаются из ограниченного числа начальных частиц, то неминуемо должны по многу раз происходить сходные события, порожденные одними и теми же причинами». Иллюстрируя эту поразительную мысль, Плутарх, в частности, замечал: «Среди полководцев самыми воинственными, самыми хитроумными и решительными были одноглазые, а именно Филипп, Антигон, Ганнибал и, наконец <…> Серторий»[409]. Современники Пушкина могли прибавить к этому списку Кутузова и Нельсона, пришедших Пушкину в 1826 г. на память одновременно как некоторая плутарховская пара:

    Как наш Кутузов иль Нельсон (VI, 612).

    «Странное сближение» Стерна состоит в следующем: Стерн писал трогательную историю негритянки и не успел еще осушить своих глаз, как ему принесли письмо незнакомого ему негра Санчо, посвященное положению черных. В том же духе «сближение» Байрона: он неожиданно встречает в Италии лорда Клэра, которого, хотя не видал уже много лет, вспомнил накануне в своем дневнике. Таким образом, речь идет о совпадении предмета размышлений и неизвестного еще события реальной жизни. Именно это хотел подчеркнуть Пушкин цитатой из Стерна: в ночь на 14 декабря 1825 г. он размышлял об исторических закономерностях и о том, что из-за сцепления случайностей великое событие может не произойти.

    «Странными сближениями» и повторяемостью сцеплений «мелких» и «великих» событий, о чем писали Стерн и Плутарх, видимо, и объясняется постоянный интерес Пушкина к приметам.

    3


    Источник «славной шутки г-жи де Сталь» (XI, 17) продолжает волновать пушкинистов. К высказанным интересным замечаниям[410] можно было бы добавить еще одно: Пушкин мог опираться на устно переданный ему устный же разговор Жермены Сталь, прославленной мастерицы «увлекательного разговора высшей образованности» (VIII, 151). О возможности этого указывает тот факт, что очень близкие мысли содержатся в записной книжке г-жи де Сталь, относящейся ко времени пребывания ее в России. В окончательный текст книги, по вполне понятным причинам, она их не внесла (вообще книга дает значительно более приглаженные оценки и впечатления). Сталь, оказавшись в Петербурге в десятилетнюю годовщину убийства Павла, была поражена тем, что все ее собеседники упорно молчали об этом событии, хотя, очевидно, постоянно о нем думали. Вообще ее поразило, что в России о самых волнующих людей проблемах предпочитают молчать. Это наблюдение породило цепь размышлений, приведших к высказываниям типа процитированного Пушкиным: «Преступления дворянства не вызывают такого ужаса в стране деспотической, как в стране свободной. Русские не имеют другой опоры против тирании жестокого владыки, кроме этого варварства. Дворянство у них — род кровавой конституции между тираническим владыкой и свирепым народом». «И тем не менее, — добавляет Сталь, — они не созданы для рабства»; и далее: «Они предпочитают менять человека, а не способ правления. Они желают сохранить за собой право наказывать монарха». Далее она называет угрозу убийства «Habeas corpus самодержавия»[411].

    Жермена Сталь записала эти слова во время пребывания в Петербурге, где она постоянно встречалась с широким кругом собеседников. Оброненное ею mot могло дойти до Пушкина. Многие из собеседников Сталь в Петербурге 1812 г. встречались с Пушкиным в 1817–1820 г.

    Три заметки о Пушкине


    1. «Когда же черт возьмет тебя»

    Согласно словарю Ушакова, слово «чорт употр. как междометие для выражения сильной досады, неудовольствия»[412]. Междометие (или междометное сочетание, в данном случае «чорт возьми!») определяется не только особой синтаксической позицией, но и специфической семантикой: в тех случаях, когда оно по происхождению восходит к знаменательным частям речи, оно имеет тенденцию утрачивать с ними связь и заполняться значениями чистой экспрессии. Именно так — как выражение экспрессии досады, а не призыв к сверхъестественным силам унести дядю, воспринимается этот текст современным нам читателем. Как же он должен был восприниматься читателем пушкинской поры? Употребление выражения «чорт возьми» в междометной функции было известно в пушкинскую эпоху и активно входило в речь автора «Евгения Онегина». Ср. в письме Дельвигу:

    «Io hymen Hymenaee io,
    Io hymen Hymenaee!

    т. е. чорт побери вашу свадьбу, свадьбу вашу чорт побери» (XIII, 262).

    Однако из этого не следует, что такое употребление было всеобщим и семантически нейтральным, что нельзя представить в пушкинскую эпоху аудитории, которая воспринимала бы такой текст только как проклятие и призывание нечистой силы. Прежде всего отметим, что в народной речи упоминание черта в чисто экспрессивной функции было исключено не только в пушкинскую эпоху, но и значительно позже, заменяясь эвфемизмами типа «прах тя побери», «провал тя побери». Прямое же обращение к черту воспринималось во всей полноте своего знаменательного значения. Однако сфера такого понимания была значительно шире народного употребления. В этом отношении исключительно показателен случай, описанный в одной из книг ХУШ в. В 1777 г. Г. Орлов женился на фрейлине Е. Н. Зиновьевой. Брак этот вызвал скандал, поскольку супруги приходились друг другу кузенами, а союзы между двоюродными братьями и сестрами православным обычаем не допускались. Екатерина П, недовольная Орловым, отказалась взять Зиновьеву при переезде двора в Царское Село с собою. Между нею и Орловым произошла перепалка, которую биограф последнего описывает следующим образом: «…при восставшей императрицею распри отважился он выговорить в жару непростительно грубые слова, когда она настояла, чтобы Зиновьева с нею не ехала: «Чорт тебя бери совсем»». Слова эти вызвали «особливое просительное письмо всеми святейшего синода членами подписанное», в котором они жаловались сенату на этот «духовным законам противный поступок»[413]; то есть в дерзком поступке Орлова было усмотрено не оскорбление величества (Орлов был уже в немилости, и его враги могли рассчитывать на успех самых тяжелых обвинений), а кощунство. То, что вмешался именно синод, свидетельствовало, что «чорт» воспринимался не как междометие.

    Таким образом, создавалась своеобразная семантическая ситуация: выражения типа «чорт побери» прочно вошли в состав «щегольского наречия», воспринимаясь в его контексте как междометие, калька с французского «que diable t'emporte». Однако любому носителю русского языка была понятна и другая точка зрения, с позиции которой выражение это было не эмоциональным восклицанием, а кощунственным обращением к нечистой силе. То или иное «прочтение» такого текста зависело не только от социолингвистической ситуации, но и от обстановки, в которой текст произносился: чем интимнее был круг собеседников, чем допустимее в нем была фамильярность, тем естественнее было истолковывать выражение как междометное, окрашивающее речь в тона щегольского жаргона. Однако в ситуациях публичности или торжественности оно неизбежно переходило в категорию сакральных (или антисакральных, «черных») формул. Так было с Г. Орловым, который, сопровождая Екатерину II в карету и ведя с ней интимный разговор, в споре повысил голос, в результате чего вырвавшееся у него ругательство сделалось публичным, то есть превратилось в проклятие[414].

    В свете этой двойной ситуации в особом положении оказывалась литература, в особенности реально-психологического направления. С одной стороны, она ориентировалась на воспроизведение реальных норм светской речи (в основах своих — речи щегольской), с другой, печатное слово обладало, бесспорно, большей публичностью, чем та языковая реальность, которую она изображала. Это открывало перед писателем новые возможности смысловой и стилистической игры. Приведем два примера из Лермонтова как писателя, близкого к языковой среде и самого Пушкина, и его читателей. В «Тамани» Печорин, который «три ночи не спал, измучился и начинал сердиться», восклицает: «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к чорту, только к месту!» Стоило ему произнести это междометие, как десятник вспомнил об еще одной «фатере», хотя и предупреждал героя, что «там нечисто». Если Печорин вначале не понял «точного значения последнего слова», то, войдя в хату, он заметил, что «на стене ни одного образа — дурной знак!» Упоминание черта закономерно привело его в «нечистое» место. Еще более явна эта связь в отрывке «Штосе»: на вопрос героя, где живет хозяин дома, дворник отвечает: «А чорт его знает». Смысл ответа проясняется в дальнейшем, когда оказывается, что хозяин сродни нечистой силе. В повести Тита Космократова (т. е. Пушкина и В. П. Титова) герой кричит: «Пошлите к чорту незнакомца»[415]. Но в дальнейшем оказывается, что «незнакомец» сам и есть черт. Примеры эти можно было бы умножить, но и приведенных достаточно, чтобы убедиться, что известный фольклорный сюжет «чертыхание как нечаянное призывание нечистой силы» получил в языковой ситуации второй половины XVIII — начала XIX в. новый импульс.

    Какое же это имеет отношение к словам Онегина, заключающим первую строфу пушкинского романа в стихах?

    С одной стороны, Пушкин, конечно, преследовал характерологическую цель, помещая в ударном месте текста (последний стих первой строфы первой главы романа) резко экспрессивное выражение, способное сразу же выявить социоязыковой облик героя. С другой стороны, высказывание Онегина имеет и более сложную смысловую функцию. Как отмечает М. П. Алексеев в исключительно насыщенном исследовании «Чарлз Роберт Метьюрин и русская литература», ««Мельмот Скиталец» впервые был прочтен Пушкиным в Одессе в 1823 г. и несомненно произвел на него сильное впечатление»[416]. В. Набоков обратил внимание на сюжетную параллель между второй строфой первой главы «Евгения Онегина» и началом «Мельмота», где молодой человек покидает столицу, чтобы отправиться в деревню к умирающему дяде, от которого он надеется получить наследство[417]. При наличии такой параллели уместно вспомнить, что в «Мельмоте» родственника героя действительно уносит черт и именно этот эпизод составляет драматическую развязку «гениального», по словам Пушкина, «произведения Матюрина» (VI, 193). В этой связи пожелание Онегина, чтобы дядю унес черт, с одной стороны, вводило весь комплекс ассоциаций с демонической литературой романтизма — от «Мельмота», которым увлекались в это время Пушкин и А. Раевский, до широкого круга сюжетов о злодее, продавшем душу черту, — ас другой стороны — иронию по поводу этих сюжетов. Герой Пушкина с ироническим кокетством отмечает, что оказался в положении, напоминающем начало приключений Мельмота-младшего, а читателю задается ложное ожидание авантюрного и «демонического» сюжета.

    От концовки первой строфы романа протягивается нить к тем характеристикам в конце «Евгения Онегина», где на разные лады варьируется мысль о том, что герою наскучило «щеголять Мельмотом» (VI, 475). Шутливая экспрессивная реплика раскрывается как часть одной из наиболее значимых литературных масок Онегина.

    2. Почему море в мужском роде?

    В стихотворении Пушкина «К морю» поэт, обращаясь к морю, использует грамматические формы мужского рода:

    …ты взыграл, неодолимый, —
    И стая тонет кораблей…
    <…>
    Ты ждал, ты звал… я был окован (II, 331–332).

    Объяснить это странное, с точки зрения русского языка, употребление можно несколькими способами. Во-первых, несколькими строфами дальше Пушкин заменяет «море» на «океан»:

    Теперь куда же
    Меня б ты вынес, океан?

    С этой точки зрения, предшествующие стихи можно трактовать как «упреждающую ошибку» грамматического сознания поэта, подобную той, которая известна при описках или опечатках, когда буквы последующего слова непроизвольно попадают в предыдущее. Однако вряд ли можно согласиться, что перед нами простая ошибка. Во-вторых, можно было бы указать на интересное объяснение, данное Е. А. Майминым: «Море в стихотворении оказалось мужского рода не по связи его с океаном, а потому, что оно для поэта как друг. «Как друга ропот заунывный» <…>. В русском языке формы мужского рода имени существительного способны выражать признаки одушевленности в несравненно большей степени, нежели формы среднего рода. Море для поэта совсем как друг — и значит оно для него совсем живое, одушевленное. В глубине поэтического и романтического, не признающего формальных стеснений и потому свободного сознания море-друг только и может быть мужского одушевленного рода, и оно в языке тоже (скорее всего неосознанно для поэта) принимает на себя мужской род. Видимая ошибка Пушкина находит объяснение в законах поэтического мышления — романтического мышления»[418].

    Против толкования этого места как подсознательной ошибки говорят следующие обстоятельства. Во-первых, то, что эти грамматические формы появляются уже в ранних черновиках стихотворения и сохраняются во всех последующих редакциях. Во-вторых, следует обратить внимание на образную систему другого стихотворения Пушкина.

    Так море, древний душегубец,
    Воспламеняет гений твой?
    Ты славишь лирой золотой
    Нептуна грозного трегубец.
    Не славь его. В наш гнусный век
    Седой Нептун Земли союзник.
    На всех стихиях человек —
    Тиран, предатель или узник (III, 21).

    Стихотворение это содержит два ключа к образу моря в пушкинском сознании. Первый — общемифологический, в духе утвердившейся символики европейского искусства: море — Нептун. От этого и приложение в мужском роде — «древний душегубец». Однако здесь же скрыт и более специальный ключ: «Седой Нептун Земли союзник»[419]. Говоря, что «седой Нептун Земли союзник», Пушкин имел в виду не отвлеченную аллегорию, а конкретное, памятное ему полотно[420]. Оно оказывало давление на художественное мышление поэта, заставляя его воспринимать море как мужскую фигуру.

    Однако выявление художественного архетипа пушкинского образа союза Земли и Моря позволяет обнаружить и некоторые смысловые оттенки. У Рубенса союз двух стихий благодатен — он несет изобилие и процветание. В стихотворении «К морю» в нем появляется оттенок горечи. Образ моря отмечен печатью поэзии — иначе выглядит земля:

    Судьба людей повсюду та же:
    Где благо, там уже на страже
    Иль просвещенье, иль тиран (II, 333).

    Таким образом, союз Моря и Земли — это союз с тиранией. Так он и рисуется в обращенном к Вяземскому стихотворении «Так море, древний душегубец…». Если горькие ноты в «К морю» были связаны с известиями о смерти Наполеона и Байрона, то второе стихотворение вызвано слухом об аресте в Англии Николая Тургенева и о доставке его морем в Петербург. Образ, мелькнувший при создании «К морю», оформился. Аллегория Рубенса гротескно трансформировалась: Нептун, покровитель торговли, податель благ, превратился в «древнего душегубца», а прекрасная Кибела-Земля — в аллегорию тирании, предательства и тюрьмы. «Союз Земли и Воды» Рубенса, «К морю» и «К Вяземскому» («Так море, древний душегубец…») образуют своеобразный триптих, семантически раскрывающийся только при взаимной соотнесенности.

    В связи с проделанными наблюдениями можно высказать одно соображение. В настоящее время не является новостью утверждение ни о семиотической роли грамматических категорий в поэзии[421], ни о смысловой функции категории грамматического рода для языков, ее имеющих, в поэтическом тексте. Хотелось бы отметить лишь, что в тех случаях, когда в поэтический (или в культурный) код входят образы изобразительного искусства, или культурные тексты, имеющие зримую природу, или, наконец, объекты реального зримого мира, получающие в данной культурной системе символический характер, переход от словесного текста к такого рода кодовым образам решительно меняет природу формальных грамматических категорий (в особенности таких, как род и лицо): формальная категория в зримом образе неизбежно получает неформальный адекват и из грамматической превращается в риторическую[422]. Р. О. Якобсон указал на роль грамматики как семиотического механизма «безобразной» поэзии. В «образной» поэзии эта роль еще более ощутима. Так, например, строка Ломоносова:

    Изволила Елизаветъ —

    не вызывает ощущения грамматической нарушенности. Мы инстинктивно чувствуем здесь варваризм — иностранный суффикс в русском тексте. Однако как подпись на гравюре с портретом Елизаветы Петровны эта форма производит другое впечатление: она начинает восприниматься как русский показатель грамматического мужского рода при женском изображении, то есть как смысловой сдвиг. Видимо, именно это подсказало Гоголю форму «Елизаветъ Воробей». Фамилия «Воробей» может быть как женской, так и мужской, «Елизаветъ» — в поэзии XVII в. «высокий стиль» по отношению к нейтральному «Елизавета». Но в таком сочетании фамилия начинает ощущаться как бесспорно мужская, а имя — как ловкое искажение, к которому прибегает Собакевич для обмана Чичикова.

    Представление о «Елизаветъ» как «высоком стиле» обращает нас к наблюдению, любезно сообщенному нам Б. А. Успенским, согласно которому мужской род в русском языке (и через его посредство — в культурном коде) XVIII в. ценностно располагается выше женского, иерархически они не равноценны в этом отношении. С этим Б. А. Успенский, в частности, связывает и «море» в мужском роде у Пушкина.

    Мысль Б. А. Успенского можно было бы подтвердить употреблением категории рода в «О повреждении нравов в России» князя М. М. Щербатова. Так, когда он хочет сказать, что пороки Елизаветы были пороками главы государства и оказали гибельное влияние на нравы подданных, а добродетели были свойствами частного человека и остались для государства бесполезными, он меняет грамматический род в высказывании: «При сластолюбивом и роскошном Государе не удивительно, что роскошь имел такие успехи, но достойно удивления, что при набожной Государыне, касательно до нравов, во многом Божественному закону противуборствии были учинены»[423]. «Государь» и «Государыня» здесь одно и то же лицо — Елизавета Петровна. То же и в отношении Екатерины II: считая, что женщины более склонны к деспотизму, «нежели мужчины», он говорит, что Екатерина II «наипаче в сем случае есть из жен жена»[424] и одновременно как главу государства ее везде именует в мужском роде «Государь».

    Вполне допустимо, что эта традиция оказывала подсознательное давление на Пушкина. Однако для реализации ее потребовался некоторый доминирующий образ-код. Таким явилась картина Рубенса «Союз Земли и Воды».

    3. «Задумчивый вампир» и «Влюбленный бес»

    Исследование повести «Уединенный домик на Васильевском» имеет уже солидную литературу[425]. Однако мы еще очень далеки от ясного представления о месте этой повести в творчестве Пушкина. После краткого периода исследовательской эйфории, вызванной открытием «забытой повести Пушкина», наступил период скепсиса. Итоговая на современном этапе работа Т. Г. Цявловской отражает стремление удалить этот текст из творческого наследия Пушкина — автор не видит возможности включения ее «в собрание сочинений Пушкина, хотя бы и в приложении»[426]. В обширной и интересной статье, посвященной исследованию сюжета «Влюбленного беса» в творчестве Пушкина, исследовательница по сути дела перечеркивает эту повесть: «Нужно отказаться от безоговорочных восхищений слабой повестью Тита Космократова <…> и удовлетвориться констатацией, что замысел повести и ряд интересных деталей ее отражают замысел молодого Пушкина».. Но ведь речь должна идти не только о печатной повести Тита Космократова, но и об устном рассказе Пушкина. Ему Т. Г. Цявловская склонна не придавать значения: «Импровизация Пушкину не была свойственна». Импульсом же для рассказа было желание поддержать салонную беседу и развлечь дам: «Пушкину нужно было рассказать что-то необыкновенно интересное», для этого он, не будучи в силах придумать что-либо новое, обратился к давно уже оставленному сюжету: «Так легко позволил Пушкин Титову напечатать услышанную от него новеллу и даже сам прикоснулся как-то к его рукописи потому, что не жаль было поэту своей старой, брошенной вещи. Он был уже к ней равнодушен. Она не была ему больше нужна»[427].

