Малый Гнездниковский переулок, дом 9/8, строение 7

В феврале этого – 2008-го – года, как всегда широко, щедро и с размахом отпраздновал свой юбилей мой добрый старинный знакомый. «Добрый» – в прямом и в переносном значении этого слова: он и в самом деле добр и невероятно благожелателен к людям.

И люди чувствуют его отношение к себе: охотно приходят к нему в гости или на обсуждение его книги.

Он выступает как критик в разных ипостасях: как литературный критик, как кинокритик, как театральный.

В 2008-м году ему исполнилось 70 лет.

«Так сложилась моя жизнь, – сказал он, выступая перед огромным количеством гостей, – что я всю свою жизнь был начальником». Это – правда. В газетах, в журнале он неизменно заведовал отделами, работал заместителем заведующего кафедрой кузницы партийных идеологических кадров – Академии общественных наук при ЦК КПСС, побывал проректором и ректором престижного в советское время института, в ельцинские годы был министром, потом Чрезвычайным и Полномочным послом. А уже после юбилея, недавно, его избрали руководителем нашего писательского союза.

И при всём при этом не был вельможным чинушей, всегда был открыт и доступен друзьям, к которым относился одинаково хорошо – независимо от должности их или своей.

Ну вот, наговорив ему бочку комплиментов (а я его искренне люблю), хочу добавить в неё немножко дёгтя, потому что он пригласил на свой юбилей всех, с кем когда-либо работал или имел дело, независимо от той общественной позиции, какую те сегодня занимают.

Так и получилось, что за столиками в одном зале сидели руководство журнала «Знамя» и Сергей Есин, член редколлегии журнала «Наш современник» – член команды, которая в клочья бы изорвала «Знамя», сидели известный журналист, правозащитник Алексей Симонов и гонитель правозащитников, одиозный борец с инакомыслием Феликс Кузнецов. И сколько в зале было таких антагонистов!

«Такое впечатление, что мы вернулись в Советский Союз», – сказали за столиком, где я сидел.

В «Стёжках-дорожках» я приводил слова Померанцева, а в «Комментарии» напоминал о них: «Если у человека за всю жизнь не было врагов, то он – обыватель, не пожелавший стать гражданином. У того, кто борется за справедливость, враги обязательно появятся». Но в том-то и дело, что здесь перед нами совсем другой случай. Я одно время преподавал в институте, где сегодняшний юбиляр был ректором. Могу засвидетельствовать, сколько было у него недоброжелателей. Как раз из-за его гражданской позиции, которую он не скрывал и которую они не переносили. Вслух, разумеется, об этом никто не говорил. Но по углам шептались. Как радовались они, когда он ушёл! Правда, его преемник, тоже приглашённый теперь на этот юбилей, стразу показал, что такое начальственная грубость, недоброжелательство, мстительность. Что заставило некоторых затосковать о свободных нравах, царивших при моём товарище. Но увы! Пришлось подстраиваться под стиль нового начальника!

Я бы понял ещё, если б приглашение недругов моего приятеля разделить с ним трапезу шло от слабости его характера. Но слабость он никогда не выказывал. Наоборот. Всегда был твёрд и решителен, когда речь шла о принципах.

Захотелось уподобиться коту Леопольду: «Ребята! Давайте жить дружно!»? А для чего? Идейных противников этим не вдохновишь. Кровожадных в вегетарианцы не завербуешь!

Так что же это? Сентиментальность? Скорее всего.

Мне это очень знакомо. Я уже говорил о том, что, выпивая, начинаю любить своих собутыльников. Вот уж воистину: с пьяных глаз могу обнять классового врага. Теперь-то я осторожничаю, выбираю, с кем пить. Да и не так много пью, как раньше. Но что было, то было! Особенно в доме моего бывшего дружка Вадима Кожинова, у которого за столом сходились подчас весьма далёкие по своим воззрениям люди. Или в ресторане Центрального дома литераторов, где водка лилась рекой, а пьяная душа жаждала общения.

Мы с братом Аликом, далёким от литературного мира, нередко оказывались в ресторане ЦДЛ и почти никогда не останавливались на одной бутылке водки. А литра на двоих было всё-таки многовато. Вот и получалось, что к концу вечера за нашим столиком кто только не оказывался. Порой дело шло к закрытию, официантки убирали уже соседние столики, а к нашему всё подсаживались знакомые и полузнакомые.

Неуютно было чувствовать себя, когда подходил к тебе твой вчерашний или позавчерашний собутыльник. Он, улыбаясь, жал тебе руку, жал руку Алику, Алик лучился в ответ, а я с ужасом опознавал в подошедшем графомана-черносотенца, делал незаметные знаки радушному Алику, чтобы тот не приглашал гостя за стол, и отваживал настроившегося подсесть к нам человека: хотим, дескать, обсудить кое-что вдвоём. Тот понимающе кивал, но на протяжении вечера не раз появлялся в зале, поглядывая на нас, явно надеясь на повторение веселья.

Сложность была ещё и в том, что я работал в «Литературной газете», многие меня знали, а после того, как оказывались со мной за одним столом, приходили ко мне в газету со статьёй, с рецензией или со стихами. Но здесь мне не в чем каяться. Греха на душу я не брал: материалы собутыльников в печать не проталкивал.

Самую большую неловкость я испытываю, вспоминая окончание того самого Всесоюзного совещания молодых писателей, о котором я здесь рассказывал.

Вообще-то в гостинице «Шереметьевская», где оно проходило, ни вина, ни водки не продавали. Где мы – соруководители семинара поэзии, поэт Сергей Мнацаканян и я, – достали бутылку, не помню.

Но, распив её и направляясь к автобусу, который отвозил участников в Москву, мы встретили поэта, работника аппарата Союза писателей Юрия Дудина с двумя угрюмоватыми парнями.

– Знакомьтесь, – сказал нам Юра, – мои семинаристы. Оба с сегодняшнего дня члены Союза писателей.

Это значило, что он их рекомендовал в Союз. А я уже говорил о новшестве секретаря Скворцова: рекомендованный получает вожделенный членский билет.

– Присоединяйтесь, – пригласил нас Юра, когда мы ехали в Москву на автобусе, – новые члены Союза писателей угощают. – И он протянул нам пластиковые стаканы с водкой.

В Москву мы доехали, опустошив по пути две бутылки. И, как принято шутить в таких случаях, показалось мало! Винные отделы магазинов в то время продавали спиртное до 7 вечера. Мы приехали позже. Пришлось покупать водку у таксистов.

А пили мы её в «стекляшке». Так назывались закусочные со стеклянными стенами и с высокими столами без стульев. Взяли там какую-то снедь и по два стакана с соком. Один стакан каждый выпил сразу, освободив его для водки. Персонал это не удивляло. Буфетчицы не обращали на пьющих никакого внимания, а уборщицы ловко подхватывали с пола опускавшиеся на него пустые бутылки.

Не помню, о чём говорили. Помню, что два новоиспечённых писателя читали свои стихи и что Сергей Мнацаканян говорил каждому: «Потрясающе!»

«Стекляшка» закрывалась в 10. Вышли, снова купили у перекупщиков водку, и Дудин привёз нас к своей знакомой – в коммунальную квартиру на первом этаже на Арбате.

Пить мне уже не хотелось. Я чувствовал, что перебрал. Поэтому в какой-то момент решил смотаться по-английски, никого об этом не предупреждая. Выпив очередную порцию и не допив другую, я подхватил портфель и вышел из комнаты, а там – и к входу, откуда – по Арбату – пришёл к себе.

Проснулся, открыл портфель и обнаружил, что два вчерашних новых знакомца подарили мне по книге. Стал читать и ужаснулся.

Это было не просто графоманство, но графоманство агрессивное, невежественное. Полуграмотные стихи источали нутряную злобу к человечеству вообще и понятно, к какому народу – в частности.

Один был с Урала, другой с Дальнего Востока. И я, попеняв в который раз себе, что лезу в воду, не зная броду, то есть пью с любым сбродом, утешился тем, что вряд ли кого-нибудь из них ещё раз встречу.