    Исследование Т. Г. Цявловской обогатило историю пушкинского замысла сопоставлениями с рисунками поэта. Однако гипноз отождествления творчества в целом и письменного творчества сказывается на характере ее рассуждений. Пушкин, мастер «увлекательного разговора высшей образованности» (VIII, 151), блестящий рассказчик[428], неистощимую изобретательность ума которого отмечали многие его современники, предстает человеком, читающим вслух черновые рукописи собственного собрания сочинений. Характерная аберрация вызвана отказом анализировать текст как устный рассказ и связанным с этим игнорированием самой природы творчества рассказчика, характера аудитории, обстановки литературного салона. В этой связи следует обратить внимание на специфику того кружка слушателей, к которым был обращен рассказ Пушкина. Крайне характерно, что история пушкинского рассказа многими нитями связывается с Дельвигом: в «Северных цветах» на 1829 год повесть была опубликована, сведения об участии Пушкина в ней дошли до нас через племянника Дельвига Андрея Ивановича, да и сам сюжет «рассказан был Пушкиным гостям Дельвига»[429] (по другим сведениям — у Карамзиных). Литературная позиция Дельвига была своеобразна: он мало писал и еще меньше печатал — аудитория, к которой можно было бы обращаться со страниц печатного издания, мало его интересовала. В росте числа читателей он видел не успех литературы, а начало ее падения. Подлинная культура для него состояла в непосредственном общении между людьми и в искусстве такого общения. Поэзия, которую он разливал вокруг себя в жизни, в тесном дружеском кругу, в рафинированном литературном салоне, была в его глазах выше поэзии, обращенной к неведомому, анонимному читателю. В кругу Дельвига культивировалась устная литература, литература непосредственного контакта. Ее высоко ценил Пушкин, хотя взгляды их в этом вопросе не совпадали. В окружении Дельвига, во время литературных импровизаций, жанр «страшного рассказа» был особенно популярен. В этой связи примечателен рассказ современницы, опубликованный в анонимно изданной книжке И. В. Селиванова «Воспоминания прошедшего», который, кажется, не привлек внимания исследователей, может быть, потому, что содержащиеся в нем инициалы не были раскрыты. Со слов К. Г. Л-ой автор записал: «Когда мы жили в Петербурге, были коротко и приятельски знакомы с поэтом Д<ельвигом>ъ[430]. Ежели вы судите Д<ельвиг>а по его сочинениям, несмотря на всю их задушевность, вы его знаете мало; в них не высказалось и сотой доли того, что было в этом человеке прямодушного, благородного и возвышенного. Толстый, неуклюжий, по-видимому флегматической, он обладал душою поэтическою по преимуществу: фантаст и идеалист, как большею частию все немцы, он любил говорить о загробной жизни, о связи ее с здешнею, об обещаниях, данных при жизни и исполняемых по смерти, и однажды, в видах уяснить себе этот предмет, поверить все рассказы, которые когда-либо читал и слыхал, он взял с меня обещание, обещаясь сам взаимно, явиться после смерти тому, кто останется после другого в живых». Рассказывая об этом, мемуаристка роняет интересное свидетельство о контексте этого странного уговора: «Это был простой, обыкновенный разговор, causerie de salon». Интересна и характеристика салона К. Г. Л-ой в целом: «Все посещавшие дом этот поддерживали господствующее настроение: так, например, тут бывал чуть ли не каждый день господин с обнаженным черепом, который нес свою голову, как голову Крестителя на блюде, считая себя пророком, в чем уверяли его все, особенно женщины — и во что он безусловно верил сам»[431].

    Далее г-жа Л. сообщает, что Дельвиг выполнил обещание: ровно через год после смерти, в 12 часов ночи, он пришел в кабинет к ее мужу — человеку практическому и деловому, чуждому фантазий.

    Ценность этих зарисовок, воспроизводящих обстановку «разговоров о необычайном», существенно зависит от того, кто служит их источником. К. Г. Л-а — это, конечно, Катерина Гавриловна Левашова, на дочери которой, Эмилии, был женат племянник поэта, Андрей Иванович Дельвиг. С Дельвигом она была коротко знакома, хорошо знала и Пушкина, соседкой которому по Болдину приходилась. Чаадаев («господин с обнаженным черепом») рассказывал Герцену об ее доме как центре оппозиционного правительству Николая I кружка. Кузина И. Якушкина и приятельница М. Орлова, она не скрывала своих симпатий к декабристам. И личность мемуаристки, и степень ее близости к Дельвигу заставляют со вниманием отнестись к ее описанию атмосферы того литературного окружения, с которым был связан устный рассказ Пушкина.

    Однако для оценки ориентации этою рассказа и того, в каком культурном коде он воспринимался аудиторией, следует учесть еще одно обстоятельство. Почти одновременно с рассказом Пушкина в Москве появилась книжечка- «Вампир: Повесть, рассказанная лордом Байроном. С приложением отрывка из одного недоконченного сочинения Байрона (с английского). П. К. Москва, в типографии С. Селивановского, 1828» (цензурное разрешение 15 октября 1828 г.). П. К — Петр Киреевский, книжечка очень редка[432].

    В предисловии П. Киреевский писал: «Во время своего пребывания в Женеве, лорд Байрон посещал иногда дом графини Брюс, одной русской дамы, жившей в трех или четырех милях от города; и в один вечер, когда общество состояло из лорда Байрона, П. Б. Шелли, г. Полидори (несколько времени путешествовавшего с Байроном в качестве доктора) и нескольких дам, — прочтя одно немецкое сочинение под названием Phantasmagoriana, предложили, чтобы каждый из присутствовавших рассказал повесть, основанную на действии сил сверхъестественных; предложение было принято лордом Байроном, г. Полидори и одною из дам. Когда очередь дошла до Байрона, он рассказал «Вампира». Г. Полидори, возвратяся домой, спешил записать его по памяти и после издал в свет»[433].

    Киреевский неточно изложил суть дела: Полидори не записал рассказ Байрона, а под его именем издал свой, чем вызвал резкий протест поэта[434]. Однако для нас важно другое: поразительная близость этого повествования к тому, как изложил историю Тита Космократова Титов в письме Головнину: здесь также великий поэт (Пушкин) как рассказчик и скромный Тит Космократов (перестановка и перевод: Тит — Титов, Космократ — Владимир), который слушал, «воротясь домой, не мог заснуть почти всю ночь и несколько времени спустя положил с памяти на бумагу»[435].

    Таким образом, паре. Байрон — Полидори сопоставляется другая: Пушкин — Титов. Пушкин, конечно, прекрасно это понял: не случайно еще сон Татьяны в третьей главе «Евгения Онегина» тревожил «задумчивый Вампир». Возможно, что это сближение повлияло и на трансформацию сюжета «влюбленного беса»: как и у Байрона, бес(=вампир) развращает своего неопытного друга и губит его возлюбленную. Конечно, сюжеты такого рода были столь распространены в литературе романтизма, что усматривать здесь какую-либо прямую связь не обязательно. Важно другое: Пушкин, который в это время отрицательно оценивал ставшее уже общим местом в критике тех лет сопоставление его с Байроном и весьма сложно относился к «литературному аристократизму» в истолковании Дельвига, предложенной ему игры не принял: он не авторизовал гласно «Уединенного домика на Васильевском», но и не втянулся в полемику по модели «Байрон — Полидори». Рассказ остался важной, но периферийной чертой его творчества: творческая программа Пушкина включала и письменную литературу, обращенную к публике, и устное творчество для тесного кружка. Одно не должно было отменять другого.

    Однако Пушкину предстояло еще раз встретиться с «задумчивым Вампиром»: рассказ Полидори (в читательском сознании он продолжал ассоциироваться с Байроном) произвел сильное впечатление на Мериме и отразился в сборнике «Гузла». Оттуда он попал в «Песни западных славян». Круг еще раз замкнулся.


    1979

    Заметки к проблеме «Пушкин и французская культура»


    Пушкин и «Historiettes» Таллемана де Рео

    Работая над первой главой «Евгения Онегина», Пушкин упомянул, что герой его «хранил» «в памяти своей» «дней минувших анекдоты». Что здесь имелось в виду, становится ясно из сопоставления с «Вечером в Кишиневе» В. Ф. Раевского. Здесь «майор» (т. е. сам автор. — Ю. Л.) обрушивается на «Bon-Mot камердинера Людовика 15» и добавляет: «Я терпеть не могу тех анекдотов, которые давно забыты в кофейнях в Париже»[436]. Речь вдет, следовательно, об особом жанре мемуарной литературы, получившей особенное развитие во Франции XVII–XVIII вв. Среди документов этого рода внимание Пушкина привлекли «Historiettes» («Занимательные истории») Таллемана де Рео. О бесспорном внимании Пушкина в начале 1820-х гг. к этому источнику свидетельствует следующее: рассказывая о своих любовных похождениях, автор мемуаров замечает: «Однажды мне передали, что мой соперник отозвался об<о> мне как о молокососе; я написал следующий куплет на модный в ту пору мотив:

    Ну что ж, соперник мой, я по сравненью с вами
    Не вышел ростом и годами,
    Но все же вспомните, как был не прав,
    Давида презирая. Голиаф».[437]

    Эпиграмма Таллемана де Рео вдохновила Пушкина на вольный ее перевод, приспособленный к условиям конфликта с гр. М. С. Воронцовым:

    Певец-Давид был ростом мал,
    Но повалил же Голиафа,
    Кот<орый><?> был<?> и генерал <?>,
    И, положусь<?>, не про<ще><?> гр<афа> (II, 318).

    Чтение двух последних строк предположительное. Это неудивительно: первые два стиха — точный перевод из Таллемана де Рео, и Пушкин их написал быстро и уверенно. Вторые два — приспособление французской эпиграммы к одесской ситуации 1824 г.

    Не касаясь всех причин интереса Пушкина к «Занимательным историям», отметим еще одну: Пушкина в Кишиневе и особенно в Одессе волновал вопрос положения поэта в обществе. В России социальный статус человека определялся чином, службой, богатством, сословностью, иногда родством или связями. Занятие поэзией не воспринималось как профессия и тем более как социальный статус. Пушкин демонстративно отказывается мириться с тем положением в обществе, право на которое ему давал его чин. «Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое» (XIII, 103). Он хотел завоевать для русской культуры «вакансию поэта» (Пастернак) — право на независимость, общественное положение и уважение, которое общество обязано питать к своему поэту. И здесь естественно было обратиться к культуре, в которой быть поэтом означало занимать определенное место в структуре общества, — к культуре Франции. При этом его интересовали имена и эпохи, связанные с борьбой поэта за право на общественное уважение (позже его в этом же аспекте будет интересовать Ломоносов). Для Франции это эпоха XVII в. Пушкина, вероятно, в «Занимательных историях» особенно заинтересовала фигура Вуатюра.

    Пушкин, видимо, не был поклонником поэзии Вуатюра[438]. Однако в данном случае его интересовала не поэзия, а поэт. Еще из «Лицея» Лагарпа, штудировавшегося им в царскосельские годы, Пушкин знал о Вуатюре как предшественнике Вольтера по искусству, который, будучи плебеем, смог заставить вельмож уважать себя и, благодаря своему поэтическому таланту, поставить себя на равной ноге с первыми сановниками королевства. По словам Лагарпа, Вуатюр владел «искусством сблизить и сдружить запросто (familiariser) талант и величие, не компрометируя ни того, ни другого»[439]. Далее сообщалось, как Вуатюр в ответ на вопрос Анны Австрийской, о чем он задумался, тотчас же поднес ей стансы со смелыми упоминаниями герцога Букингсма и кардинала Ришелье. Шутка была фамильярной. «Королева, говорит г-жа де Моттвиль, не почла себя оскорбленной и стихи показались ей столь милыми, что она их долгое время хранила в своем кабинете. «Этот человек умен», — прибавила она»[440].

    Таллеман де Рео приводит случаи унижения поэта вельможами: «Как-то Вуатюр зашел в трактир, где кутил Герцог Орлеанский. Бло, решив позабавиться, запустил ему чем-то в голову; произошел переполох, все бросились смеясь к Вуатюру, какой-то ливрейный лакей, по легкомыслию, едва не пронзил Поэта шпагой»[441]. И тем более важным становилось то, что этот же Вуатюр сумел поставить себя среди аристократов и придворных как равный: дружил с сыном г-жи Рамбулье, волочился за ее дочерью, заставил надутых вельмож добиваться его дружбы как великой чести. Бросается в глаза поразительный параллелизм между тем, как строит свое поведение Пушкин в годы южной ссылки, и описанием поведения Вуатюра у Таллемана де Рео. То, что обычно представляется как результат неуравновешенности темперамента или «кипение молодой крови», приобретает в такой перспективе характер сознательной ориентации на образец независимого и поэтического поведения. В описании Таллемана де Рео, у Вуатюра были три страсти, кроме поэзии: карточная игра, дуэли и увлечения женщинами. Все три темы развиваются с большими подробностями: «Главным его [Вуатюра] увлечением в жизни были любовь и игра в карты. Он играл с таким азартом, что к концу партии каждый раз вынужден был менять рубашку»[442]. По поводу страсти Вуатюра к поединкам тот же автор писал: «Не всякий храбрец может насчитать столько поединков, сколько было у нашего героя, ибо он дрался на дуэли по крайней мере четыре раза; днем и ночью, при ярком солнце, при луне и при свете факелов»[443]. Наконец, в создаваемый Вуатюром стереотип поведения входили устные легенды о его бесконечных любовных увлечениях. «Волокитой он был изрядным: однажды — рассказывала мне м-ль де Шалэ — еще в ту пору, когда она была наставницей м-ль де Кервено, Вуатюр, придя к ней в гости, вздумал строить куры ее воспитаннице, которой было всего двенадцать лет. В этом м-ль де Шалэ ему помешала, но разрешила вволю любезничать с младшей сестрой де Кервено, которой шел только восьмой год. Потом м-ль Шалэ ему сказала: «Там внизу есть еще служанка, шепните и ей словечко мимоходом»»[444]. Там же.

    Этот эпизод из сердечной жизни Вуатюра особенно интересен, так как он, возможно, является ключом к одному странному рассказу Якушкина. Говоря о посещении Пушкиным Каменки, он рассказывает, что у жены А. Л. Давыдова «была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете; вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». — «Я хочу наказать кокетку, — отвечал он, — прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня»»[445].

    Экстравагантное поведение Вуатюра, его дерзость в обращении с аристократами, постоянная готовность языком и шпагой защищать свою честь и независимость продиктованы были убеждением, что это «единственный способ заставить именитых господ считаться с тобой»[446].

    В дальнейшем Пушкин часто связывал гордую независимость русского поэта с тем, что у нас «писатели взяты из высшего класса общества — аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием» (XIII, 179), и противопоставлял положение поэта в России и Европе. Однако внимательное изучение «поэтических биографий» от Вуатюра до Байрона осталось совсем не бесследным для его выбора собственного поведения.

    Гипотеза о воздействии на Пушкина «Забавных историй» Таллемана де Рео наталкивается на существенную трудность: книга (вернее, книги — первое издание вышло в шести томах) появилась в печати лишь в середине 1830-х гг. Однако в XVIII в. мемуары Таллемана де Рео распространялись в рукописной традиции и в отрывках включались в сатирические сборники. Утверждение о знакомстве Пушкина с каким-то рукописным списком памятника не покажется невероятным, если напомнить, что есть все основания предполагать наличие такого списка в начале XIX в. в Москве, в кругах, с которыми соприкасался поэт, может быть, в библиотеке его отца или дяди. В 1803 г. И. И. Дмитриев опубликовал в «Вестнике Европы» Карамзина басню «Прохожий»:

    Прохожий, в монастырь зашедши на пути,
    Просил у братии позволенья
    На колокольню их взойти.
    Взошел и стал хвалить различные явленья,
    Которые ему открыла высота.
    «Какие, — он вскричал, — волшебные места!
    Вдруг вижу горы, лес, озера и долины!
    Великолепные картины!
    Не правда ли?» — вопрос он сделал одному
    Из братии, с ним стоящих.
    «Да! — труженик, вздохнув, ответствовал ему: —
    Для проходящих»[447]

    Стихотворение это — переложение отрывка из еще не опубликованных тогда мемуаров Таллемана де Рео: «Henri IV, etant a Citeau, disait: «Ah! Que voici qui est beau! Mon Dieu, le bel endroit…!» Un gros moine, a toutes les louanges que le Roi donnait a leur maison, disat toujours: Transeuntibus. Le Roi у prie garde, et lui demanda ce qu'il voulait dire: «Je veux dire, Sire, que cela est beau pour les passants, et non pas pour ceux qui у demeurent toujours»»[448].

    Вопрос о степени знакомства Пушкина с традицией французской рукописной литературы не только не изучен, но даже и не поставлен. Пока это не сделано, все заключения на сей счет поневоле будут иметь гипотетический характер. Однако сказанного, как кажется, достаточно для постановки проблемы. По крайней мере, пока не удалось указать другой, более достоверный источник эпиграммы Пушкина «Певец Давид был ростом мал…» и басни Дмитриева «Прохожий», отказываться от гипотезы существования в Москве списка мемуаров Таллемана де Рео и знакомства Пушкина с этим списком нет достаточных оснований.

    К проблеме «Пушкин и переписка аббата Галъяни»

    30 сентября 1826 г. Бенкендорф написал Пушкину письмо, в котором писал: «…его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества» (XIII, 298). Распоряжение это «имело характер политического экзамена»[449]. Пушкин был поставлен в исключительно щекотливое положение: с одной стороны, он отлично понимал, чего от него требуют (недаром он говорил Вульфу позже: «Мне бы легко было написать то, чего хотели»), с другой, считал, следуя тому же источнику, что «не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро»[450]. Последнее означало, что Пушкин не расстался еще с надеждой влиять на правительство, а это требовало компромиссных форм выражения: собственные мысли приходилось облекать в слова, которые вызвали бы сочувствие Николая I. Да и сами мысли приходилось отбирать. Можно не сомневаться, что, когда в декабре 1831 г. на балу у Е. М. Хитрово он развивал перед великим князем Михаилом Павловичем свои мысли о воспитании и «успел высказать ему многое» (XII, 335), Пушкин не был так осторожен, как в записке «О народном воспитании», хотя цель была сходной («Дай бог, чтоб слова мои произвели хоть каплю добра!» — XII, 335).

    Пунктом, который был важен для собственных убеждений Пушкина в этой области и, одновременно, мог произвести благоприятное впечатление на правительство, был вопрос о подавлении домашнего образования в России. Его Пушкин и поставил в центр своей записки. Разговаривая с Вульфом, он одновременно подчеркнул это как свою заслугу и как примирительный жест в сторону правительства, хотя и не достигший цели: «Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то (курсив мой. — Ю. Л.), мне вымыли голову»[451].

    Настойчивость, с которой Пушкин обращается к этому тезису, может быть объяснена. Всякое размышление о воспитании, связанное с подведением итогов того общественного развития, которое получило свое завершение на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, в конечном счете обращалось к оценке педагогических идей Руссо. От Карамзина как автора «Моей исповеди» до Герцена и Достоевского вопрос этот неизменно приобретал именно такой поворот. Критика Руссо с его идеей домашнего воспитания объединяла в 1826 г. всех. Однако надо было найти в этих рамках такую позицию, которая не сливалась бы с официальной.

    Заказанную ему записку Пушкин писал в Михайловском. В Михайловской библиотеке его находилась книга, которую всего за несколько месяцев до этого он прочитал с увлечением. Это были письма аббата Гальяни[452].

    Гальяни, которого Пушкин с основанием включал в «энциклопедии скептический причот» (III, 219), — друг Дидро, Гольбаха, Гельвеция, г-жи Эпине, был мастером эпистолярного жанра. Письма его, изданные в 1818 г., пользовались широкой популярностью в литературных кругах начала 1820-х гг. Они обсуждаются, упоминаются, цитируются в письмах Карамзина, Дмитриева, Вяземского, А. И. Тургенева[453].

    Пушкин прочел письма Гальяни внимательно и запомнил прочно. Вместе с тем он мог рассчитывать, что люди типа Вяземского тоже помнят их текст настолько хорошо, что могут понять любой намек на них с полуслова. В письме от 10 июля 1826 г. он писал Вяземскому: «Напиши нам его [Карамзина] жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи все; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре» (XIII, 286). Никаких сомнений в том, что Вяземский поймет, что речь идет о письме г-же Эпине от 24 сентября 1774 г., у Пушкина не было[454]. Позже, в 1834 г., он, конечно не справляясь с книгой, по памяти точно процитировал в письме жене: «Ради Бога, берегись ты. Женщина, говорит Гальяни, est un animal naturellement faibie et malade. Какие же вы помощницы или работницы?» (XV, 182)[455].

    До сих пор не было отмечено, что тезис о необходимости подавить домашнее воспитание Пушкин нашел у Гальяни, что было естественно: это была самая свежая критика идей Руссо, которую он читал. А кроме того, во-первых, эта критика исходила из лагеря просветителей и, во-вторых, была изложена в столь парадоксальной форме, что ее можно было истолковать как защиту охранительных начал. Не случайно Карамзин, читая Гальяни, «бранил его только за цинизм»[456], а Я. Грот простодушно полагал, что Гальяни «был враг гражданской свободы и независимой печати»[457]. Свои воззрения на воспитание Гальяни изложил в письме г-же Эпинс от 4 августа 1770 г. Прямо полемизируя с Руссо, он считает целью воспитания формирование не идеального, а реального гражданина, приспособленного к существованию в тех условиях, которые ему предлагает современное общество. Условия эти основаны на жестокости и неравенстве. Поэтому цель воспитания «может быть сведена к двум пунктам: научить выносить несправедливость и научить терпеть огорчения»[458]. Общественное воспитание можно уподобить дрессировке животного. Исходя из этого положения, Гальяни защищает педагогический парадокс: «Воспитание должно ампутировать таланты и подрезать им ветви; если это не будет делаться, вы будете иметь поэтов, импровизаторов, храбрецов, художников, забавников, оригиналов, которые развлекают других, а сами умирают с голоду, не будучи в силах заполнить вакансии, существующие в общественном строе»[459]. Следовательно, заключает Гальяни, «правила воспитания весьма просты и кратки: в республике нужно менее воспитывать, чем в монархии, а в деспотии следует содержать детей в сералях, хуже чем рабов и жен».

    Однако весь этот ход рассуждения оказывается парадоксом, который надо понимать и прямо противоположным образом: частное воспитание ставит ребенка лицом к лицу со взрослыми, а общественное — со сверстниками. Поэтому «общественное воспитание ведет к демократии, а воспитание частное и домашнее — прямая дорога к деспотизму. Никаких коллежей нет ни в Константинополе, ни в Испании, ни в Португалии»[460].

    Такая парадоксальная позиция лучше всего давала возможность Пушкину высказать свои убеждения и одновременно «сделать добро», внушая правительству благие мысли. Пушкин, как и Гальяни, требует педагогического реализма и отстаивает, с этой точки зрения, идею упорядочения общественного воспитания: «Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное» (XI, 44). Однако, как и у Гальяни, у него оказывается, что это — путь в противоположном от деспотизма направлении: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное; ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует» (XI, 44).

    Записка «О народном воспитании» — документ большой сложности: в нем переплелись глубокие убеждения автора и соображения тактики в исключительно трудных и самому поэту неясных еще условиях. Свести этот документ к какому-либо одному источнику было бы крайне неосторожно. Однако выявление тех импульсов, которые воздействовали на Пушкина, когда он в Михайловском 15 ноября 1826 г. обдумывал, как изложить свои воззрения для столь необычного читателя, необходимо.

    Пушкин и поэты французского либертинажа XVII века (к постановке проблемы)

    В «Скупом рыцаре» барон, обращаясь к деньгам, которые он кладет в сундук, говорит:

    Усните здесь сном силы и покоя,
    Как боги спят в глубоких небесах (VII, 112).

    Стихи эти часто приводятся как пример анахронизма[461]: барон — христианин, рыцарь начала XV в. (так обычно датируется время действия пьесы), — конечно, не мог, как герой античности, говорить о богах во множественном числе. Однако для того чтобы решить, что здесь перед нами: простая ошибка поэта или некоторый глубокий художественный расчет, — следует присмотреться к этим строкам пристальнее и попытаться определить, к какой культурной традиции они нас ведут.

    Исследования Б. В. Томашевского по проблеме «Пушкин и французская литература» были поворотным моментом от поисков отдельных совпадений к концепционному соотнесению литературных традиций. Стержнем работ Б. В. Томашевского по данной проблеме было доказательство того, что, во-первых, французские поэты XVII в. оказали на Пушкина более глубокое воздействие, чем их последователи в XVIII столетии, и, во-вторых, что определяющим для Пушкина было влияние не второстепенных поэтов, а творчество гигантов классицизма: Буало, Расина, Лафонтена, Мольера. С необычайной глубиной Б. В. Томашевский видел в классицизме французской литературы последний этап европейского Ренессанса.

    Такая постановка вопроса принципиально исключала интерес к связям Пушкина с «младшими линиями» французской литературы XVII в. Этот вопрос, как и многие другие проблемы, возникающие в той же связи, Б. В. Томашевского не интересовал и им не рассматривался. И хотя в основных своих контурах концепции автора книги «Пушкин и Франция» стоит незыблемо, в некоторых частных дополнениях она, видимо, нуждается. Одним из них является постановка вопроса об отношении Пушкина к поэтам французского либертинажа.

    Первым препятствием к анализу данной проблемы является отсутствие упоминаний об этих поэтах во всех известных нам текстах Пушкина. Казалось бы, на этом можно поставить точку и считать вопрос исчерпанным. Однако в настоящее время все более делается ясно, в какой мере рискованно отождествлять сознание поэта с корпусом дошедших до нас рукописей, и метод реконструкции все более входит в минимальный набор исследовательских приемов. Естественно, что одновременно поднимается вопрос о границах, отделяющих научную реконструкцию от досужих предположений.

    Прежде всего, поставим вопрос о том, мог ли Пушкин ничего не слышать об этих, основательно забытых даже во Франции начала XIX в., поэтах. Просмотрим под этим углом зрения источники, на которых основывались суждения Пушкина о французской литературе. Как показал Б. В. Томашевский, прежде всего здесь следует назвать Буало.

    Вторая песнь «Поэтического искусства» — произведения, которое Пушкин неоднократно перечитывал и цитировал, — содержит следующие стихи:

    Но пусть не вздумает бесстыдный рифмоплет
    Избрать Всевышнего мишенью для острот:
    Шутник, которого безбожье подстрекает,
    На Гревской площади печально путь кончает[462]

    Во французском оригинале стих о шутнике, подстрекаемом безбожием, звучит более определенно:

    A la fin fous ces jeux, que l'Atheisme eleve
    Conduisent tristement le Plaisant i la Greve[463].

    Вряд ли Пушкин, даже если он до того ничего не слыхал о поэзии либертинажа, не заинтересовался вопросом, каких именно поэтов-атеистов, шутников, кончающих свой век на эшафоте, имеет здесь в виду Буало. Если же этот вопрос у него возникал, то ответы он мог найти у того же Буало. Уже к этим стихам издатель их в середине XVIII в. дал пояснение: «За несколько лет до того один молодой человек, прекрасно одаренный, по имени Пети, напечатал богохульные песни подобного рода. Он был судим, и его приговорили к повешению и сожжению»[464].

    Это указание не было единственным. В знаменитой первой сатире Буало внимание Пушкина должны были привлечь стихи:

    Avant qu' un tel dessein m'entre dans la pensee,
    On pourra voir la Seine и la Saint Jean glacee,
    Amauld и Charenton devenir Huguenot,
    Saint-Sorlin Jansenist et Saint-Pavin bigot[465].

    Смысл этих стихов тот же комментатор пояснил так: «Антуан Арно, доктор Сорбонны, опубликовал превосходный труд против кальвинистов, Жан Демаре де Сен-Сорлен <…> писал против монахов Пор-Руаяля и, следовательно, был весьма далек от янсенизма; Санген де Сен-Павен, знаменитый либертинец, ученик Теофиля, так же как Барро, Бардувиль и некоторые другие»[466]. Таким образом, и вождь этой группы Теофиль де Вио, и его ученики были названы поименно.

    Б. В. Томашевский, указав, что пушкинская характеристика Вийона восходит непосредственно к Буало, процитировал начало поэмы «Монах» (1813):

    А ты поэт, проклятый Аполлоном,
    Испачкавший простенки кабаков,
    Под Геликон упавший в грязь с Вильоном (I,9).

    Исследователь заключает: «Так Пушкин характеризовал русского поэта-порнографа Баркова»[467]. Б. В. Томашевский не обратил, однако, внимания на то, что вся характеристика Баркова — вольный перевод из того же Буало, где она относится к известному поэту-либертинцу Сен-Аману:

    Ainsi tel autrefois qu'on vit avec Faret
    Charbonner de ses vers les murs d'un cabaret…[468]

    Приведем перевод Тредиаковского, так как эти стихи у него переданы точнее, чем у всех последующих переводчиков:

    Так некто преж сего, с Фаретом в буйстве смелом
    Чертив стих на стенах как углем, так и мелом[469].

    Тредиаковский явно знал, к кому относятся эти стихи, знал и репутацию Сен-Амана, поэтому добавил «буйство смелое» — либертинаж. Точный же перевод стиха: «Пачкал стены кабака» — прямо ведет к юношеской поэме Пушкина. Таким образом, можно считать доказанным, что Пушкин сознательно применил в 1813 г. к Баркову стихи, относившиеся у Буало к Сен-Аману. Из этого можно заключить, что мир либертинской поэзии не было ему чужим уже в самые ранние годы его творчества. Если к этому добавить, что в поэзии того же Буало он находил упоминания и Тристана д'Эрмита, то весь круг интересующих нас поэтов можно считать наверняка ему известным.

    У вопроса есть еще одна сторона: комментатор Буало, поясняя строки о поэте, которого вольнодумство привело на Гревскую площадь, назвал только Клода Ле Пти. Однако вряд ли этот вопрос мог оставить Пушкина безучастным, и он, конечно, мог без труда узнать, что этот поэт-либертинец не был единственной жертвой фанатизма: сожжен был Шоссон, мужественному поведению которого на эшафоте Ле Пти посвятил стихи, был сожжен поэт Этьен Дюран, приговорен к сожжению вождь либертинцев Теофиль де Вио (оно было заменено длительным тюремным заключением и изгнанием, в котором он вскоре умер, однако из окна своей камеры он мог видеть, как его чучело жгут на эшафоте), при загадочных обстоятельствах был убит юный поэт-вольнодумец Франсуа Мольер д'Эссертин. Наконец, за всеми этими именами вставала мученическая тень Ванини.

    Пушкин не мог этого не знать, так как рассмотренная сторона дела неоднократно всплывала в сочинениях «перечитанного» им «всех боле» Вольтера. Имя иезуита отца Фрянциска Гарасса, гонителя Теофиля и непосредственного виновника его гибели, стало под пером Вольтера нарицательным для фанатика-душителя мысли. Вольтер упоминает его в резких выражениях в «Философском словаре» и в письмах к Даламберу. В «Башне Вкуса» выведен «досточтимый отец Гарассус», «монах в черном», который так себя характеризует: «Я проповедник лучше, чем Бурдалу, так как никогда Бурдалу не заставлял жечь книг». «Подите прочь, брат Гарассус, сказала ему Критика, подите прочь, варвар, изыдите из Башни Вкуса, новый визит, оскорбивший то, что я вдохновляла»[470]. Трудно представить себе, чтобы Пушкин, бесспорно читавший эти и другие высказывания Вольтера по остро волновавшему его вопросу, не заинтересовался более детально судьбами преследуемых поэтов и их творчеством. После всего сказанного предположить определенную меру знакомства Пушкина с творчеством поэтов-либертинцев не будет слишком смелым.

    Вернемся, однако, к монологу барона. В двух стихах Пушкин сумел исключительно точно изложить целостную философскую концепцию — концепцию эпикурейства. Существование богов не отрицается. Однако боги не вмешиваются в ход земных дел, управляемых слепой судьбою, а пребывают в глубоком покое, блаженном бездействии. Они спят сном потенциальной мощи и, не участвуя в людской суете, являют людям образец для подражания.

    Эта концепция была усвоена Теофилем и его учениками, которые, как и их общий наставник Ванини, не были ни атеистами, ни материалистами, а представляли собой эпикурейцев-скептиков, бросавших и своими речами, и своими стихами, и своим поведением вызов официальной конфессии. Слова барона звучат как прямые цитаты из этой поэзии, и цитатами их нельзя признать лишь потому, что подобные мысли в очень сходных выражениях встречаются почти у всех поэтов данной группы.

    Прежде всего здесь следует назвать самого Теофиля, который в программной «Элегии к одной даме» писал о Боге:

    Celuy qui dans les coeurs met le mal ou bieu
    Laisse faire au destin sans se mecler de rien[471], —

    то есть: «Тот, кто вложил в сердца зло и добро и все предоставил судьбе, ни во что не вмешиваясь». У Теофиля мы находим и важную для нас замену монотеистического Бога эпикурейскими богами. Отрицая в принципе самое идею Провидения, Теофиль исключительно точно определяет различие между концепциями Божественной воли и судьбы: Бог всегда имеет выбор и возможность проявить волю — судьба действует автоматически. В стихах, пронизанных иронией и скепсисом, он так выразил эту мысль:

    Pour trouver le meilleur il faudroit bien choisir,
    Ne crois point que les dieux si pleins de loisir[472], —

    то есть: «Чтобы избрать лучшее, надо хорошо выбирать, но я не думаю, чтобы боги имели для этого достаточно досуга». О богах (вместо единого Бога) говорили и ренессансные предшественники либертинцев. Так, на рубеже XVI и XVII веков неизвестный автор эпиграммы писал:

    Ne sзay-tu pas que се bas monde roule,
    Jouet des dieux tout ainsi qu'une boule…?[473]

    то есть: «Разве ты не знаешь, как вертится сей мир и что боги играют этой игрушкой, как мячом».

    Таким образом, Пушкин наделяет Барона, который еще рыцарь, философией эпикурейца (либертинаж для него — явно ренессансное явление). Однако тут же совершается знаменательная подмена: в такой мере, в какой гигантское властолюбие человека Возрождения трансформируется у Барона в ростовщичество и скупость, эпикурейские боги, блаженствующие в мощном бездействии, заменяются золотыми монетами — богом нового времени.

    Слова Барона — анахронизм, если считать, что поэт хотел дать предельно конкретное историческое время (Г. А. Гуковский даже установил, во время правления какого из бургундских герцогов происходит действие[474]). Однако при таком взгляде обнаружится много и других анахронизмов. Так, если действие происходит, как полагают сторонники точного хронологического приурочивания пьесы, в первой половине XV в., то о каком «дублоне старинном» может идти речь? Дублон — испанская монета, впервые введенная Карлом V в XVI веке. А как, с этой точки зрения, быть с явно не бургундским именем Иван, которое Пушкин дал слуге Альбера? Видимо, в задачу Пушкина входило создание не точно приуроченной исторической зарисовки, а обобщенной картины столкновения рыцарской эпохи и нового времени. При этом оба культурных массива предстают в противоречии между высокой установкой и искаженно-преступной реализацией. Альбер, исходя из идеалов рыцарской чести, приходит к фактическому отцеубийству. Барон прокламирует идеи мощи, властолюбия, неукротимых желаний, свойственные человеку Возрождения, вольнодумство и эпикурейский эгоизм либертинца, но на практике философия наслаждения превращает его в «пса цепного», «алжирского раба» своих денег. Боги Теофиля спят в глубоких небесах, а человек должен, следуя им и Природе, наслаждаться любовью, чувственными удовольствиями и неучастием в человеческих злодействах здесь, на земле. На практике же золотые дублоны, как боги, спят в сундуках, а их владелец отдан на жертву всем разрушительным страстям нового времени.

    Тема «Пушкин и поэты-либертинцы» далека еще от решения. Для того, чтобы она могла быть поставлена в полном объеме, необходимо изучить связи этой традиции с русской поэзией XVIII века. Так, можно предположить прямое знакомство Баркова со сборниками типа «Parnasse satirique» (1662), напрашивается параллель между знаменитой «Одой» Теофиля и «одами вздорными» Сумарокова. Однако для постановки темы сказанного, кажется, довольно.

    У истока сюжета о Клеопатре

    Источник сюжета о Клеопатре и ее любовниках Пушкин назвал сам, написав на рукописи 1824 г.: «Aurelius Victor».

    Еще первый исследователь, обративший внимание на этот сюжет, А. И. Малеин, отметил, что интерес Пушкина к столь основательно забытому в его время автору, как Аврелий Виктор, не тривиален: «Аврелий Виктор был всегда известен только записным филологам, и знакомство с ним Пушкина делает ему большую честь»[475]. Как и писавший до него на тему «Пушкин и римские историки» М. М. Покровский[476], А. И. Малеин указывает, «что Пушкин читал Аврелия Виктора в связи с Тацитом»[477]. К этому мнению присоединились в дальнейшем Д. П. Якубович и И. Д. Амусин[478]. Можно, однако, предположить, что непосредственный толчок, обративший внимание Пушкина на полузабытого историка эпохи Юлиана Отступника, шел с другой стороны.

    Период Кишинева и Одессы был временем напряженного внимания Пушкина к творчеству Руссо. Непосредственным толчком к чтению, вероятно, послужило общение с В. Ф. Раевским, который, по собственному признанию, ««Общественный договор» вытвердил, как азбуку»[479]. Однако были и более глубокие причины: сближение с деятелями тайных обществ юга потребовало размышлений над общими перспективами движениями. А это вызвало интерес к публицистике эпохи Французской революции и к наследию Руссо, до тех пор, видимо, знакомому Пушкину довольно поверхностно. Реминисценции в произведениях 1822–1824 гг. свидетельствуют о чтении «Исповеди», «Трактата о вечном мире», «Рассуждения на вопрос Дижонской академии: Способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов», «Трактата о происхождении неравенства», «Эмиля». «Новая Элоиза», видимо, была Пушкину хорошо известна и по более раннему чтению. Следы этих чтений так или иначе отпечатались в большинстве произведений тех лет. Однако влияние Руссо сменилось уже в 1823 г. спором с ним. Кризисные настроения 1823 г. вылились в формулы, полемически противопоставленные основным идеям Руссо.

    Кто жил и мыслил, тот не может
    В душе не презирать людей…(VI, 24)
    [И взор я бросил на] людей,
    Увидел их надменных, низких,
    [Жестоких] ветреных судей,
    Глупцов, всегда злодейству близких… (II, 293)

    В этот момент появляются иронические отзывы о Руссо в первой главе «Евгения Онегина»: из «апостола наших прав» Руссо превратился в «красноречивого сумасброда». Появились оценки вроде: «Руссо не впервой соврал…» (март 1823 г.). Полемика с «Исповедью» в XXIV строфе первой главы «Евгения Онегина», несмотря на шутливый характер, имеет серьезный смысл. Наставник Онегина из «швейцарца», «очень умного», превращается во «француза убогого». Что же касается иронии в адрес тезиса «учить шутя», то это положение из «Эмиля» подверглось критике еще со стороны Канта, писавшего: «…напали на способ учить детей всему шутя <…>» Это вызывает совершенно противоположный эффект. <…> Чем больше человек лодырничал, тем труднее ему решиться приняться за работу»[480]. Трудно судить, были ли эти слова известны Пушкину, но само совпадение их знаменательно. Теснее же всего с интересующим нас вопросом связаны «Цыганы» — произведение, отмеченное печатью влияния трактатов Руссо (особенно «О происхождении неравенства») и острого разочарования в идеях женевского гражданина.

    Внимательное чтение Пушкиным сочинений Руссо позволяет пролить известный свет и на истоки замысла о Клеопатре. Прежде всего ждет ответа вопрос: кто натолкнул поэта на чтение незначительного и основательно забытого римского историка? Вопрос этот до сих пор даже не ставился. А между тем на него можно дать ответ.

    В третьей книге «Эмиля» читаем следующее рассуждение: «Неверно, будто склонность ко злу непреодолима и человек находится в ее власти, пока не делается постоянным рабом порока. Аврелий Виктор говорит, что многие мужчины, охваченные любовью, охотно покупали одну лишь ночь Клеопатры ценою жизни. Такая жертва не представляется чем-либо невозможным в опьянении страсти. Но предположим, что самый неистовый и менее всего способный управлять своими чувствами человек видит орудия казни, уверенный в том, что через четверть часа должен будет погибнуть в пытках. С этого мгновения он не только окажется выше любых искушений, но самый отказ от них не будет ему дорого стоить».

    Руссо не цитирует, а лишь пересказывает латинский подлинник, и Пушкин, пораженный страшным величием нарисованной картины, обратился к чтению Аврелия Виктора, вероятно, во время пребывания в Одессе. Однако в том, как в дальнейшем разрабатывалась им тема Клеопатры, нельзя не видеть полемики с Руссо, аналогичной той, которую мы находим в последних стихах «Цыган». Руссо доказывал, что человек может решиться на роковой обмен — отдать жизнь за одну ночь с любимой женщиной — лишь в опьянении порочной страсти, а страх смерти неизбежно разбудит добродетельные основы его души. Пушкин полагал иначе. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» за стихом: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?» — идет строка многозначительного многоточия, а сам стих первоначально выглядел иначе:

    Что жизнь? — одна ли, две ли ночи?.. (II, 843)

    Уже в первом варианте — исторической элегии, создававшейся осенью 1824 г., — Пушкин дал образы троих любовников Клеопатры. Из них только один, который «имени векам не передал», отвечает нарисованному Руссо характеру человека, «опьяненного страстью». Двое других, вопреки Руссо, жертвуют жизнью, покупая наслаждение совсем не под влиянием мгновенного увлечения. Один, суровый воин, отвечает на презрение Клеопатры к окружающим ее искателям гордостью — вызовом на вызов, другой, изнеженный мудрец, вообще не ценит жизнь. Не врожденная добродетель, а «страсти роковые», страсти, которые сильнее страха смерти и в равной мере способны порождать и самопожертвование и преступление, движут человеком. Таким образом, полемика с Руссо определила ранний замысел произведения о Клеопатре, связав его с такими созданиями Пушкина, как «Черная шаль» и окончательный замысел «Цыган».