Ах, как я ошибался!

Осенью оказалось, что мой собутыльник с Дальнего Востока зачислен слушателем к нам с Кузнецовым на Высшие литературные курсы.

Мне было чрезвычайно неловко. Делать вид, что мы незнакомы, я не мог. Я пожал ему руку и, опережая, заговорил на «вы». Он, очевидно, понял, что так будет только в стенах института. И, подмигнув мне, спросил, не собираюсь ли я сегодня быть в нижнем буфете в ЦДЛ. «Я кое-что привёз вкусненькое», – добавил он.

Но я сказал, что не собираюсь. И чтобы он готовился к обсуждению своих стихов на семинаре.

Потом мне звонил Дудин. Спросил, помню ли я такого-то из Читы. Приглашал встретиться втроём. Я отказался.

– Но надеюсь, что его у тебя на семинаре обсудят достойно? – спросил Юра.

– Зря надеешься, – ответил я. – Стихи у него чудовищные. Не веришь – позвони Юрию Кузнецову.

– Откуда он взялся? – бушевал перед этим Кузнецов. – С совещания? Кто его рекомендовал в Союз?

И узнав, что рекомендовал Юрий Дудин, презрительно сказал: «Эти аппаратные вошки совсем обнаглели. Мало того, что сами пролезли в Союз, – таких же вошек за собой тянут!»

– Так всегда и бывает, – пожал плечами я.

А потом со мной говорил Валентин Сорокин. Спросил, почему я настраиваю Кузнецова против стихов талантливого читинца? Ах, не настраиваю? Тогда почему бы мне не поддержать его? Парень сник совсем. Он боится обсуждения.

– Вот ты его и поддержи, – ответил я проректору. – Приходи на обсуждение. А я поддерживать не буду. Скажу, что думаю о его стихах.

На обсуждении Сорокин не появился. Закончилось оно для автора плачевно: никто не смог отыскать в его стихах ни одной хорошей строчки.

Через некоторое время он исчез. Перестал появляться на курсах.

– Из-за вас, – объяснили мне в учебной части. – Забрал документы. Сказал, что Красухин его ненавидит и не даст ему ходу.

Куда я должен был дать ему ход, я так и не понял. А неловкость, повторяю, испытываю даже сейчас, вспоминая эту историю.

– Тебе будет трудно жить на свете, – сказал мне мой друг писатель Лев Кривенко в 1967-м году в Пятигорске, куда мы приехали на совещание молодых писателей Ставропольского края, после выступления перед нами, руководителями, секретаря крайкома комсомола по пропаганде.

Не помню, по поводу чего я возразил секретарю. А после его выступления мне сказали, что секретарь очень мною интересовался: спрашивал, кто я такой, и сказал: «А!», узнав, что я работник «Литературной газеты».

– Они очень не любят, когда им возражают, – объяснили мне. Они – это секретари.

– Во даёт, – смеялись узбекские писатели, ехавшие со мной в автобусе в 1979-м году. И показывали на меня: – «Сгоняй машину назад, – говорит секретарю обкома. – Человек отстал». Во даёт!

Неправда. Я так ему не говорил. Я вообще не знал, с кем разговариваю. Мы вчера прилетели в Ташкент на празднование 90-летия со дня рождения узбекского советского классика – поэта Хамзы. Я – в делегации Союза писателей, а Карен Степанян – от «Литературной газеты»: в отделе литератур народов СССР он ведал Средней Азией. А сегодня отправились на родину поэта – в Ферганскую область – в город Коканд. Когда автобус тронулся, я Карена не обнаружил, предположил, что он едет в каком-нибудь другом. Но на первой же остановке, обойдя весь транспорт, не нашёл Карена. Подошёл к стоявшему у легкового автомобиля человеку в чёрном костюме, объяснил ситуацию, предположив, что Степанян остался в Ташкенте и спросил: нельзя ли послать за ним машину.

Удивился, конечно, что этот человек не повернул ко мне головы: я проговорил всё это, глядя ему в щёку.

– Масину? – полуудивлённо переспросил человек и, чуть кивнув, сказал бросившимся к нему людям: – Не понимаю, о какой масине он говорит.