    Еще о «славной шутке» мадам де Сталь

    Набросав летом 1822 г. заметки по русской истории XVIII в., Пушкин закончил их цитатой «славной шутки» «г-жи де Сталь»: «En Russie le gouvernement est un despotisme mitige par la strangulation» («Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою» — XI, 17). Слова эти неоднократно привлекали внимание исследователей, занимавшихся в основном поисками их в сочинениях французской писательницы. Осталось незамеченным, что сама эта «славная шутка» представляет собой перефразировку mot Шамфора: «Правление во Франции было абсолютной монархией, ограниченной сатирическими песнями» («Le gouvemement de France etait une monarchic absolue, tempers par des chansons»[481]). Между тем именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора слова г-жи Сталь приобретают полный смысл и прежде всего композиционную законченность: в Англии власть правительства ограничена парламентом и законами, во Франции — насмешливыми песнями, в России — петлей, которой давят тирана отчаявшиеся подданные (такая композиция обычна в жанре философского афоризма: ср., например, максиму Шамфора о том, что в Италии женщина не поверит страсти своего любовника, если он не совершит ради нее преступления, в Англии — безумия, во Франции — глупости). Острословие приобретало глубокий смысл, характеризуя исторические судьбы и типы национального сознания. Однако в словах Шамфора имеется еще один смысл: форма «было» открывает, что афоризм его сказан во время революции, когда французский абсолютизм безвозвратно ушел в прошлое. Это приоткрывает связь между «песнями» и революцией. Связь эта была очевидна Пушкину, писавшему в 1830 г., что «эпиграммы демократических писателей XVIII-я столетия <…> приготовили крики: Аристократов к фонарю и ничуть не забавные куплеты с припевом: Повесим их, повесим» (XI, 282). Эти же соображения вдохновляли Рылеева и Бестужева на создание сатирических песен. «Песня» и «удавка» оказываются не только антонимами в смысловом ряду «веселое — мрачное», но и синонимическими вариантами в цепочке: уничтожение деспотизма «песнями», то есть общественным мнением, подготавливающим народный взрыв, или «удавкой» дворцового переворота.

    Однако уместен вопрос: знал ли Пушкин афоризм Шамфора? На него, кажется, можно ответить положительно. Уже было отмечено, что Шамфор был первоначально включен в круг чтения Онегина, что Пушкин назвал в числе «демократических писателей», подготовивших революцию, имена: «добродетельный Томас, прямодушный Дюкло, твердый Шамфор» (XI, 171) — и в другом месте сочувственно процитировал его вопрос: «Сколько нужно глупцов, чтоб составить публику?» (XI, 504)[482]. Однако мы имеем основания утверждать, что четвертый том сочинений Шамфора, изданных его друзьями в 1795 г., содержащий максимы и анекдоты, был прочитан Пушкиным весьма внимательно. Так, например, слова о том, что Онегин помнил «дней минувших анекдоты», равно как и слова В. Ф. Раевского, о которых речь пойдет ниже[483], получают ясность в сопоставлении с афоризмом Шамфора: «Только у свободных народов есть история, достойная внимания. История народов, порабощенных деспотизмом, — это лишь собрание анекдотов»[484]. Не только прямые цитаты, но и реминисценции свидетельствуют о том, что сочинения Шамфора (особенно его «Характеры и анекдоты») были памятны Пушкину. Ограничимся примером.

    Шамфор (из «Характеров и анекдотов»)

    Многие из числа людей, одаренных живым воображением и тонкой чувствительностью, наблюдавших женщин с животрепещущим интересом, говорили мне, что были поражены тем, сколь мало женщин имеют вкус в искусстве и, особенно, в поэзии. Поэт, известный нежностью своих сочинений, мне описывал однажды свое изумление перед тем, что женщина, одаренная умом, грацией, чувством, со вкусом одевавшаяся, хорошая музыкантша, игравшая на многих инструментах, не имела никакого представления о ритмичности стиха, путала рифмы, заменяла слово — счастливую находку гения — пошлым словом и даже разрушала метр стихов [485].

    Пушкин (из «Отрывков из писем, мыслей и замечаний»)

    Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии <…> Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностию самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстроивают меру, уничтожают рифму. Вслушайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия… Исключения редки (XI, 52). В борьбе с устаревшим карамзинским критерием <<цамского вкуса» Пушкин опирался на мнение старого «демократического писателя», сочинения которого ему были хорошо известны еще с начала 1820-х гг.


    1983–1988

    Несколько добавочных замечаний к вопросу о разговоре Пушкина с Николаем I 8 сентября 1826 года


    Вопрос о содержании разговора, который состоялся между поэтом и царем в кремлевском Чудовском дворце 8 сентября 1826 г., неизменно возбуждал любопытство современников и волновал историков. В разное время к нему обращались такие видные знатоки пушкинского творчества, как М. А. Цявловский, С. М. Бонди, Д. Д. Благой, В. В. Пугачев и — в самое последнее время — Н. Я. Эйдельман. В книге последнего «Пушкин. Из биографии и творчества (1826–1837)» читатель найдет и тщательный анализ истории вопроса, и проницательную реконструкцию, построенную на критическом рассмотрении всех дошедших до нас свидетельств[486]. Исследование Н. Я. Эйдельмана избавляет нас от необходимости рассматривать вопрос во всей его полноте, поскольку с основными выводами автора следует согласиться. Наши замечания имеют целью лишь добавить несколько штрихов к картине, нарисованной общими усилиями предшествующих исследователей.

    Следует отметить, что основное внимание исследователей, естественно, было сосредоточено на «пушкинском» аспекте встречи, то есть на том, что сказал Николай I Пушкину и какие последствия для дальнейшей судьбы поэта имели эти слова. Пожалуй, лишь Н. Я. Эйдельман детально рассмотрел вопрос о том, какое же впечатление произвел Пушкин на императора. Для суждений по этому вопросу имеем фактически лишь одно, но очень ценное свидетельство. Речь идет о воспоминаниях Д. Н. Блудова, дошедших до нас в пересказе П. И. Бартенева[487]. Вечером того же дня, когда состоялась встреча в Кремле, на балу Николай I сказал Блудову, имея в виду Пушкина: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?» Очень важно, что в более поздних рассказах, уже пережив всю длительную и драматическую историю отношений с поэтом, Николай никогда не повторял этой восторженной оценки, видимо вырвавшейся у него под непосредственным впечатлением разговора с поэтом. Очевидно, Пушкин чем-то поразил царя. При этом надо помнить, что Николай всю жизнь был равнодушен к поэзии, до встречи слышал о Пушкине лишь как об «известном сочинителе вольных стихов». Ни разговорами о поэзии, ни даже рассуждениями о необходимости для России реформ царя изумить было нельзя: он достаточно наслушался таких речей от судимых им декабристов. И сам Николай, и его ближайшее окружение в этот период считали ряд государственных реформ необходимыми. Пройдет лишь три месяца, и будет образован знаменитый «Комитет 6 декабря» с участием того же Блудова и под фактическим руководством деятелей «дней александровых прекрасного начала» — Кочубея и Сперанского. Комитет работал в обстановке строгой секретности и должен был разработать широкий план реформ государственного порядка империи. Следовательно, мысль о необходимости реформ в голове императора к осени 1826 г. уже созрела. Чем же Пушкин мог поразить Николая?

    Над этим вопросом уже задумывался Н. Я. Эйдельман и дал на него такой ответ: «…что же имел в виду Николай, когда говорил об «умнейшем человеке в России»? Воспоминания современников о встрече дают немного; смелый ответ о Сенатской площади и друзьях для подобного суждения все же недостаточен.

    Люди, хорошо знавшие царя, не раз отмечали его самоуверенность, упрямство; как правило, он считал умными тех, которые угадывали его мысль или умели говорить в его духе. Отсюда можно заключить, что 8 сентября 1826 г. при обсуждении некоторых важных вопросов мнения двух собеседников совпали или, точнее, создалось такое впечатление»[488].

    Психологическое наблюдение Н. Я. Эйдельмана, в целом весьма точное, в данном случае небесспорно: именно осенью 1826 г., как это видно из документов тех дней, например из переписки с великим князем Константином, Николай Павлович чувствовал себя весьма неуверенно. Коронационные торжества проходили безо всякого энтузиазма, нового императора Москва встретила торжественно, но холодно. Главное же, Николай Павлович, всю последующую жизнь показывавший себя актером, в этот период не мог найти себе роли. Для гвардии он был вчерашний бригадный командир, для России — царь, начавший свое правление с казней и ссылок. Популярности, которой Николай всегда жаждал, он не имел.

    Пушкин, желая направить молодого государя на путь реформ и великих преобразований, указать ему высокий исторический пример, обратил, как можно полагать, его внимание на сходство положения Николая Павловича в 1826 г. и Петра Алексеевича в 1798 г. Слова:

    В надежде славы и добра
    Гляжу вперед я без боязни:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни (III, 40), —

    видимо, выражали мысли, которые начали оформляться в сознании поэта, когда он призывал Дельвига взглянуть «на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259). Можно себе представить, какая радость охватила Николая, когда он услыхал от Пушкина такое сравнение. Он получал роль, и роль высокую, торжественную. То, чего он должен был стыдиться: казни, кровь, которая обагрила начало царствования, — делалось основанием для сопоставления с правлением Петра I. Вспышку радости Николая Павловича можно понять. Быстро возраставшая в дальнейшем его настороженность по отношению к Пушкину не меняла, однако, стремления продолжать разыгрывать счастливо принятую на себя роль.

    Нужен был долгий путь для того, чтобы Пушкин смог расстаться с иллюзией сходства Николая I и Петра. Знаменитая запись в дневнике от 21 мая 1834: «В нем много от прапорщика, и немного от Петра Великого» (XII, 330 и 487; «немного» не в значении «мало», а в смысле «чуть-чуть»).

    В дальнейшем, с ростом самоуверенности, особенно после подавления польского восстания, Николай менял маски я роли, чувствуя, что сопоставление с Петром оборачивается для него невыгодной стороной. Но осенью 1826 г. эта мысль была спасительна. Эпизод этот весьма характерен: Пушкин имел в виду исторический пример, Николай — роль, историческую маску, в которой можно явиться современникам.

    8 сентября 1826 г. царь и поэт в зале Чудовского дворца говорили об одном, но думали о разном и по-разному понимали одни и те же слова.

    К проблеме нового академического издания Пушкина


    1. Издание нового академического Пушкина столь же трудно, сколь и необходимо. Как бы заранее подразумевается, что новое издание должно быть лучше прежнего (1937–1949) и заменить его. Задача эта таит в себе исключительно большие трудности. Даже если оставить в стороне то, что издание 1937–1949 гг. делалось блистательным коллективом ученых, равного или даже приближающегося к которому мы в настоящее время не имеем, даже если не учитывать, что всякое новое издание оказывается научным событием только если ему предшествует новый этап научных исследований, а годы, прошедшие с конца 1940-х, трудно охарактеризовать как успех пушкиноведения, и сосредоточить внимание на более частных, практических аспектах издания, все равно придется признать этот факт. Опыт предыдущего издания никогда не был тщательно изучен и проанализирован. На выход последних томов пресса откликнулась лишь несколькими проработочными статьями. Один из авторов возмущался тем, что на титуле издание обозначено: «Пушкин. Полное собрание сочинений» и писал, что можно прочесть все XVI томов и не узнать, как звали Пушкина. Никто не решился ему сказать, что тому, кто не знает имени Пушкина, не следует брать в руки академического издания. Зато в дальнейшем на всех изданиях стали тщательно выставлять пушкинские инициалы. Последний, чисто анекдотический, пример влечет весьма серьезный вопрос: на кого должно быть рассчитано новое академическое издание и какие требования к нему следует предъявлять. Казалось бы, само определение его как «академического» устраняет сомнения, однако на практике это далеко не так. К академическому (научному в более строгом смысле) изданию порой предъявляется чуждое ему требование — создать текстологический канон, с которого потом будут перепечатываться массовые издания. Тем самым разница между текстологической подготовкой академического и массового издания сводится к полноте привлечения текстов. Между тем по своим текстологическим задачам эти типы изданий скорее всего противоположны. Так как в дальнейшем мы коснемся не всего круга вопросов, а лишь проблемы языка, то отметим, что если по массовым изданиям школьники могут учиться правильно писать, то по научным ученые должны изучать особенности языка Пушкина. Задачи вряд ли совместимые.

    2. К наиболее трудным вопросам, которые предстоит решать издателям, относится проблема пушкинских написаний. С одной стороны, здесь возникают нерешенные теоретические вопросы, которым литературоведы склонны не придавать большого значения, мнения же лингвистов не единодушны ввиду слабой изученности стилистической роли орфографии в пушкинскую эпоху. С другой стороны, именно этот вопрос почему-то особенно волнует того полуобразованного читателя (его по неизвестной причине часто уважительно называют «массовым»), который видит свою функцию в защите Пушкина от зловредных пушкинистов. Встречая не те написания, к которым он привык по школьным хрестоматиям, такой читатель (а также издательский редактор) склонен видеть в этом чуть ли не подкоп под святыни. Давление современных орфографических норм и их защитников — постоянный фактор издательской практики. А поскольку многие литературоведы разделяют иллюзию о том, что орфография не имеет стилистического значения и художественно нейтральна, сильному давлению противостоит весьма вялая и уступчивая защита.

    3. Вопрос «пушкинской орфографии» принадлежит к наиболее уязвимым сторонам старого академического издания. В свое время он вызвал полемику. В 1941 г. «Временник Пушкинской комиссии» (т. 6) опубликовал резкую критику этой стороны издания — письмо В. И. Чернышева «Замечания о языке и правописании А. С. Пушкина. (По поводу академического издания)». От имени редакции В. И. Чернышеву отвечал Г. О. Винокур: «Орфография и язык Пушкина в академическом издании его сочинений. (Ответ В. И. Чернышеву)». Оба участника спора принадлежали к выдающимся знатокам истории русского литературного языка, и дискуссия их, хотя и излишне резкая по тону (следствие того, что споры по вопросам орфографии всегда протекают в напряженно-эмоциональной атмосфере[489]), имела принципиальный характер. В. И. Чернышев предлагал за основу брать прижизненные печатные издания сочинений Пушкина. То, что орфография в них часто принадлежала «друзьям-корректорам» (Плетневу и др.), его не пугало: он исходил из наличия в пушкинскую эпоху относительно стабильной орфографической нормы и принципиального различия устной и письменной языковых традиций. Пушкин в «поспешном, нестрогом письме»[490] отражал нормы устной речи, но, по мнению В. И. Чернышева, не имел намерения «вводить в литературное письмо столь неприятные в нем отражения живой речи» (С. 436) и поэтому поручал корректуру Плетневу. Грамотность Пушкина В. И. Чернышев ставит невысоко и не считает его рукописи авторитетным источником для решения эдиционных проблем (всю работу он проводит с печатными текстами) и заключает: «Я считаю, что отступление от литературного письма, принятого в старых пушкинских текстах (имеются в виду издания Морозова, Венгерова, Майкова и др. — Ю. Л.), в пользу написаний, отражающих произношение поэта, — ошибочный прием» (С. 436).

    Г. О. Винокур, выражая точку зрения редакции, исходил из противоположных принципов. В пушкинскую эпоху единой орфографической нормы не было. Пушкинское письмо — не результат недостаточного школьного образования, а факт истории русского языка. Пушкин по биографическим обстоятельствам не мог следить за большинством своих публикаций, и язык его произведений издатели произвольно втискивали в свои орфографические представления. Решающую роль здесь играл Плетнев. Последующие издатели продолжили этот процесс. Свою задачу академическое издание видело в очищении текста Пушкина от инородных напластований (цензурных, редакторских) и восстановлении подлинного его вида. С этой позиции печатные издания как основной источник дезавуировались, наиболее авторитетными признавались беловые рукописи поэта. В случае их отсутствия издатель призывался в каждом отдельном случае принимать решение, сопоставляя черновые тексты с печатными.

    4. Обе позиции имели сильные и слабые стороны. Позиция В. И. Чернышева в принципе снимала вопрос о различии между пушкинской и плетневской правкой, перенося на них отношения между не очень грамотным учеником и строгим учителем. Утверждение о наличии в ту эпоху единой орфографической нормы, выдерживаемой в печати, было легко опровергнуто Винокуром. Мысль же о том, что «плетневизация» текста входила в расчеты Пушкина и являлась продолжением его творческого процесса, ничем доказана не была. В тоне письма В. И. Чернышева чувствуется раздражение внимательного читателя на изменение привычных уже написаний. Вместе с тем сильной стороной В. И. Чернышева было стремление оградить текст Пушкина от исследовательской субъективности и ясность предлагаемого им пути.

    Сильной стороной Г. О. Винокура и, вместе с ним, редакции издания была тщательность изучения «буквы за буквой» всего рукописного наследия поэта, всех прижизненных изданий, всех имеющихся копий и тщательное изучение всех спорных случаев. Обвинить редакцию в научной небрежности и погоне за новациями (как делал В. И. Чернышев) никак нельзя. Однако в тех случаях, когда между беловой редакцией и печатным текстом имелись расхождения, редакция неизменно брала за основу пушкинский автограф, считая его высшим авторитетом в спорных вопросах. Такое решение может вызвать возражения. Прежде всего, дезавуируя печатные тексты как основной источник, редакция исходила из предпосылки (ничем не доказанной), что Пушкин не был внимательным читателем корректур, даже когда мог это делать, и равнодушно принимал чужую правку. Эта мысль противоречит не только представлению о высоком профессионализме Пушкина-писателя, но прямым высказываниям поэта, писавшего, например, в 1836 г. о необходимости переиздания Словаря Академии, поскольку «слова искажаются. Грамматика колеблется. Орфография, сия геральдика языка, изменяется по произволу всех и каждого. В журналах наших еще менее правописания, нежели здравого смысла…» (XII, 43). Называя орфографию «геральдикой языка», Пушкин видел в ней эмблему литературного лагеря. Литературные направления по орфографии сразу же отличают «своих» от «чужих». Из этого вытекает и то, сколь неосторожно приписывать Пушкину равнодушие к орфографическому облику его печатных изданий и — еще важнее! — какую осторожность следует проявлять в отношении к орфографии пушкинских текстов: если орфография — геральдика, то внося в нее изменения, мы меняем знамена, под которыми происходит литературное сражение.

    Слабой стороной позиции академического издания было и то, что она фактически давала возможность вторжения исследовательской субъективности. Так, например, в окончательный текст «Бориса Годунова» (по изд. 1831 г.) были внесены несколько строк из ранней публикации «Московского вестника» и рукописей, поскольку, по мнению Винокура, Пушкин внял какому-то неграмотному советчику и испортил свой текст, введя в него нечто «совершенно ненужное и лишнее» (С. 489). Редактор здесь вышел за пределы своих полномочий. Однако был еще более щекотливый вопрос: утвердив приоритет пушкинских написаний, редакторы делали оговорку, что из этого положения «нужно было сделать только одно исключение, необходимость которого диктовалась громадным культурно-историческим и политическим значением орфографической реформы 1917 г., а также и тем обстоятельством, что академическое издание <…> адресовано не только специалистам, но и широким кругам советских читателей» (С. 469). Эта оговорка сводила на нет предыдущие принципы и открывала дорогу для модернизации и субъективизма, что привело к разнобою в орфографии различных томов (на что сразу же указал В. И. Чернышев) и к тому, что по академическому изданию Пушкина изучать язык Пушкина нельзя. Дальнейшее развитие этих методов отразилось на судьбе «малого» десятитомника, помеченного: «Печатается на основе Полного собрания сочинений А. С. Пушкина, изданного АН СССР». Здесь орфография в значительной мере возвращена к привычной, то есть к изданиям, учитывавшим не только реформу 1917 г., но и орфографическую норму второй половины XIX века.

    Вопрос этот должен сделаться предметом тщательного исследования. Нам кажется, что в основу следовало бы положить следующие принципы:

    1) Язык Пушкина представляет величайшую культурную ценность и неотделим от его творчества. Издание должно воспроизводить подлинный язык Пушкина, а не те или иные мнения издателей.

    2) Печатные издания Пушкина считаются авторитетными источниками, если автор держал их в руках. Если какое-либо чтение появилось в издании, выпущенном без участия Пушкина, но повторено в организованном им переиздании, оно считается авторизированным (кроме явных опечаток). Разночтения с беловыми рукописями в этих случаях указываются в вариантах. При отсутствии авторитетных печатных изданий тексты печатаются по рукописям. Все редакторские соображения и конъектуры относятся в комментарий.

    3) Все черты языка Пушкина, включая и разнобой в написаниях, сохраняются. Высокомерному представлению о «неграмотности» Пушкина или его «невнимании к языку» противопоставляется мнение, что Пушкин руководствовался соображениями более тонкими и глубокими, чем те, которые может предположить современный исследователь со своими приблизительными знаниями. Издатель не учит Пушкина, а учится у него.

    4) Выражение «массовый читатель» является лишь удобной бюрократической фикцией. Есть читатели, действительно не замечающие, как напечатано то или иное слово, или же различающие лишь современную норму и «орфографическую ошибку». Потребность этих читателей удовлетворяется неакадемическими изданиями, появляющимися в множестве. Но есть многочисленные читатели (одних филологов — студентов и преподавателей — десятки тысяч, не меньше высококвалифицированных читателей — учителей-словесников, не говоря уж об исследователях языка Пушкина), нуждами и потребностями которых почему-то издательства грубо пренебрегают (ориентируясь лишь на читателей, которые академического издания в руки не возьмут!). Академическое издание — научное издание и рассчитано на филологически грамотного читателя.

    5) Модернизация языка проводится лишь в тех случаях, когда можно сформулировать однозначные правила восстановления исходного текста, то есть когда читатель может безошибочно восстановить подлинный текст («аго»«ого» в родительном падеже прилагательных, «я» в конце слов на согласную), и для букв, которых в настоящее время нет в алфавите.


    1987

    О «воскреснувшей эллинской речи»


    В № 11 «Вопросов литературы» за 1976 г. опубликована интересная статья С. Аверинцева «Славянское слово и традиции эллинизма». Не берусь, не являясь специалистом в области истории русского литературного языка, судить об ее основной концепции, которая, конечно, привлечет внимание исследователей, ближе меня знакомых с сущностью вопроса. Хотелось бы лишь позволить себе одно частное замечание.

    Цитируя в начале статьи известный стих Пушкина:

    Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи (III, 256) —

    С. Аверинцев называет его «решительно необычным» (в отличие от «довольно обычного», по его мнению, второго стиха этого двустишия) и делает вывод: «Похвала эта мыслима отнюдь не во всякой национальной литературе. Едва ли, например, самый рьяный поклонник переводов и подражаний античным поэтам, принадлежащих Леконту де Лилю, попытался бы расслышать во французских словах «эллинскую речь». Уж если что слышится во французских словах, так это, конечно, латинская речь» (С. 153).

    Для того чтобы судить о том, прав или нет в данном случае исследователь, полезно напомнить, что отправным творческим импульсом для создававшего этот «решительно необычный» стих Пушкина была строка из французской трагедии Лагарпа «Филоктет» (приводим ее в несколько неточной — явно по памяти — цитации Пушкина): …

    j'entends les doux sons de la langue Grecque —

    («…я слышу сладкие звуки греческого языка»). Цитата эта запомнилась Пушкину: он привел ее во французском письме Н. Н. Раевскому в июле 1825 г., объясняя свои взгляды на драму, и в 1829 г. (30 января или 30 июня?) — во французском же наброске предисловия к «Борису Годунову» (см. XIII, 197 и XIV, 48). Следует напомнить, что последняя дата хронологически близка ко времени создания стихотворения «На перевод Илиады». Последнее датируется пометой под черновиком: «8 н<оября 1830 г.>». Связь начала стихотворения со стихом Лагарпа подтверждается и наблюдениями над отразившимся в рукописи творческим процессом: Пушкин долго не мог найти нужное ему начало. Были отвергнуты стихи:

    Чужд мне был Гомеров язык сладкозвучный как Леты журчанье (III, 866);
    Чужд мне был Гомеров язык свободный во всех земнородных (III, 867)

    Затем, видимо, мелькнула мысль начать текст цитатой, и был набросан отрывок первого стиха перевода Гнедича:

    Гнев богиня воспой (III, 867).

    Здесь-то, вероятно, автору вспомнился французский стих Лагарпа, и он начал сразу набело:

    Слышу божественный звук воскреснувшей речи эллинской.

    Поскольку первоначально слово «воскреснувшей» отсутствовало, то текст явно представлял собой простой перевод стиха Лагарпа.

    Установление этого факта позволяет высказать суждения и о содержании мысли Пушкина, как представляется, весьма далекой от того, что усматривает в ней С. Аверинцев. Последний видит черты «божественной эллинской речи» в самой сущности «славянского слова» и, следовательно, считает, что Пушкин указывает здесь на безусловную природу языкового сходства, а не на условный образ подобия, создаваемый мастерством поэта (Леконт де Лиль, по мнению исследователя, не может сделать то, что возможно для Гнедича, в силу природы французского языка). Влияние древнегреческих фразеологических и словообразовательных моделей на церковнославянский язык общеизвестно. Знал о нем и Пушкин. В 1825 г. он писал о «славяно-русском языке»: «В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его…» (XI, 31). Однако позволительно думать, что в стихе, комментируемом исследователем, речь идет о другом — о той условной адекватности, которая создается искусством поэта и возможна в любом языке, о той адекватности, которую имел в виду Пушкин, когда писал на полях стихотворений Батюшкова: «звуки италианские! Что за чудотворец этот Б<атюшков>» (XII, 267). Чтобы убедиться в этом, обратимся к контексту, в котором Пушкин всегда вспоминал стихи Лагарпа: здесь речь неизменно идет именно о неизбежной условности искусства, которое нельзя судить с позиций естественного правдоподобия: «У Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: «Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи». Не есть ли все это условное неправдоподобие?» (XIV, 48, 396). Таким образом, речь шла именно о «воскреснувшей эллинской речи» (III, 867), о мастерстве переводчика, а не о судьбах языка. Вряд ли бы Пушкин согласился с мыслью, что под пером французского переводчика Гомер фатально воскреснуть не может.

    В заключение я хочу снова подчеркнуть, что рассматриваю лишь то, как С. Аверинцев истолковал пушкинскую цитату, — богатая мыслями статья его, конечно, заслуживает и разговора по существу проблемы. Но это уж дело специалистов.


    1977

    О дуэли Пушкина без «тайн» и «загадок»


    Исследование, а не расследование
    …смешивать два эти ремесле.
    Есть тьма искусников…
    Грибоедов «Горе от ума»

    У детективного жанра свои закономерности. Вначале — преступление. Убийство совершено, но убийца неизвестен, имя его составляет тайну, загадку, которую надо разгадать. Над разгадкой трудятся специалисты и, разумеется, решить ее не могут. Но тут появляется гениальный следователь-любитель. Он не обладает специальными знаниями, но в избытке наделен логикой, здравым смыслом, интуицией и острым глазом — свойствами, которых профессионалы заведомо лишены. Гениальный дилетант внимательно разглядывает картину преступления и, конечно, обнаруживает преступника, потому что главная улика лежала на самом видном месте и оставалась незамеченной лишь потому, что специалисты слишком мудрили. А ларчик просто открывался… Еще на первой странице (или в первом кадре) эта улика продемонстрирована, но именно так, чтобы остаться не замеченной нами. Внимание читателей, как и незадачливых следователей, направлено по ложному следу. Но вот конец — наше внимание вновь обращают к этой виденной, но не оцененной нами улике. Преступник найден, мы восклицаем: «Как все на самом деле просто и хитроумно одновременно!» Детектив окончен.

    Некоторые произведения искусства нам нравятся своей жизненной правдой. Сложная реальность отражается в них сложным образом. Подобно тому, как в жизненных ситуациях самое трудное — определить, по каким «правилам» и по правилам ли вообще ведется игра, большое произведение искусства открывает перед читателем такую сложную систему связей, такое переплетение причин, следствий, оценок, характеров, что раскрыть законы художественного целого — огромный, а до конца и невозможный, труд. Такое произведение и учит и мучит — будоражит, беспокоит. Погружение в него — и радость, и труд. Это не «чтение в гамаке». Но есть и другой тип текстов, тип, который в свое время и на своем месте также имеет право на существование. Это — книги для отдыха. Сложность здесь симулируется, а трагические противоречия жизни заменены удобопостигаемыми «тайнами» и «загадками». Фактически эти тайны совсем не тайны — это лишь головоломки, ребусы и кроссворды для размышлений на досуге. Жизненные противоречия заменены здесь наперед известными правилами, и читатель получает удовольствие именно от того, что мучительная и, казалось бы, хаотическая ситуация оказывается совсем не мучительной и не хаотической. Стоит лишь приложить к ней некоторую нехитрую систему правил, и все разматывается как клубочек шерсти. Такое чтение успокаивает, баюкает читателя. Оно дает ему умственную разрядку и представляет собой вполне уважаемый вид отдыха.

    Беда начинается лишь тогда, когда такое облегченное чтение заявляет претензию на несвойственное ему место, когда оно стремится подменить собою «трудную», социально и этически значимую литературу, а читатель, привыкший к облегченным решениям, начинает раздраженно требовать, чтобы с ним всегда «играли по правилам».

    Однако нас сейчас интересует не давление детектива на художественную литературу, а проникновение его норм и законов в научную литературу. Речь пойдет о так называемом детективном литературоведении. Казалось бы, какое беспокойство может вызвать появление работ, стремящихся увлечь читателей, заменить зеленую академическую скуку лихо закрученными («чтоб дух захватывало!») сюжетами? Не говорит ли нашими устами цеховая рутина, боязнь именно того «частного детектива», Шерлока Холмса, который, ворвавшись в мир добросовестных, но тупоумных Лестрейдов, с ходу решит все загадки? Смеем заверить читателя, что нами руководят другие чувства.

    Ну, так в чем же беда?

    Прежде всего в том, что параллель между исследователем-историком, стремящимся проникнуть в сложные конфликты прошлого, и следователем детективом (особенно его литературным двойником) — внешняя и лишь частично обоснованная. Конечно, всякому серьезному исследователю-историку приходилось решать задачи, смыкающиеся с целями криминалиста и требующие сходных методик: определение почерка, поиски не хватающего звена в доказательствах, мучительные попытки найти утраченную рукопись, сопоставление косвенных улик, — все это относительно обычные заботы литературоведа или историка. К сожалению, именно наиболее весомые результаты таких исследований реже всего получают популярность. Зато как часто поднимается рекламный шум вокруг псевдооткрытий!

    Но дело не только в этом. Задачи, при решении которых историк уподобляется Шерлоку Холмсу, в принципе лежат на периферии его интересов. Можно решительно сказать, что ни одна подлинно глубокая историко-культурная проблема этими средствами не может быть прояснена. Почему? Прежде всего, потому, что задачи, которые ставит детективная повесть перед своим героем, как правило, проще, чем проблемы, волнующие историка. Детективная задача имеет одно определенное решение, которое следует угадать. Загадки истории чаще всего однозначно не решаются, подразумевают множественность интерпретаций, неопределенность исходных данных. Поэтому «детективное литературоведение» всегда упрощает задачу, подменяет сложную проблему простой. Подлинная проблема заменяется примитивным суррогатом.

    Но детективный жанр требует еще одной условности — наличия тупоумных специалистов. Не случайно работы этого типа в качестве обязательного элемента подразумевают крепкие выражения по адресу научных предшественников, которые тщетно бились, но ничего не смогли сделать до появления автора имярек. Читателю внушается мысль о том, что быть специалистом не только не обязательно, но даже и вредно. «Специалист» или, того хуже, «представитель академической науки» — эти слова звучат иронически и обозначают тех, кому фатально отведена роль Лестрейдов.

    Исследователь всегда сознает, что является продолжателем дела своих предшественников. Поэтому, даже полемизируя с ними, он понимает, что видит дальше потому, что идет после них. Предшественники Шерлока Холмса — всегда тупицы, которые не смогли «увидеть», «понять» или «оценить». Отношение к ним соответственное. Конечно, эффекта на публику исследователь производит меньше: тот, кто показывает химические опыты, изумит рядовых зрителей меньше, чем тот, кто показывает химические фокусы.

    Опасность упрощенных представлений — в их агрессивности. Они легко завоевывают читательское внимание. Периферийный жанр начинает восприниматься как главное направление. Интерес научного исследования подменяется интересом разгадывания кроссворда. Редакторы и читатели начинают отождествлять частный вид научно-популярной литературы с наукой как таковой. Появляется установка на сенсационные «открытия», возникает совершенно превратное представление об ученом как об отрывателе кладов, шествующем от одной эффектной «загадки» к другой. Установка на исследование сменяется установкой на сенсацию. А спрос рождает предложение. Так множатся «тайны», «занимательное литературоведение» предлагает научному подвинуться. И нас уже не удивляет, когда обстоятельные и даже скучноватые академические труды украшают свои титулы «загадочными» или хотя бы «поэтическими» названиями, забывая, что сочетание получается такое, как если бы почтенный старец надел кокетливую дамскую шляпку.

    Но пусть не подумают, что мы ратуем против увлекательности научной книги и ее доступности для заинтересованного, но не являющегося специалистом читателя. Нет, мы за интересную и даже увлекательную научную книгу. Но увлекательность и занимательность — разные вещи. Увлекательная книга захватывает читателя самой своей сутью, занимательная — тем, что приспосабливает суть к потребности развлекать. Увлекательная научная книга держит читателя в напряжении строгостью логики, точностью наблюдений и выводов, истиной. Умело изложенная истина увлекательнее и «тайн мадридского двора», и одуванчиков эффектных гипотез, разлетающихся при соприкосновении с научной критикой.

    Книга, о которой мы собираемся говорить, — увлекательная книга. Это исследование, которое не обойдет своим вниманием ни один специалист, всю жизнь посвятивший изучению творчества Пушкина. А между тем ее прочтет не отрываясь каждый, кому дорого имя Пушкина, то есть практически любой читатель.

    Стремление уклониться от сенсационности пронизывает всю книгу С. Л. Абрамович. На обложке ее стоит «Пушкин в 1836 году», и только титульный лист дает нам подзаголовок: «Предыстория последней дуэли». Именно он и соответствует содержанию книги.

    От установки на сенсационность веет бесцеремонностью, осторожность — вежливость исследователя. Вежливость по отношению к читателю, которому не навязывают сырых идей и натянутых сведений в виде неоспоримых фактов, и вежливость по отношению к изучаемому писателю: как часто под знаменем права на гипотезу выступает отсутствие такта и забвение простых норм сдержанности, особенно болезненно ощущаемое, когда предметом размышлений делаются глубоко интимные стороны биографии. Я полагаю, что деликатность — свойство воспитанного человека — обязательна не только при общении с соседями по квартире. Между правом исследователя на безжалостность объективного анализа и бестактностью досужих вымыслов должна существовать граница.

    Книге С. Л. Абрамович свойственна точность анализа и осторожность выводов. Выражения типа: «В настоящее время возможна лишь осторожная предварительная оценка этих биографических документов…», «вину юридически доказать нельзя…», «опираясь на материалы, доступные нам в настоящее время, следует считать наиболее вероятным…» и им подобные проходят через всю книгу. Автор стремится не загипнотизировать читателя видимостью аргументов, а сделать его участником размышления. Отсюда первая задача книги — очистить предысторию роковой дуэли от бурно наросшей на нее за полтора столетия мифологии, выявить достоверные факты и отделить вымыслы. Одна за другой легенды, недостоверные, но пользующиеся читательским доверием гипотезы и просто досужие вымыслы — от светской клеветы современников Пушкина до дилетантских «находок» разной степени компетентности — подвергаются тщательному и спокойному критическому анализу. Приведем один лишь пример.

    Люди старшего поколения, помнящие пушкинский юбилей 1937 г., не забыли, как в пьесе А. Глобы «Пушкин», поставленной тогда многими театрами, в сцене бала-маскарада появляющийся под маской Николай I хищно увлекал Наталью Николаевну за кулисы. Мотив соперничества поэта и царя многократно повторялся в научной и популярной литературе. Посмотрим, как этот вопрос анализируется в книге С Л Абрамович. Касаясь известного письма Пушкина министру финансов Канкрину от 6 ноября 1836 г, в котором поэт делал отчаянную попытку погасить свой долг казне — 45 000 рублей, автор книги пишет: «Впоследствии в биографической литературе письмо Пушкина к Канкрину получило неточное истолкование. С тех пор как было высказано предположение о том, что в анонимном пасквиле содержится намек на царя, письмо, направленное поэтом министру финансов, стали рассматривать в свете этой гипотезы. Версия о намеке «по царской линии», якобы содержащемся в пасквиле, прочно утвердилась в биографии Пушкина с конца 1920-х годов <…>

    Однако опубликованные в последние десятилетия свидетельства современников требуют пересмотра этой версии

    В 1930-е годы, когда мнение о намеке «по царской линии» получило всеобщее распространение, еще не были известны письма Карамзиных, дневник Д Ф. Фикельмон, письма С. А. Бобринской, письма и дневниковые записи императрицы и ряд других важных откликов на преддуэльную ситуацию. Между тем все эти материалы, с которыми не был знаком П. Е. Щеголев, неопровержимо свидетельствуют о том, что в ноябре 1836 г. и в свете, и при дворе анонимный пасквиль воспринимали как намек на Дантеса, и только на него. Никаких слухов о связи царя с женой поэта в то время не существовало. Для этого, впрочем, и не было никаких оснований.

    Как очень точно отметила в своих записках графиня Фикельмон, «большой свет видел все». Действительно, в петербургском обществе все знали, что отношения государя с Н. Н. Пушкиной не выходят за рамки самого строгого этикета Несколько комплиментов, сказанных в бальной зале или во время торжественного приема, приглашение на танец в Аничковом дворце — вот все, чем ограничивались знаки внимания царя к жене поэта, хотя и было известно, что он к ней весьма расположен. А в 1836 г обстоятельства сложились так, что Н. Н. Пушкина вообще ни разу не виделась с царем с марта, когда она перестала выезжать, и вплоть до первого бала нового зимнего сезона, состоявшегося 15 ноября в Аничковом дворце. И это тоже знали все» (С. 95–96) Но исследовательница не только дезавуирует эту версию, используя все доступные сейчас документы, но и объясняет ее происхождение: «Нам известно, что в первые годы своей семейной жизни Пушкин, зная нравы двора, с тревогой следил за тем, как складываются отношения его жены с царской семьей. Он постоянно руководил ею, оберегая молодую женщину от ложных шагов» (С. 96). Благодаря советам мужа и усвоенному Натальей Николаевной тону холодной неприступности, «репутация жены поэта была безупречной до тех пор, пока осенью 1836 г. не начались разговоры о назойливом ухаживании за ней Дантеса» (С. 97). Далее С. Л. Абрамович пишет: «Слух об особом внимании царя к Н. Н. Пушкиной возник позднее. Он распространился летом 1844 г., когда стало известно о предстоящем замужестве вдовы поэта. О том, как комментировали это известие в светских гостиных, мы можем судить по ядовитым намекам, содержащимся в дневнике М. А. Корфа <…> Эта великосветская сплетня, по-видимому, получила распространение в узком кругу, но, как бывает с подобными слухами, оказалась живучей. В устной передаче она дошла до людей следующего поколения. Ее знала А. П. Арапова, дочь Натальи Николаевны от второго брака, и у нее хватило бестактности сделать эту версию достоянием печати» (С. 194). Для характеристики принятой автором манеры изложения отметим, что эти важнейшие соображения скромно убраны в примечания.

    Однако очистка проблемы от мифов и легенд — лишь негативная сторона работы. Стержень книги все же составляет ее позитивная сторона. Шаг за шагом распутывает С. Л. Абрамович трагический клубок событий, сопоставляя документы, расшифровывая намеки и восстанавливая ту трагическую цепь событий, которая закончилась роковым выстрелом у Черной речки.

    Первым большим и запутанным узлом, который удалось распутать исследовательнице, является возбудившее столько толков и кривотолков свидание Натальи Николаевны и Дантеса в доме Полетики. Развивая несколько проницательных предположений А. А. Ахматовой (вообще, незавершенные работы А. А. Ахматовой сильно помогли С. Л. Абрамович, на которую метод Ахматовой — сочетание строгости исследования с тонким интуитивным проникновением в психологию участников драмы — оказал большое воздействие), исследовательница решительно передатировала время, когда это свидание имело место. Она убедительно показала, что событие это произошло не в январе, накануне дуэли, а 2 ноября 1836 г. За этим последовал пересмотр всей цепи событий, которые теперь рисуются в такой последовательности: прежде всего развеивается миф о длительной и постоянной страсти, которую Дантес якобы испытывал к Наталье Николаевне, начало его увлечения датируется январем 1836 г.; затем идут настойчивые преследования и признания, отклоняемые женой поэта, — август 1836 г., переход кавалергардов на квартиры в Новой Деревне, ухаживание Дантеса превращается в настоящее преследование молодой женщины — в интриге принимает активное участие приемный отец Дантеса, голландский посланник Геккерн. Наконец, 2 ноября на квартире Идалии Полетики Наталья Николаевна, попав в западню, дает решительный отпор домогательствам Дантеса. Через два дня, 4 ноября, Пушкин и некоторые из его знакомых получают анонимный пасквиль. Установление даты свидания у Полетики позволяет исследовательнице обнаружить связь между этим событием и пасквилем. Он получает объяснение как месть Геккернов молодой женщине (С. Л. Абрамович приводит ряд свидетельств того, что месть отвергнутого искателя, позволяющего себе марать доброе имя той, которая его отвергла, была в нравах золотой молодежи тех лет.) Кроме того, внесение раздора в семью поэта, видимо, входило в любовную тактику Дантеса.