Я объяснил. Люди посмотрели на человека в чёрном костюме. Он слегка наклонил голову. После чего один из слушавших меня побежал к автомобилю, сел в него и умчался назад. Кто-то другой передал, очевидно, наш разговор узбекским писателям. Те смеялись.

Я что-то сделал не так?

Да разве можно из-за подобных пустяков тревожить такого человека? Вон распорядитель. К нему и следует обращаться. А я – к самому секретарю обкома!

В одной из своих книг Бенедикт Сарнов рассказывает, как всесильный хозяин Азербайджана при Сталине Мир Джафар Багиров, принимая писателей, издевался над старым поэтом, за которого заступился Антокольский. Поинтересовавшись у свиты, кто это и как его фамилия, Багиров приказал:

– Антокольский, встать!

Павел Григорьевич поднялся из-за стола. Последовала новая команда:

– Антокольский, сесть!

Павел Григорьевич опустился на стул. Но прозвучало:

– Антокольский, встать!

Потом снова «сесть!», потом опять «встать!»

Господи, какое счастье, что я не застал этого времени!

Нет, я не считаю себя храбрецом. Но рациональное осмысление обычно запаздывает. Поэтому подчас действую импульсивно. Совершаю такие поступки, которые, быть может, подумав, не совершил бы.

В 1996-м году Учёный совет нашего университета присудил мне звание профессора. Нужно было заполнить соответствующие бумаги и отдать в соответствующий университетский отдел. Он перешлёт их в министерство, которое в знак подтверждения этого звания выдаёт тебе именной аттестат.

Вообще все такого рода бумаги обязаны заполнять чиновники отдела университета. Это их работа. Но обычно преподаватель заполняет их сам. А чиновники их переправляют в министерство.

Что ж, нарушать традицию я не стал. Заполнил бумаги, принёс их в отдел, но молоденькая сотрудница принять их у меня отказалась.

– Это не так! – подчеркнула она карандашом. – Это не так! – снова подчеркнула. И вывела: – В таком виде ничего и никуда я посылать не стану. Перепишите всё заново. Придёте – будем разговаривать!

Меня этот приказной тон взбесил.

– Послушайте, – сказал я ей. – А вам не приходит в голову, что я сделал работу за вас. Это вы обязаны заполнять такие бумаги. Вот и заполните. Тем более что вы знаете, как надо!

– Нет уж, – усмехнулась она. – Звание нужно не мне, а вам. Придётся вам поработать.

– Чужую работу я больше делать не буду, – сказал я жёстко и ушёл.

Через несколько дней мне позвонил обеспокоенный заведующий кафедрой Валентин Иванович Коровин.

– Валя, – сказал я ему. – Я ничего не буду делать. Эта девчонка сглазила мне профессорское звание. Оно мне не нужно.

Так бы и не стал я профессором, но мы с Коровиным дружим. Не извещая меня об этом, он сам заполнил бумаги, и аттестат из министерства мне прислали.

Разумеется, я благодарен другу, но в данном случае я, пожалуй, и по трезвому размышлению не исполнил бы требование этой чиновницы сделать за неё её работу.

Отрывки из первой моей мемуарной книги «Стёжки-дорожки» напечатал журнал «Знамя». А после её выхода опубликовал коротенькую рецензию-аннотацию. Ознакомившись с ней, я пришёл в полное недоумение. Она представляла меня карьеристом, который стремился и попал во властную «разнеуровневую элиту».

Так сказать, как у Зощенко, – «кавалер и при власти»!

Ясно было, что критик мою книжку не читал. А прочитал бы, понял, что ни в какую элиту я не стремился. И не попал.

Возглавить отдел русской литературы в «Литературной газете» меня уговорили его сотрудники. Было перестроечное время, Кривицкий фактически перестал нас курировать, и открылась фантастическая доселе возможность печатать хорошую литературу. Ради этого я согласился променять мою спокойную должность обозревателя на весьма хлопотливую – заведующего отделом. Хлопотливую, потому что в отделе поначалу работало двенадцать человек. От кого-то надо было избавляться – он попал к нам по чьей-то протекции, мало чего понимая в деле, за которое брался. Кого-то заставлять осознавать собственные возможности. Кого-то поощрять за отличный материал, который он организовал или написал.