    Раскрытие такой связи событий, во-первых, объясняет, почему Пушкин, который после откровенного объяснения с Натальей Николаевной не оттолкнул ее, как, возможно, рассчитывал Дантес, а решительно встал на ее защиту, автором пасквиля считал Геккернов. Взвесив pro и contra, исследовательница приходит к выводу, что Пушкин имел все основания так думать. Во-вторых, делается ясно, что поэтом совсем не руководила слепая ревность, подозрительность или необузданный темперамент, как часто утверждали не только современники, но и исследователи. Напротив, обнаруживается исключительная прямота и честность действий поэта, его деликатность и безграничное доверие по отношению к жене и готовность защищать ее и от преследований, и от клеветы ценою собственной крови.

    Не могу скрыть, что многие исследования частной жизни Пушкина меня коробят — почти неуловимый сдвиг угла зрения делает их невыносимыми. Исследование С. Л. Абрамович сохраняет на всем протяжении ту тактичность тона, которая достигается нигде не стирающимся различием масштаба личности поэта и его преследователей. Чем яснее предстает перед нами грязная интрига, приведшая к гибели поэта, тем чище и благороднее вырисовывается его личность.

    После проделанного исследовательницей анализа логический смысл получает вызов, отправленный Пушкиным 4 ноября Дантесу: если бы свидания 2 ноября не было, то поведение поэта могло бы показаться (а современникам действительно показалось) недостаточно обоснованным: вечером 4 ноября Пушкин уже был уверен, что пасквиль — дело рук Геккернов. Источником уверенности было то, что он знал о ловушке в квартире Идалии Полетики. Но, бдительно охраняя доброе имя жены, он не рассказал об этой гнусной выходке даже ближайшим друзьям. А им казалось, что никаких оснований связывать пасквиль с уважаемым дипломатом и блестящим кавалергардом, кроме ревности и подозрительности Пушкина, нет. Поэтому друзья направляли свои усилия на то, чтобы успокоить ревнивца и примирить противников.

    Далее в книге подробно анализируется история попыток Геккернов отложить дуэль, потом избежать ее и, наконец, неожиданного сватовства Дантеса к сестре Натальи Николаевны. Из большого числа тонко анализируемых документов приведем один лишь пример. В книге убедительно раскрывается тактика Геккернов. Вынужденный прибегнуть к сватовству, чтобы избежать дуэли, Дантес попал в смешное и унизительное положение. Для реабилитации его в глазах света Геккерны пустили две версии: одна состояла в том, что Дантес пожертвовал собой ради чести любимой женщины, другая — что он не был вынужден к сватовству, а давно уже сгорал любовью к сестре Натальи Николаевны. Последняя версия была поддержана в научной литературе таким авторитетным исследователем, как П. Е. Щеголев: на основании письма сестры Пушкина к его отцу из Варшавы от 15 ноября 1836 г. он считал, что слухи о сватовстве Дантеса к Катерине Гончаровой распространились задолго до вызова и даже достигли далекой Варшавы. Подвергнув французский оригинал письма точному текстологическому анализу, С. Л. Абрамович показала, что маститый исследователь ошибся: во французском письме Ольги Сергеевны речь идет не о мадемуазель Гончаровой, а о мосье Гончарове — Сергее Николаевиче, дальнем родственнике жены Пушкина. Это открытие влечет следующее: некогда Л. П. Гроссман на основании семейной переписки Геккернов — Гончаровых пустил в ход сенсационное утверждение о добрачной связи Дантеса и Катерины Гончаровой и о том, что первого ребенка она родила через три месяца после свадьбы. Эта пикантная подробность многократно повторялась в разных работах. И здесь С. Л. Абрамович, спокойно анализируя текст письма, на котором строил свою аргументацию Гроссман, и сопоставляя его с другими документами, доказывает ошибочность его предположения.

    Исключительно важно отметить, что преддуэльная история не превращается в книге С. Л. Абрамович в домашнюю драму Пушкина. Решительно отводя вымыслы о непосредственном участии Николая I в заговоре против поэта или о жандармах, специально якобы посланных Бенкендорфом в ложном направлении, книга С. Л. Абрамович показывает глубину реальной ответственности правительства, общества, даже друзей поэта за трагический исход конфликта. Книга начинается с анализа безысходности положения, в котором оказался поэт к 1836 г., независимо от грубого вторжения Дантеса в его семью: цензурные преследования, невозможность ни расстаться с Петербургом, ни работать, оставаясь в нем, финансовые трудности, а к этому можно было бы прибавить остро переживаемое чувство трагичности положения как России, так и европейской цивилизации, — все это привело Пушкина в то состояние напряженности, которое неизбежно должно было кончиться взрывом. Тут появился Дантес.

    С. Л. Абрамович ясно показывает, какую роковую роль в деле дуэли сыграла светская клевета, предпочтение, которое слухи и сплетни отдавали элегантному искателю приключений перед великим поэтом. К важным деталям, раскрытым исследовательницей, относится установление факта и анализ характера свидания Пушкина и Николая I 23 ноября 1836 г. в Аничковом дворце. Как убедительно полагает исследовательница, после разговора с поэтом Николай был достаточно осведомлен, чтобы решительным вмешательством предотвратить роковое течение событий. Он не сделал этого. Строго и точно звучат слова:

    Поведение Николая I в деле Пушкина не было, конечно, ни единственной, ни тем более определяющей причиной январской трагедии. В отношении царя к Пушкину лишь с наибольшей очевидностью выявляются приметы той общественной атмосферы, которая привела к гибели поэта. Никакого «адского» злодейства царь не совершил; наивно приписывать ему некие тайные козни и заранее разработанные планы, направленные на то, чтобы погубить Пушкина. Николай I не давал себе труда быть интриганом, он был слишком самодержцем, чтобы испытывать в этом потребность. Царь не вел тайных разговоров с Дантесом и не приказывал ему жениться, чтобы «столкнуть» поэта и кавалергарда. Бенкендорф не посылал жандармов в другую сторону (это явно недостоверная легенда)Свершилось злодеяние банальное, привычное: было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли. (С. 185)

    Без книги С. Л. Абрамович сейчас не обойдется ни один исследователь дуэли Пушкина.

    Означает ли это, однако, что все вопросы, связанные с дуэльной трагедией, отныне решены и не потребуют новых разысканий? Очевидно, нет. Дело не только в том, что, как показал опыт последних десятилетий, нельзя исключить обнаружение новых документов, способных пролить свет на все еще темные обстоятельства преддуэльной истории. Дело в том, что нынешнее фрагментарное состояние корпуса документов и фактов в принципе исключает, в некоторых случаях, однозначное толкование событий. Это заставляет внимательно относиться к альтернативным истолкованиям. В ряде случаев нам известен документ или факт, но контекст его приходится реконструировать гипотетически. Это заставляет быть внимательным к возможным, но пока не документированным истолкованиям. Надо помнить, что если в детективе преступление в конечном счете всегда оказывается раскрытым, то история чаще всего сталкивает нас с противоположным: историк часто с горечью вынужден констатировать, что преступники обладали возможностью так основательно уничтожить все улики, что восстановление юридически достоверной картины преступления делается невозможным.

    В данном случае нельзя не обратить внимание на то, что в строго документальной истории преддуэльных перипетий совершенно оказывается в тени одно лицо — министр народного просвещения граф Сергей Семенович Уваров. История отношений этого человека с Пушкиным, путь, который превратил его в середине 1830-х гг. в своеобразного чемпиона по ненависти к поэту, хорошо освещены[491]. Но Уваров был одним из наиболее ловких интриганов своего времени. Не случайно выражение «Уваров оставался в тени» сопровождает многие темные страницы его карьеры.

    Зная злобный, не прощающий обид характер Уварова и его непримиримую ненависть по отношению к Пушкину после того, как тот пустил по рукам анонимную эпиграмму на Дондукова-Корсакова, «которая более касалась до министра», по словам А. Булгакова, публично изобличавшую Уварова в позорном пороке, после публикации «На выздоровление Лукулла» — публичной же оплеухи министру, после того, как это стихотворение было переведено на французский Жобаром, трудно предположить, чтобы Уваров ограничился цензурными преследованиями сочинений Пушкина. Слухи о причастности Уварова к анонимному пасквилю держались некоторые время в обществе, потом затихли. Были ли они действительно безосновательны, или Уваров и здесь «остался в тени», сказать невозможно, следы затеряны навсегда. Хотелось бы поделиться одним косвенным соображением.

    Известно указание В. А. Соллогуба: «Перед отъездом я пошел проститься с д'Аршиаком, который показал мне несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания. Он рассказал мне, что венское общество целую зиму забавлялось рассылкой подобных мистификаций. Тут находился тоже печатный образец диплома, посланного Пушкину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший ему смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал»[492]. Свидетельство это согласовывалось с представлением о том, что источник текста пасквиля следует искать в дипломатическом корпусе, среди лиц, связанных с Веной. Указание непосредственно вело к Геккерну старшему и казалось настолько очевидно-ясным, что не возбудило ни у кого желания проверки. Между тем для источника гнусного «диплома» совсем не обязательно обращаться к венскому обществу 1830-х гг. В 1867 г. в Париже вышло библиофильское издание — посмертная публикация труда Артюра Дино: «Общества шуточные, вакхические, литературные и песенные, их история и труды». Страницы 163–169 второго тома занимает описание различных обществ и орденов «рогатых мужей» и перечисляется обширная литература — листовки и брошюры сатирического содержания, посвященные этой теме. Здесь же читаем. «Шутники забавлялись тем, что изготовляли «Патенты рогоносцев» Их рассылали мужьям, которых ошибочно или с основанием считали жертвами Минотавра (выражение в стиле Бальзака), и они, без сомнения, не раз сеяли разлад в различные семейства Мы имеем в своем распоряжении один из таких документов, и мы воспроизводим его текст, которому в оригинале предпослана гравированная голова оленя»[493] Далее следует текст, отличающийся от полученного Пушкиным лишь большей распространенностью и затейливостью. Очевидно, что ни диплом, полученный Пушкиным, ни те, которыми «забавлялось» венское общество, не были оригинальными явлениями — они примыкали к длительной традиции аналогичных текстов, уходящих корнями в XVII в. и получивших особенное распространение во Франции начала XIX в. В период империи страсть к розыгрышам и мистификациям превратилась в настоящую эпидемию «Во многих ресторанах собирались бесчисленные общества песенные и вакхические Они родились из потребности смеяться и развлечь себя после таких тревог <революции>»[494]. В 1795 г. возникло специальное общество «Обеды мистификаторов» (членом его, между прочим, состоял маркиз де Сад) «В первые годы империи ни один обед не считался полным и приятным, если не присутствовал кто-либо из общества шутников и его жертва»[495]

    Если мы поставим перед собой вопрос, нашла ли эта традиция какой-либо отклик в России начала XIX в, то первое же, что естественно придет на память, это «Арзамас» Атмосфера парижских салонов известна в «Арзамасе» из первых рук м-м Рекамье еще в 1825 г в разговорах с А. И. Тургеневым вспоминала Василия Львовича Пушкина, окунувшегося в 1803–1804 гг. с головой в парижскую жизнь[496]. Без учета этой традиции происхождение арзамасской атмосферы не до конца ясно. Оставляя в стороне сложный вопрос о природе и происхождении арзамасских ритуалов, нельзя не отметить явные следы знакомства их организаторов, среди которых Уваров занимал видное место, с французской традицией «Diners des Mystificateurs» («Обедов мистификаторов»). соединение шуточных ритуалов и мистификаций с ужином, обязательно украшенным жареным гусем (жареный гусь сделался и эмблемой «Арзамаса»), было чуждо традиции русских литературных объединений Между тем арзамасские протоколы, многократно обыгрывая «гастрономические» темы, начисто лишены «вакхического» элемента Включение в арзамасский ритуал пародии на обряд принятия членов во Французскую академию (чтение похвального слова умершему предшественнику) и именование арзамасцев «бессмертными» (титул членов Французской академии) прямо ведут к парижским шуточным обществам.

    Есть все основания считать, что и обширная литература о мнимых обществах рогачей и орденах обманутых мужей, восходившая к тем же источникам, была известна в кругах карамзинистов Так, например, «Супружняя молитва» И. И. Дмитриева (1803) — вольный перевод одного из текстов этой традиции. Превратить старую шутку из арзамасского арсенала в отравленную стрелу — замысел совершенно в духе Уварова Однако все это предположения, которые пока лишены всяких документальных подтверждений.

    Но кроме альтернативы: Уваров или Геккерн возможна еще — Уваров и Геккерн; вполне возможно полагать, что они соединяли свои усилия. Их объединяла не только общая ненависть к Пушкину. Они были оба, связаны с тем, что П. Е. Щеголев назвал «общественной группировкой по «астическому» признаку»[497] («астами» называли в светском кругу пушкинской эпохи сторонников однополой любви).

    Геккерны создали сентиментальный миф о «великой и возвышенной страсти» Дантеса к Наталье Николаевне. Миф этот, о котором Пушкин с желчным сарказмом писал в письме Геккерну — старшему — он-то знал цену этой выдумке, — был подхвачен не только светскими салонами, но и исследовательской традицией. Л. Гроссман в романе «Записки д’Аршиака. Петербургская хроника 1836 года» не задумался сделать Дантеса не только рыцарем европейского легитимизма, но и рыцарем «великой и возвышенной страсти». Французский писатель Анри Труайя (Л. Тарасов) опубликовал письмо Дантеса Геккерну от 20 января 1836 г., содержащее откровенное признание в пламенной любви к «самой прелестной женщине Петербурга». Это письмо, написанное стилем бульварных романов («Я безумно влюблен! Да, безумно», «она также любит меня», «муж бешено ревнив», «сердце так полно, что мне необходимо излиться»), содержащее одновременно странную просьбу, чтобы Геккерн простил Дантесу его «новую страсть», было сочтено не только свидетельством пылкой влюбленности молодого кавалергарда, но и достаточным доказательством любви к нему Натальи Николаевны уже в начале 1836 г. Первой усомниться в «возвышенной страсти» осмелилась А. А. Ахматова. Указав, что «ни Жуковский, который писал Бенкендорфу о Дантесе: «С другой стороны был ветреный и злонамеренный разврат», ни Вяземский, который писал нечто подобное Мусиной-Пушкиной, ни, что еще важнее, сам Пушкин, который называл поведение Дантеса manede[498], не верили в любовь Дантеса», А. А. Ахматова добавила в примечании: «Я ничуть не утверждаю, что Дантес никогда не был влюблен в Наталью Николаевну. Он был в нее влюблен с января 36 г. до осени <…> Но уже летом эта любовь производила на Трубецкого впечатление довольно неглубокой влюбленности <…> а под конец, вероятно, и возненавидел, потому что был с ней невероятно груб, и нет ни тени раскаяния в его поведении после дуэли»[499].

    С. Л. Абрамович присоединяется к мнению А. А. Ахматовой и решительно отвергает «легенду о двухлетнем постоянстве Дантеса». Однако и она считает, что «январское письмо говорит прежде всего о том, что Дантес в тот момент был охвачен подлинной страстью. Искренность его чувств не вызывает сомнений». Однако мы уже говорили, что имеющиеся в нашем распоряжении документы допускают ряд истолкований. Постараемся из осторожности не упустить ни одного и не побоимся проникнуть в логику «ветреного и злонамеренного разврата».

    Природа связи, соединявшей Дантеса и Геккерна, не была тайной для современников. П. Е. Щеголев писал: «Вспомним признание кн. А. В Трубецкого о том, что в 30-х годах в высшем петербургском свете было развито бугрство и что Дантес был связан с Геккереном на этой почве»[500]. Осведомленный биограф Пушкина П. Анненков резюмировал мнение друзей поэта: «Геккерен был педераст, ревновал Дантеса». Связь Геккерна и Дантеса началась, по-видимому, еще в Германии, где пересеклись пути следовавшего в Россию знатного и богатого дипломата и молодого искателя приключений, который, как Хлестаков, застрял в гостинице без гроша и безо всякой надежды расплатиться по счетам. Геккерн привез его в Петербург, взял в свой дом и начал энергично хлопотать о карьере. Дантес, по выражению сына Вяземского, был «человек практический», хотя ловко разыгрывал роль ветреника и беспечного весельчака. Он понимал, видимо, всю непрочность своего положения в начале пребывания в Петербурге: простая ссора с Геккерном превратила бы его в нищего, не способного даже к продолжению службы в кавалергардском полку, требовавшей больших расходов.

    Не кажется ли странным, что он, находясь на содержании старика Геккерна, считает нужным, прося прощения, одновременно изливаться ему в своих любовных страданиях? Предположение о том, что речь должна идти не о «возвышенной страсти» (светское волокитство, увлекающее своим разработанным ритуалом, конечно, имело место), а о сознательном возбуждении ревности, подогревании чувства старика, перед которым возникает призрак потери, не покажется безосновательным, если мы вспомним об эффекте, который возымели эти послания. Под их влиянием Геккерн задумал или (если замысел возник раньше) начал энергично осуществлять совершенно экстравагантное мероприятие, которое должно было навсегда закрепить Дантеса за ним, хотя и имело, бесспорно, несколько скандальный характер. С февраля по май голландский посланник был поглощен хлопотами по усыновлению беглого французского роялиста. Геккерн вступил в переписку с отцом Дантеса. За приторной вежливостью писем отца Дантеса, выражавшего радость по поводу того, что «этот ребенок» (Дантесу шел двадцать пятый год!) внушил привязанность его корреспонденту (странность этой «привязанности» не вызвала вопросов отца), стоял деловой торг: отец Дантеса сообщал, что не может содержать сына, и отступался «от всех отцовских прав» в обмен на содержание, которое будет давать его сыну голландский дипломат. Само собой подразумевалось, что Дантес становится наследником и титула, и состояния бездетного барона Геккерна. Судьба Дантеса резко переменилась: из бездомного эмигранта, зачисление которого в гвардию вызвало ропот однополчан, он превратился в титулованную особу, богатого наследника и выгодного жениха. Именно последнего Геккерн, видимо, боялся больше всего.

    Однако новое положение порождало и трудности: положение новоиспеченных приемного отца и сына было не просто двусмысленным, но скандальным, а в Зимнем дворце снисходительно относились к разврату, но не прощали скандалов. Нравы петербургского света отличались чопорностью. Пришлось пустить слухи о том, что Дантес не то незаконный сын Геккерна, не то даже побочный отпрыск самого голландского короля. Однако этому, видимо, плохо верили. В таких условиях шумный роман со светской дамой (чем скандальнее, тем лучше!) был нужен Дантесу как опровержение порочащих его слухов. Не случайно позже, когда Дантес сделал предложение Екатерине Гончаровой, одна из дам уговаривала его доказать, что он сумеет «быть хорошим мужем и что ходящие слухи неосновательны»[501]. Отпор задел самолюбие Дантеса, а старик Геккерн, предпочитавший кратковременный светский роман женитьбе своего любимца, даже выступил в неблаговидной роли, которую Пушкин справедливо охарактеризовал как сводничество.

    Так было до ноябрьского вызова Пушкина, который смешал Геккернам все планы, поставив и старого дипломата, и юного кавалергарда на край гибели. Тут уже было не до любовных игр: на карту была поставлена карьера. Дантес вынужден был жениться на нелюбимой и некрасивой Екатерине Гончаровой. Теперь надо было выпутываться из жалкого и смешного положения, доказывая, что то ли Дантес давно был влюблен в свою невесту, то ли что он жертвовал собой ради репутации Натальи Николаевны. Чтобы поддержать вторую версию, он продолжал демонстративные и скандально подчеркнутые ухаживания за женой поэта (уже в то время, когда, по А. А. Ахматовой, он ее ненавидел). Побуждения были другие, но стремление к общественной дискредитации Натальи Николаевны ради своих видов оставалось.

    Только понимая тактику Геккернов, разгаданную Пушкиным, но оставшуюся совершенно вне понимания Натальи Николаевны, верившей в «возвышенную страсть», можно объяснить поведение Пушкина. Если бы он столкнулся с подлинной и искренней влюбленностью, реакция его была бы иной. Современники считали, что им движет ревность, — им двигало отвращение.

    Пушкин защищал свой Дом, свою святыню, на которой основано «самостоянье человека», от низости, коварства и разврата. Дантес руководствовался тривиальными и стереотипными приемами обольщения. Во французской «науке страсти нежной» было понятие «ширма» (Гесгап). Позже Поль Бурже в специальном очерке в книге «Запутанности чувств» писал: «Женщина-ширма — этой мнимый идол, бессознательный участник беззаконных интриг»[502]. Пользоваться женщиной-ширмой для прикрытия интриг и разврата было излюбленным приемом Дантеса. Как после ноябрьского кризиса он использовал Екатерину Гончарову в качестве ширмы, ни на минуту не останавливаясь перед соображениями морали или порядочности (они ему казались смешны), так и в Наталье Николаевне он видел лишь ширму. А она простодушно (она вообще была очень доверчива) верила в «возвышенную страсть», жалела «бедного Дантеса» (так называть его стало принято в кругу молодых Карамзиных) и, бесспорно, чувствовала себя польщенной, став предметом такого пламенного чувства. Пушкин все это понимал.

    Слепень, жалящий прикованного Прометея, превращает его существование в трагедию. Но разорвите ему путы, и сразу станет ясно, кто такой Прометей и что такое слепень. Трагедия Пушкина была в том, что он был скован, а не в назойливости домогательств случайного авантюриста. Дуэлью поэт разорвал путы.

    Но вернемся к книге С. Л. Абрамович. Страницы ее пестрят именами: друзья и враги поэта, особы императорского дома и молодые Карамзины, близкие люди и случайные наблюдатели появляются перед нами с тем, чтобы дать свои показания в посмертном процессе по делу о дуэли. Но герой у книги один. Герой этот — Пушкин: его безграничное доверие к жене, рыцарская готовность защищать ее честь, его прозорливость и твердость, желание жить по законам чести или умереть, ее защищая, делают его героем в полном смысле слова. К этому можно было бы добавить, что защита своего человеческого достоинства, чести своей жены, своей чести, права самому определять законы своего существования, а не подчиняться ни требованиям света, ни желаниям Зимнего дворца, делают предсмертную борьбу Пушкина подвигом благородной души, сопоставимым с такими озаряющими русскую историю подвигами, как сибирская эпопея декабристок. И именно это, а не желание узнать какие-либо пикантные подробности и не стремление разменять высокую трагедию гения на быстро проходящие сенсации привлекает и будет еще долго привлекать исследователей к последней драме Пушкина, а читателей — к плодам их трудов.

    Письмо Ю. М. Лотмана Б. Ф. Егорову


    <Тарту, октябрь 1986 года>

    Дорогой Борфед! Спасибо за рецензию. Рецензия интересная, темпераментная и острая. Очень прошу в ней ничего не менять. Пишу это затем, чтобы Вы не восприняли мои дальнейшие рассуждения как желание откорригаровать оценки. Я гораздо большее значение, чем мнению читателей, придаю нашей с Вами договоренности pro domo sua. Итак, пишу лично для Вас.

    Я не могу с Вами согласиться в оценке «жизнестроительства» (я, кажется, этого слова не употреблял?) Пушкина. И поскольку Вам и мне этот аспект книги кажется важным, необходимо объясниться. Конечно, плохо, если по поводу книги следует объясняться, — значит, в ней сказано неясно. Эту вину готов взять на себя. Но и Вы, мне кажется, поняли и отвергли не мою мысль, а свое (не полностью адекватное) ее понимание. Прежде всего. Вы отождествляете представление о сознательной жизненной установке с рационалистическим планом, методически претворяемым в жизнь. А речь идет совсем о другом — о сознательно-волевом импульсе, который может быть столь же иррационален, как и любая психологическая установка.

    Один из смыслов замысла моей книги в том, чтобы написать биографию не как сумму внешних фактов (что и когда случилось), а как внутреннее психологическое единство, обусловленное единством личности, в том числе ее воли, интеллекта, самосознания. Я хотел показать, что, как мифологический царь Мидас к чему ни прикасался, все обращал в золото, Пушкин все, к чему ни касался, превращал в творчество, в искусство (в этом и трагедия — Мидас умер от голода, пища становилась золотом). Пушкин — я убежден и старался это показать как в этой биографии, так и в других работах — видит в жизни черты искусства (ср. у Баратынского:

    И жизни даровать, о лира,
    Твое согласье захотел… —

    и тут же: «…поэтического мира огромный очерк я узрел» — представление о поэзии жизни не выдумка, а реальное мироощущение и Пушкина, и Баратынского). А любое художественное создание — борьба замысла и исполнения, логического и вне логического. Не станете же Вы отрицать, что в создании художественного произведения принимает участие замысел — от крайне осознанных формул до спонтанных импульсов? Внешние обстоятельства вторгаются и оказывают «возмущающее» (иногда стимулирующее внутренне подготовленную самим же замыслом эволюцию его) воздействие. Так, Микеланджело, получив от сеньории кусок мрамора, видит, что, вопреки его замыслу, фигуру можно будет сделать лишь сидячей. Жизнь — тот твердый, гранитный материал, который хочет остаться бесформенным куском, сопротивляется ваятелю, грозит убить его, обрушившись на него, А Пушкин — скульптор, торжествующий над материалом и подчиняющий его себе. Посмотрите сами: ему как бы всю жизнь «везет»: ссылки, преследования, безденежье, запреты… А как приходится говорить студентам? «Пушкин был сослан на юг. Это оказалось исключительно кстати, чтобы спонтанно созревший в нем романтизм получил оформление». Пушкин сослан в Михайловское (он в отчаянии, оборваны все планы и связи, Вяземский совершенно серьезно пишет, что русская деревня зимой — та же крепость и что Пушкин сопьется). А мы говорим (и верно): «Пребывание в Михайловском было счастливым обстоятельством для оформления пушкинского историзма и народности, здесь ему открылся фольклор».

    Представьте себя на его месте в Болдинскую осень: перед свадьбой он попал в мышеловку карантинов, не знает, жива ли невеста, так как в Москве эпидемия, не знает, будет ли свадьба вообще (денег нет, и ссоры с будущей тещей), сам на переднем краю холеры. А все как будто ему опять повезло.

    Стремление не поддаваться обстоятельствам было одним из постоянных пушкинских импульсов. Вот он лежит с разорванными кишками и раздробленным тазом. Боль, видимо, невероятная, но на слова Даля: «Не стыдись боли своей, стоная, тебе будет легче», отвечает поразительно: «Смешно же, чтобы этот вздор меня пересилил, не хочу…» И это, когда он почти не может говорить от боли. Арендт говорил, что он был в тридцати сражениях и никогда не видел ничего подобного.

    Вы поняли дело так, словно борьба и торжество в борьбе с обстоятельствами снимает трагичность, и пишете, что биография Пушкина трагична. Кто же с этим (с трагичностью биографии) спорит? Но бывают трагедии силы и трагедии слабости.

    Щеголев со товарищи много вреда наделали: следуя в русле либеральных штампов начала века, они создали миф «поэт и царь» и представили Пушкина замученным интеллигентом. Эти идеи прочно въелись, и все (кроме Абрамович с ее прекрасной книгой) идут по этому легкому пути. И не случайно конец моей книги вызвал наибольшие возражения. Вы это приводите как доказательство правоты оппонентов, а на мой взгляд, лучше всех Пушкина понял не исследователь, а поэт — Булат Окуджава. В его стихотворении «Александру Сергеевичу хорошо, ему прекрасно…» больше понимания личности Пушкина, чем во многих академических трудах, и я полностью разделяю пафос его последних строк:

    Ему было за что умирать
    У Черной речки

    У моей позиции есть и вненаучный пафос, много лет я слышу жалобы разных лиц на обстоятельства. Сколько молодых писателей давали понять, что если бы не цензурные трудности, не издательские препоны, то они показали бы себя. А убери эти трудности — и выясняется, что и сказать-то нечего. Я всегда считал ссылку на обстоятельства недостойной. Обстоятельства могут сломать и уничтожить большого человека, но они не могут стать определяющей логикой его жизни. Все равно важнейшим остается внутренняя трагедия, а не пассивный переход от одного «обстоятельства» к другому Юный Шуберт заражается сифилисом (случайно!) и погибает Но не сифилис, а «Неоконченная симфония» — трагический ответ души на «обстоятельства» — становится фактом его внутренней биографии. Я же хотел сделать именно опыт того, что никогда, смею думать, не делалось применительно к Пушкину, — показать внутреннюю логику его пути А «романтическое жизнестроительство» здесь совершенно побочный термин, который лишь затемняет сущность дела

    Видимо, замысел мне не очень удался.

    Но думаю, что именно это и имел в виду Блок, говоря о «легком имени Пушкин» и противопоставляя его угрюмым мучителям и мученикам.

    Пушкин мне видится победителем, счастливцем, а не мучеником.

    Ну, хватит, теперь о другом.

    Перечтите, что он пишет о Грибоедове: «Приехав в Грузию, женился на той, которую любил… Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного Она была мгновенна и прекрасна». Ведь это его программа для себя, его идеальный план А Вы говорите, что плана не было. И царь, и все обстоятельства вынуждали его не драться, а он вышел — один, как Давид на Голиафа, — и победил!

    Увлеченные Щеголевым, этого (его пушкинского торжества в момент дуэли — наперекор всему и всем!) не поняли ни Цветаева, ни Ахматова (которая, прости мне, Господи, мои прегрешения! — Пушкина вообще не понимала), а понял Пастернак, который писал, что, по мнению пушкинистов, Пушкин должен был жениться на Щеголеве и жить до 90 лет А он избрал жениться «на той, которую любил», и смерть «посреди смелого, неравного боя» (это уже не Пастернак, а я от себя) Это у Пастернака не о Пушкине, но очень хорошо освещает его (Пушкина) последнюю трагедию:

    Дан мне подняться над смертью позорной
    С ночи одень меня в тальник и лед
    Утром спусти с мочажины озерной
    Целься, все кончено!
    Бей меня влет!
    («Рослый стрелок, осторожный охотник»)
    <…>

    Обнимаю Вас

    Ваш Ю. Л.


    Примечания:



    3

    Сочинения Пушкина здесь и далее по всему изданию цитируются по Полному собранию сочинений в 16-ти томах (Изд-во АН СССР, 1937–1949, Большое академическое издание). Римской цифрой обозначается том, арабской — страница; цитирование произведений, названных в тексте, не оговаривается. В квадратные скобки заключено зачеркнутое Пушкиным, а в ломаные — читаемое на основании реконструкции (конъектуры)



    4

    Каллаш В. В. Двенадцатый год в воспоминаниях и переписке современников М 1912 С 253—254



    5

    Предтеченский А В Записка Т. Е Бока //Декабристы и их время М., Л, 1951 С 193, подлинник по — фр. перевод публикатора За свою записку Бок поплатился долгими годами крепости, позже покончил с собой в Вильянди



    34

    «Арзамас»: В 2 кн. М., 1994. Кн. 1. С. 436.



    35

    Русский библиофил. 1914 № 5. С. 17.



    36

    Тургенев Н. И. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 59



    37

    Существует вполне правдоподобная биографическая легенда, согласно которой ода



    38

    Памяти декабристов. Л., 1926. Т. II. С. 122.



    39

    Лит. наследство. М., 1952. Т. 58. С. 158–159.



    40

    Рылеев К. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л., [1934]. С. 104.



    41

    Раевский В. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л,1934. С. 104



    42

    Дельвиг А. А. Поли. собр. стихотворений. Л., [1934]. С. 429. Стихотворение написано Дельвигом совместно с Баратынским (1819).



    43

    Отчет имп. Публичной библиотеки за 1884 г. СПб., 1887. С. 162.Паг. 2–8.



    44

    Цит. по: Модзалевский Б. Л. Примечания // Пушкин А. С. Письма. М.; Л., 1926. Т. 1. С. 191.



    45

    Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М»1989. Т. 2. С 417



    46

    См.: Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 193–234.



    47

    Горбачевский И. И. Записки декабриста. М., 1916. С. 300.



    48

    Цит. по: Летопись жизни и творчества А.С. Пушкина. 1799–1826 / Сост. М. А. Цявловский. Л»1991. С. 201.



    49

    Гостиница на Мойке, близ Невского пр.



    50

    Свербеев Д. Н. Записки. М., 1899. Т. 2. С. 386.



    346

    ИРЛИ. Ф. 19 Ед. хр. 28 Л 19 об.



    347

    Rapport sur la conjuration ourdie pour obtenir un chancement de dynastie, et contre Fabre d'Eglantine, Philippeaux, Lacroix, Danton et Camille Demoulins // Oeuvres de Saint-Just: Discours-rapports, institutions republicaines, organt-esprit de la revolution, proclamation-lettres / Introduction Jean Gratien. 1946. P. 235. «Мир опустел после римлян, и память их его наполняет, предрекая еще свободу» (франц.).



    348

    Ibid. P. 223. «Революция — героическое предприятие, творцы которого движутся между гибелью и бессмертием» (франц.).



    349

    Ibid. P. 232. «Ты говорил, что честь смешна, слава и потомство — глупости. Эти изречения подсказала тебе аристократия, это изречения Катилины» (франц.). Ср. сходную характеристику эгоиста-честолюбца в описании образа Мазепы.



    350

    Измайлов Н. В. Строфы о Наполеоне и Байроне в стихотворении «К морю» // Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. С. 26.



    351

    См.: Козлин Н. К. Пушкин-прозаик и французские острословы XVIII века (Шамфор, Ривароль, Рюльер) // Известия ОРЯС. 1928. Кн. 2. С. 536–558.



    352

    «Изобретение печатного дела, этой новой артиллерии» (франц.).



    353

    «Печатное дело — это артиллерия мысли» (франц.). Espris de Rivarol. Paris. 1808. Р. 44.



    354

    Вестник Европы. 1810. Ч. 52. С. 36.



    355

    Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984. С. 382.



    356

    Oeuvres completes de Rivarol. Paris, 1808. Т. 5. Р. 332. «В стиле Руссо были и жесты, и восклицания. Он не писал — он всегда был на трибуне» (франц.).



    357

    Волк С. С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л., 1958. С. 261.



    358

    Вопрос отношения Карамзина к Робеспьеру подробно рассмотрен нами в статье «Отражение этики и тактики революционной борьбы в русской литературе конца XVIII века» (Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 2. С. 134–158; о Карамзине — с. 156–158.)



    359

    Записки С. П. Трубецкого. М., 1905. С. 12–13. Современники склонны были сравнивать Пестеля и Робеспьера. Прекрасно осведомленный А. Боровков писал: «Пестель — глава южного общества, сущий Робеспьер, умный, хитрый, просвещенный, жестокий, настойчивый, предприимчивый» (ЦГВИА. Ф. ВУА. Ч. I. Д. 40681. Л. 1).



    360

    Разграничение этих двух понятий в системе Руссо необычайно важно для понимания и истолкования наследия французского мыслителя в русской революционной традиции. Оно впервые было проведено В. С. Алексеевым-Поповым в докладе на конференции, посвященной 250-летию со дня рождения Руссо (Одесса, 1962).



    361

    Рылеев К. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л., [1934]. С. 441 (курсив мой. — Ю Л.).



    362

    Путеводитель по Пушкину // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1931. Т. 6. С. 313.



    363

    См.: Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., I960. С. 132–133.



    364

    См. в наст. изд. статью «Пушкин — читатель Сен-Жюста».



    365

    Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. 1799–1826 / Сост. М. А. Цявловский. Л»1991. С. 283.



    366

    Летопись жизни и творчества А С Пушкина. 1790–1826. С. 340.



    367

    Томашевский Б. В. Автопортреты Пушкина // Пушкин и его время. Л., 1962 Вып. 1. С. 326.



    368

    Не случайно Пушкин позже писал: «Петр I одновременно Робеспьер и Наполеон. (Воплощенная революция)» (XII, 205 и 485)



    369

    Эйдельман Н Саранча летела… и села // Знание — сила. 1968. № 8. С. 31–36; № 9 С 37–42.



    370

    Левкович Я Л Документальная литература о Пушкине (1966–1971) // Временник Пушкинской комиссии. 1971. Л., 1973. С 68.



    371

    Черейский Л А Пушкин и его окружение Л., 1989 С 152



    372

    Левкович Я. Л Указ соч. С. 68



    373

    Судя по названию, данному записи самим А. С. Сомовым («Из воспоминаний Надежды Михайловны Еропкиной об А С. Пушкине»), он правильно учел, что воспоминания женщины, лично знавшей Пушкина, даже если они записаны с ее слов в старости, воспринимаются безусловно как нечто более солидное и достоверное, чем семейные предания, записанные человеком, никогда не видевшим поэта. Ссылки А. С. Сомова на авторитет А. Ф. Кони, мнение которого находится вне проверки, — типичный прием повышения коммерческой ценности сомнительного документа.



    374

    Эйдельман Н. Указ. соч. № 9. С. 38.



    375

    См: Shaw J. Pushkin's Rhymes: A Dictionary. The University of Wisconsin Press, 1974.



    376

    Bulwer-Lytton. Pelham, or the Adventures of a Gentleman 2nd ed London, 1828. Vol. 1. P 287.



    377

    Бульвер-Лшптон Пелэм, или Приключения джентльмена М., 1958. С. 199.



    378

    Бульвер-Литтон. Пелэм, или Приключения джентльмена. С. 402–403.



    379

    Раслтон — персонаж из «Пелэма», в котором отразились черты известного денди Джоржа Бранена Бреммеля, — был прекрасным образцом для такой роли. Поведению Пушкина в быту вообще было свойственно стремление перевоплощаться в героев его «возлюбленных творцов», особенно когда эти литературные образы стимулировали его собственное творчество. Так, Л. И. Вольперт тонко показала, что в период вызревания замысла «Романа в письмах» Пушкин охотно разыгрывал в некоторых бытовых ситуациях Вальмона (см.: Вольперт Л. И. Пушкин и Шодерло де Лакло (На пути к «Роману в письмах») // Пушкинский сборник. Псков, 1972). Обдумывая замысел «Романа на Кавказских водах», где впервые появляется помета «Pelham», и «Русского Пелама», Пушкин прибег к излюбленному им приему обращения с наивными провинциалками — надел готовую маску литературного героя.



    380

    Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. М., 1982. С. 182.



    381

    Рукою Пушкина. М.; Л., 1935. С. 733.



    382

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 1. С. 69.



    383

    Там же. Показательно мнение Ю. Н. Тынянова, что у Пушкина были в Лицее даже три различные клички: «француз»: «обезьяна» и «тигр». В романе он объяснял последние две тем, что Пушкин имел склонность к прыжкам, грыз перья и что «когда он сердился, его походка становилась плавная, а шаги растягивались» (Тынянов Ю. Н. Избр. произведения. М., 1956. С. 576).



    384

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 140.



    385

    Voltaire. Oeuvres completes. De 1'imprimerie de la Societe litteraire-typographique. [Paris], 1785. Т. 80. Р. 208.



    386

    Ibid. Т. 78. Р. 123.



    387

    Ibid. Т. 77. Р. 473.



    388

    Цит. по: Державин К. Н. Вольтер. [М], 1946. С. 414.



    389

    Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1962. Т. 26. С. 110.



    390

    Григорьев А. А. Воспоминания. М., 1988. С. 58–59.



    391

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 297.



    392

    Андроников И. Л. Я хочу рассказать вам… М., 1965. С. 122.



    393

    В данном случае, конечно, надо думать, что лицо Пушкина было не тигрообразным, а яростным, выражение же ярости шифровалось во французской фразеологии с помощью образа тигра. Мы уже отмечали, что поговорка связывала ревность с маской тигра. В дореволюционной французской фразеологии (и под ее влиянием — в русской) тигр выступал как символ беспощадности, не только выражавшейся в чувствах, но и захватывавшей область идей. Радищев называл тигром атеиста, убивающего веру в бессмертие души: «О, тигр! ты ее [вечности] не чаешь!» (Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1941. Т. 2, С. 96). В революционной публицистике понятие «тигр» сделалось лестной характеристикой революционной ярости. Тигром называли Дантона. Пушкин именовал Робеспьера «сентиментальным тигром». Слово это вошло в язык декабристов, причем характерно, что во французской форме. Так, Матвей Муравьев-Апостол на следствии показал, что князь Ф. Шаховский «говорил, что он готов посягнуть на жизнь государя. После того Сергей Муравьев называл его 1е tigre» (Восстание декабристов: Материалы. М.; Л., 1927. Вып. 3. С. 108). Свидетельство это вызвало переполох на очных ставках: «Правда ли, что после того Сергей Муравьев апостол не иначе называл его в разговорах, как 1е tigre?» (Там же. С. 103). Весь этот колеблющийся ореол значений следует учитывать, когда мы встречаем свидетельства, подобные словам С. Н. Карамзиной о «тигровой маске» Пушкина.