А ещё нужно было общаться с секретариатом, редакторатом, добиваться, чтоб поставили в номер именно наш материал. И это было делом нелёгким: в перестроечное время вольницу ощущали и другие отделы, которые тоже предлагали на полосу интереснейшие материалы.

«Лихие», как их назвал Путин, 90-е были неоднородными. На подступах к ним и в самом их начале раскрылись не только тщательно оберегаемые от постороннего глаза архивы. Раскрылись люди, обнаруживая, что подчас занимались не своим делом. Поэтому человек, работавший у нас прежде в отделе публикаций, писавший вымученные стихи и рассказы и даже издававший книги, стал торговым агентом по продаже куриных окорочков и ушёл из редакции. А бывшего заведующего отделом издательства «Современник» я встретил недалеко от стадиона «Олимпийский». Они с напарником тянули тележку с книгами. Оба устроились грузчиками при книжной ярмарке. Государство больше не брало на себя обязательства по содержанию тех, кто получил писательский билет. Раньше им были гарантированы 300 рублей за авторский лист прозы, рубль сорок копеек за строчку стихотворения. Рыночные отношения установили другие гонорары: твою книгу расхватывают – получай часть прибыли. Не раскупают – извини, ищи издательство, которое захотело бы тебя издать. Другое дело, что по рыночным законам заставили жить и научную литературу, и литературу настоящую, ориентированную на ценителей. Но поначалу никто не препятствовал зарубежным фондам предоставлять гранты на издание книг и их распространение.

И я в «Литгазете» испытывал душевный подъём, когда появлялись на её страницах вещи, о которых прежде нельзя было помыслить. Бродский, Корнилов, не проходимые прежде стихи Рейна, статьи о тогдашних бестселлерах А. Рыбакова, В. Гроссмана, В. Шаламова, Е. Гинзбург, приветствие Солженицыну в связи с его 75-летием. Мы охотились за хорошими материалами, убеждали авторов отдать их нам: в журнале когда они ещё выйдут, а у нас – через неделю-две. Да и наш тираж не сравнишь с журнальным, хотя иные и набирали тогда миллион.

Всё, что я сдавал в набор, шло с колёс. Никто не осторожничал. Осторожничать начали, когда власть потихоньку стала переходить снова к Кривицкому. Как я писал в «Стёжках-дорожках», главным редактором стал Удальцов, который Кривицкому полностью доверял. И я ушёл: вкусив свободы в формировании номера, я уже не смог бы с Кривицким работать по-прежнему.

По счастью, я уже год работал у Соловейчика в «Первом сентября» – главным редактором приложения к этой газете. Поначалу мы оба считали, что «Литература» будет печатать прежде всего занимательное литературоведение. А в консультанты я взял хороших учителей, которые смогли бы обеспечить меня занимательной методикой. Так появились в газете Лев Соломонович Айзерман и Лев Иосифович Соболев. А после ухода Айзермана – Серёжа Волков.

Однако оказалось, что методика занимательной не бывает, что она суха и наукообразна. Но Симон Львович и не требовал заполнять ею всё газетное пространство. Отдающий предпочтение обучению в игре, он с удовольствием читал в «Литературе» игровые литературоведческие материалы и лишь призывал смиряться с необходимостью, то есть печатать и методику: всё-таки мы – газета для учителей.

Увы, его сын не унаследовал от отца умения загораться от увлекательно написанных материалов. Артёма Соловейчика, который после смерти Симона Львовича возглавил Издательский дом, не интересовали ни новые прочтения классики, ни почти детективные расследования сюжетов книг, ни увлекательные толкования литературоведческих терминов, ни живые воспоминания об авторах известных произведений. Прагматик, он пренебрежительно отмахивался даже от появлявшихся рецензий на нашу газету («а, что это даст?»), от каких-либо упоминаний её в печати. Его интересовала лишь сухая цифирь выходных данных. Падение тиражей (а падали тиражи всех газет Издательского дома) он воспринимал как финансовую катастрофу. Хотя, как мне и тогда казалось, а после моего ухода подтвердилось, Издательский дом жил за счёт других, более прибыльных проектов, чем выпуск газет.

Уверовав, что занимательным литературоведением интересуются только «продвинутые» учителя, он жаждал увеличения методики, какая якобы привлечёт к нам обычных «середнячков», составляющих большинство учительской массы. Я пытался втолковать ему, что «середнячки» и плохие учителя газет не выписывают, книг не читают. Обходятся усвоенным когда-то в институтах материалом. Артём и ухом не вёл. Не убеждало его и падение в стране интереса к чтению, к книге в результате образовательной политики властей, вытеснившей литературу из основных школьных дисциплин в маргинальные.

Выпускать газету под постоянно возрастающим давлением становилось для меня всё труднее, всё неинтереснее. И я оставил это занятие.

А что до прежних сослуживцев или знакомцев, ставших идеологическими противниками, то продолжать относиться к ним дружески я бы не смог. Да, каждый из них – веха моего жизненного пути. Но времена были другие, и вели они себя по-другому – иначе откуда было взяться взаимной симпатии? И я очень хорошо понимаю Гену Калашникова, который в семидесятых работал вместе с Владимиром Бондаренко в «Литературной России» и недавно так вспоминал об этом:

«Он вечно отыскивал какие-то редкие архивные материалы, находил таланты в провинции, много общался с писателями. Мы делили с ним один узенький кабинет, сидели затылком друг к другу, но устремления в те времена у нас были общими. Действительно, к нам в комнату, как вспоминает и сам Володя, на наши споры и разговоры собиралась вся молодёжь редакции. Порой всё это затягивалось допоздна. Конечно, мы и выпивали, порой даже очень крепко, разумеется, не обходилось и без ссор и даже потасовок. Но всё это, к счастью, быстро забывалось, и наш молодёжный «Гайд-парк» продолжал свои бесконечные дискуссии».

Но жаль, что на этом Калашников остановился. Потому что в восьмидесятых он уже сидел в одном кабинете со мной в «Литературной газете» и мы обменивались впечатлениями, в частности, и о Владимире Бондаренко, который на глазах эволюционировал – продвигался не просто к так называемым «патриотам», но к руководству ими. И достиг своего.

Гена уже не работал у нас в газете, когда Бондаренко стал заместителем Александра Проханова по газете «День» и главным редактором её приложения «День литературы». «День» поддержал августовский путч 1991-го года, за это газета была закрыта, но быстро возродилась под другим названием – «Завтра». А Бондаренко потом ностальгировал по тому славному, на его вкус, времени: «19 августа, редакция «Дня» ликует, опубликовано наше «Слово к народу», у власти ГКЧП, развалу русской империи, развалу великой тысячелетней державы положен конец».

Жаль, что, сообщая читателям, о чём «вспоминает и сам Володя», Гена Калашников оставил их в уверенности, что его бывший сослуживец и теперь ему близок. А ведь никакой близости между ними давно уже нет и быть не может.

* * *

Когда мы с Геной Калашниковым в 1981-м году въехали в свою комнату на пятом этаже нового здания в Костянском переулке, то ахнули на её пороге: она была безразмерной. Почему нам её дали, до сих пор не знаю. Мы поспешили втащить туда лишний стол. Чтобы объяснять ответственным за вселение: дескать, сидим втроём, третий – внештатник. Вот его стол.

Не знаю, из-за нашей ли хитрости или помимо неё, но ужимать нас не стали. Мы вдвоём оказались в самой большой комнате на этаже. Кабинеты трёх членов редколлегии были гораздо меньше.

Естественно поэтому, что чаще всего сотрудники сходились у нас. Не для дискуссий. «Гайд-парком» наша сильно вытянутая в длину комната не была. Однако посторонний, увидев у нас много народу, стоящего, галдящего на повышенных тонах, перебивающего друг друга, мог, конечно, решить, что попал в своеобразный «Гайд-парк», где дебаты принято вести со страстью и