    394

    См.: Розанов М. Н. Пушкин и Данте // Пушкин и его современники. Л., 1928. Вып. 37; Алексеев М. П. Первое знакомство с Данте в России // От классицизма к романтизму: Из истории международных связей русской литературы. Л., 1970; Берков П. Н. Пушкин и итальянская культура // Annali. Sezioneslava. 1970. № 13; Благой Д. Данте в сознании и творчестве Пушкина // Историко-филологические исследования: (Сб. статей к 75-летию академика Н. И. Конрада). М., 1967; Он же. II gran'padre: (Пушкин и Данте) // Благой Д. Душа в заветной лире. М., 1977.



    395

    Данте А. Божественная Комедия / Пер. М. Лозинского. М., 1968. С. 14.



    396

    Опыт риторики, сокращенный большею частию из наставлений докт. Блером, в сей науке преподаваемых. С английского языка на российский преложен А. К<оновым> и В. С<евериным>. СПб., 1791. С. 106. (Источником правил употребления местоимений в риторике является Квинтилиан.)



    397

    Данте А. Божественная Комедия. С. 183.



    398

    Там же. С. 181. Перевод Лозинского точен, но буквален: «racconsiasse il freno» (буквально: «поправить удила») в терминологии верховой езды означает «вздернуть на дыбы», «натянуть повода».



    399

    Благой Д. Мастерство Пушкина. М., 1955. С. 219.



    400

    См. у Ломоносова: «Как Готские полки, для помощи пришел, / В противность нанесли странам Российским вред…» («Петр Великий». Песнь вторая. Стих 67–68); «…Но Готы, помощи надеялся на Горна, / Сказали, от него приказу к сдаче ждут» (Там же. Стих 192–193).



    401

    Обычно переводится: «В нем много от прапорщика, и немного от Петра Великого» (XII, 487). Точнее: «…и немножко (чуть-чуть) от Петра Великого». В первом случае связь с Петром отрицается вообще, во втором — утверждается в некоторой степени, однако утверждению этому придан пренебрежительный оттенок.



    402

    Данте А. Божественная Комедия. С. 30.



    403

    Рукою Пушкина. М.; Л., 1935. С. 484.



    404

    Модзалевский Б. Л. Поездка в седо Тригорское. // Пушкин и его современники. СПб., 1903. Вып. 1. С. 26–27.



    405

    «Се n'est pas dans les cinques ou six premieres qu'il faut s'attendre a trouver un interet fort vif <…> On ne demande pas qu'un feu brule, s'il n'est allume. Mais ensuite la chaleur se fait sentir a chaque page» (Lettres angloises, ou Histoire de Miss Clarisse Harlove. Paris, 1777. Т. 1. Р. 8).



    406

    «Les petits evenemens, Sancho, coincident aussi singulierement que les grands» (Stern L. Oeuvres completes traduites de 1'anglais. Paris, 1825. Т. З. Р. 480).



    407

    Байрон. Дневники. Письма. М., 1963. С. 277.



    408

    Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 20. Ср.: Амусин И. Д. Пушкин и Тацит // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. М.; Л., 1941, С. 161; Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. Пг»1917. Т. 3. С. 196. Выписки Рылеева из Плутарха см.: Рязанцев Г. А. Выписки Рылеева из книг античных и западноевропейских писателей // Литературное наследство. Т. 59. М., 1954. С. 324.



    409

    Плутарх. Сравнительные жизнеописания: В 3 т. М., 1963. Т. 2. С. 268—269



    410

    См.: Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960 (по указателю); Вольперт Л. И. Пушкин и м-м де Сталь. (К вопросу о политических взглядах Пушкина до восстания декабристов) // Французский ежегодник. М., 1974; В наст. изд. заметку «Еще о «славной шутке» мадам де Сталь» (с. 364–366).



    411

    Les camets de voyage de Madame de Stael. Contribution a la genese de ses oeuvres. Geneve, 1971. P. 324–325.



    412

    Толковый словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. Д. Н. Ушакова. М., 1940. Т. 4. С. 1289.



    413

    Anekdoten zur Lebensgeschichte des Fursten Gregorius Grigoriewitsch Orlow. Frankfurt; Leipzig, 1791. S. 69.Цит. по русскому тексту, хранящемуся в Воронцовском архиве (ЛОИИ АН СССР. Ф. 36. On. 1. Ед. хр. 756/362). Трудно сказать, является ли русский текст переводом с немецкого или, напротив, немецкий текст — перевод с хранящегося в Воронцовском архиве. По крайней мере очевидно, что книга инспирирована оппозиционными кругами в России. В другом месте мы пытаемся обосновать участие А Р. Воронцова в ее составлении. Возможно, что в тексте неточность, и жалоба синода была связана с непризнанием со стороны синода брака Орлова (См. Барсуков А. Рассказы из русской истории XVIII века. СПб., 1885. С. 177–186). В немецком тексте высказывания Орлова даны в подлиннике (латинскими литерами): «Tchort tebe beri sawsem» и переводе: «Der T<eufe>l hole dich denn ganz und gar». Можно допустить, что рассказ в этом месте неточен, однако сама ошибка в этом случае показательна: русские информанты (авторы?) немецкой брошюры находили вполне естественным восприятие слов Орлова как кощунства.



    414

    Этим наблюдением, как и рядом других указаний, автор обязан Б. А. Успенскому, которому выражает искреннюю благодарность.



    415

    Уединенный домик на Васильевском, рассказ А. С. Пушкина по записи В. П. Титова / Послесл. П. Е. Щеголева и Федора Сологуба. СПб., 1913. С. 30.Народное восприятие речи чертыхающегося щеголя вписывалось в фольклорную сюжетику о наказанном кощуне. О том, что Пушкин ощущал семантическую игру этого выражения, свидетельствует баллада «Гусар», где носитель речи тщательно избегает упоминать черта:

    Что делать? враг попутал видно (III, 301).

    Однако перед полетом на Лысую гору он начинает чертыхаться:

    Кой чорт! подумал я: теперь
    И мы попробуем! и духом
    Всю склянку выпил; верь не верь —
    Но кверху вдруг взвился я пухом (III, 302).

    Такое же речевое поведение продолжается и на шабаше: «Домой? да! чорта с два!» (III, 303) Интересно, что именно этот момент был акцентирован при адаптации пушкинского «Гусара» народным сознанием: «Лечу, кричу, луна направо, звезды налево, всех передавлю. Лечу туда, Чорт знает куда. Прилетаю, — гора, в горе нора, там чорта с ведьмою венчают, мою хозяйку забавляют» (Богатырев П. Стихотворение Пушкина «Гусар», его источники и его влияние на народную словесность // Очерки по поэтике Пушкина. Берлин, 1923. С. 186).



    416

    Алексеев М. П. Чарлз Роберт Метьюрин и русская литература // Алексеев М. П. Английская литература: Очерки и исследования. Л., 1991. С. 302; ср.: Алексеев М. П. Метьюрин и его «Мельмот Скиталец» // Там же. С. 206–293.



    417

    Eugene Onegin: A Novel in Verse by Aleksandr Pushkin / Translated from the Russian with a Commentary by Vladimir Nabokov. New York. 1964. Vol. 2: Commentary. P. 35.



    418

    Маймин Е. А. О русском романтизме. М., 1975. С. 101–102.



    419

    Дословное совпадение с названием картины Рубенса «Союз Земли и Воды».



    420

    Земля (Кибела) и Море (Нептун) с любовью глядят друг на друга.



    421

    См.: Якобсон Р. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Poetics. Poetyka. Поэтика. Warszawa, 1961.



    422

    Интересен пример, когда писатель, пишущий на языке с невыраженной категорией рода, обращается к другому языку под влиянием настоятельной потребности при переходе от мира зримых символов (в данном случае также моря) к слову найти грамматический адекват оппозиции «мужское — женское». В приводимом нами примере это вызывает цитаты испанского текста в английском: «Мысленно он всегда звал море la mar, как зовут его по-испански люди, которые его любят. Порою те, кто его любят, говорят о нем дурно, но всегда как о женщине, в женском роде (грамматический род слова выполняет функцию женского признака, который должен быть метафорически приписан зримому объекту, нейтральному вне культурной символики к оппозиции «мужское — женское»! — Ю. Л.). Рыбаки помоложе, из тех, кто пользуется буями вместо поплавков для своих снастей и ходит на моторных лодках, купленных в те дни, когда акулья печенка была в большой цене, называют море el mar, то есть в мужском роде. Они говорят о нем как о пространстве, как о сопернике, а порою даже как о враге. Старик же постоянно думал о море как о женщине, которая дарит великие милости или отказывает в них, а если и позволяет себе необдуманные или недобрые поступки, — что поделаешь, такова уж ее природа. «Луна волнует море, как женщину», — думал старик» (Хемингуэй Э. Собр. соч.: В 4 т. М., 1968. Т. 4. С. 231). В такой семиотической коллизии грамматические категории получают не только риторическое, но и мифологическое значение, что способствует актуализации скрытых в сознании глубоко архаических кодов.



    423

    Щербатов М. М. Соч. СПб., 1898. Т. 2. Стб. 219.



    424

    Там же.



    425

    Основные этапы изучения отражены в следующих работах: послесловие П. Е. Щеголева в кн.: Уединенный домик на Васильевском, рассказ А. С. Пушкина по записи В. П. Титова / Послесл. П. Е. Щеголева и Федора Сологуба. СПб., 1913; Лернер Н. О. Забытая повесть Пушкина // Северные записки. 1913. № 1. С. 184–188; заметка Ю Г. Оксмана в журнале «Атеней» (1924. Кн. 1/2. С. 166–168); Песчная В. Н. Фабула «Уединенного домика на Васильевском» // Пушкин и его современники. Л., 1927. Вып. 31/32; Цявловская Т. Г. «Влюбленный бес»- (Неосуществленный замысел Пушкина) // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1960. Т. 3.



    426

    Цявловская Т Г Указ. соч. С. 127.



    427

    Цявловская Т. Г Указ соч. С. 129.



    428

    Ср.: «…его разговор так интересен, сверкающий умом, без всякого педантства» (Из дневника Д. Ф. Фикельмон // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С 141). «В рассказах, импровизациях и шутках бывал в это время неистощим» (Семевский М К биографии Пушкина // Русский вестник. 1869. Т 84. № 11. С. 82).



    429

    Бонды С. Драматургия Пушкина и русская драматургия XIX в. // Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М.; Л. 1941 С 398.



    430

    В тексте везде «Д…ъ» или «Д-а» (в родительном падеже), но в одном месте (в предисловии на с II) фамилия поэта по оплошности названа полностью



    431

    [Селиванов И В] Воспоминания прошедшего Были, рассказы, портреты, очерки и проч М, 1868 Вып. 2 Автора провинциальных воспоминании С 19—23



    432

    М О. Гершензон в специальной монографии о П Киреевском писал: «Я не видал этой книжки» (Гершензон М Образы прошлого М, 1912 С 96). (Подробнее об истории этого издания см Вацуро В Э Ненастное лето в Женеве, или История одной мистификации // Бездна: «Я» на границе страха и абсурда. СПб., [1992] Там же перепечатан текст «Вампира» — Примеч. ред.).



    433

    Вампир- Повесть, рассказанная лордом Байроном. М., 1828 (страницы без нумерации). Цит. по. Бездна. С. 49.



    434

    См. Байрон. Дневники, письма. М., 1963. С. 164 и 341–342.



    435

    А С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 116.



    436

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 368.



    437

    Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. Л., 1974. С. 244. Э. Л. Липецкая, переводя эти стихи, видимо, не заметила, что они уже были переведены Пушкиным.

    Приводим французский текст эпиграммы:

    Mon rival, il est vrai, vous avez du merite;
    Contre vous ma force est petite
    Vous en faites peut-etre aussi trop peu d'etat:
    David etait ainsi meprise par Goliath.

    (Tallemant des Ream. Les historiettes: Memoires pour servir & 1'histoire du XVII-e siecle publics sur le manuscrit inedit et autographe par Mr. Monmerique. Bruxelles, 1835. Т. VI. P. 275).



    438

    Единственный отзыв содержится в отрывке «О французской словесности» (XII, 191).



    439

    Laharpe J. F. Lycee ou Cours de literature. Paris, 1800. Т. 7. Р. 64.



    440

    Ibid. P. 141.



    441

    Таллеман де Рео. Занимательные истории. С. 161.



    442

    Там же. С. 155.



    443

    Там же. С. 159.



    444

    Там же. С. 155–156.



    445

    Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 41.



    446

    Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. С. 154.



    447

    Дмитриев И. И. Полн. собр. стихотворении. М., 1967. С. 205.



    448

    Tallemant des Reaux. Les historiettes… Т. VI, p. 275. «Генрих IV, будучи в Сито, сказал: — Ах, как здесь прекрасно. Боже, какое чудесное место!.. Толстый монах, на все похвалы, которые король расточал их обители, отвечал неизменно: — Для проходящих (лат.). Король заметил это и спросил его, что он хочет сказать. — Я хочу сказать, сир, что все это прекрасно лишь для прохожих, а не для тех, кто живет здесь постоянно». Цитата приводится по изданию, имевшемуся в библиотеке Пушкина. То, что разрезанными оказались лишь страницы 1-го тома (до 213-й), может свидетельствовать как о недостаточном интересе Пушкина в последние годы к этому источнику, так и о хорошем с ним знакомстве.



    449

    Примечания Б. В. Томашевского к записке «О народном воспитании» в кн.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10-ти т. 4-е изд. Л., 1978. Т. 7. С. 462.



    450

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 416.



    451

    А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 416.



    452

    Correspondance inedite de 1'abbe Ferdinand Caliani conseilleur du Roi pendant les annees 1765 & 1783 avec M»» d' Epinay, le baron d'Holbach, le baron de Grimm, Diderot et autres personnages celebres de ce temps <…> Paris, 1818. Т. 1–2.



    453

    Карамзин спрашивал Дмитриева: «Читал ли ты Correspondance de Galiani? Он был очень умен в многих отношениях, и гораздо умнее, гораздо плутоватее наших Либералистов». Однако сам же замечал: «Галиани сказал о Неаполе: on ne craint pas ici la justice, mais on craint 1'injustice <…> Это можно отнести и к России любезной» (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 251–252).



    454

    В этом письме говорилось: «Боже вас сохрани от свободы печати, проведенной с помощью правительственного декрета. Ничто более этого не способствует одичанию нации, уничтожению вкуса, порче красноречия и всех способностей. Знаете ли вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство. Это — искусство сказать все и не попасть в Бастилию в стране, где запрещено говорить все» (Correspondance inedite… 1818. Т 2 Р. 302). Б Л Модзалевский, комментируя письма Пушкина, замечает. «Что хотел выразить Пушкин, говоря «скажи все», — догадаться трудно» (Пушкин А С. Письма М; Л., 1928 Т 2. С 169) Между тем очевидно, что речь может идти только о «Записке о древней и новой России» и конфликте Карамзина с Александром I в 1819 г. и о том, что какие-то сведения о «Записке», а возможно, и о «Мнении русского гражданина» у Пушкина в этот период уже были.



    455

    Цитата из диалога «Les femmes», помещенного в конце 2-го тома: Le marquis. Comment definissez-vous les femmes? Le chevalier Un animal naturellement faibie et malade. (Correspondance inedite..T. 2 P. 335).(Маркиз. Как определите вы женщин? Шевалье. Животное, от природы слабое и больное).



    456

    Письма Н. М Карамзина к И И Дмитриеву С 252



    457

    Там же. С 155.



    458

    Correspondance inedite Т 1 Р 128



    459

    Ibid. Р. С 129.



    460

    Correspondance inedite… Т. 1. Р. 130.



    461

    См. Jakobson R. Questions de poetique Paris, [1973] P 186



    462

    Буало. Поэтическое искусство. / Пер. Э. Л. Липецкой. М., 1957. С. 74.



    463

    Les oeuvrcs de М. Boileau Dcsprcaux avec des eclaircisscmens historiqucs. Paris, MDCCXL. T. 1. P. 284.



    464

    Les oeuvres de М. Boileau… P. 284. Клод Ле Пти был сожжен в 1662 г., а Буало опубликовал «Поэтическое искусство» в 1674 г.



    465

    Ibid. P. 16. «Прежде чем это умысел придет мне в голову, можно будет увидеть в Иванов день лед на Сене, Арно сделается гугенотом, Сен-Сорлен — янсенистом, а Сен-Павен — святошей».



    466

    Ibid. P. 17.



    467

    Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 99.



    468

    Les oeuvres de М. Boileau… T. 1. P. 263.



    469

    Тредиаковский В. К. Соч. СПб., 1849. Т. 1. С. 28.



    470

    Voltaire. Oeuvres completes. Societe litteraire typographique. [Paris], 1785. Т. 12. Р. 164-

    360



    471

    Oeuvres de Theophile / Ed. par Alleaume. Paris, 1856. Т. 1. Р. 216.



    472

    Ibid. P. 242.



    473

    Цит. по: Adam A. Theophile de Viay et la libre pensee francise en 1620. Geneve, 1966. P. 132.



    474

    См.: Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 315.



    475

    Малеин А. Пушкин, Аврелий Виктор и Тацит // Пушкин в мировой литературе. Л 1926. С. 11.



    476

    См. в сб. статей, посвященных В. О. Ключевскому (М., 1909. С. 485).



    477

    Малеин А. Указ. соч. С. 12.



    478

    Якубович Д. П. Античность в творчестве Пушкина // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Т. 6. С. 151–152; Амусин И. Д. Пушкин и Тацит // Там же. С. 162.



    479

    Лит. наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 116.



    480

    Кант И. Трактаты и письма. М., 1980. С. 474–475.



    481

    Chamfort. Oeuvres Recueilles et publiees un de ses ami. L'an 3 de la Republique. T. 4. P. 331.



    482

    См.: Коэмин Н. К. Пушкин-прозаик и французские острословы XVIII в. (Шамфор, Ривароль, Рюльер) // Изв. ОРЯС. 1928. Кн. 2. С. 548–551. «Славная шутка» — видимо, устное mot Сталь во время пребывания ее в России. Другие мнения см. в статье Л. И. Вольперт (Временник Пушкинской комиссии, 1973).



    483

    Лит. наследство. М., 1934. Т. 16/18. С. 661.



    484

    Chamfort. Op. cit. Т. 4. Р. 191.



    485

    Chamfort. Op. cit. Р. 309–310.



    486

    Эйдельман Н. Пушкин: Из биографии и творчества (1826–1837). М., 1987. С. 9—64.



    487

    См.: Русский архив. 1865. Стб. 1248–1249.



    488

    Эйдельман Н. Пушкин: Из биографии и творчества (1826–1837). С. 53–54.



    489

    Вспомним, что в ответ на требования допечатать сочинения Блока по старой орфографии директор Госиздата Ионов выхватил наган.



    490

    Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Т. 1. С. 436. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием страницы.



    491

    Вацуро В. Э., Гиллельсон М И. Сквозь «умственные плотины». Из истории книги и прессы пушкинской поры. М., 1972. С. 173–191; Пушкин А. С. Письма последних лет 1834–1837 Л., 1969. С. 477–478; Черейский Л А. Пушкин и его окружение. Л., 1975. С. 428–430.



    492

    А. С Пушкин в воспоминаниях современников Т 2. С 305.



    493

    Les society badmes, bachiques, litteraires et chantantes, leur histoires et leur travaux, ouvrages postume de М. Arthur Dinaux, revu et classe par М. Gustave Brunei. Paris, MDCCCLXVII. T. 2. P 166



    494

    D'Almeras M La vie Parisienne sous le Consulat et 1'Empire Paris 1853. P 134



    495

    Ibid P 163.



    496

    Тургенев А И Хроника русского Дневники 1825–1826 гг, M, Л, 1964 С 363



    497

    Щеголев П Е Дуэль и смерть Пушкина М, 1936 С 269



    498

    Уловка, интрига (франц)



    499

    Ахматова А. А. О Пушкине Л, 1977 С 114



    500

    Щеголев П Е Указ соч. С 269



    501

    Листки из дневника М. К. Мердер // Русская старина. 1900.. № 8. С. 384.



    502

    Bourgel P. Complications Sentimentales. Paris, 1898. Р. 9.








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке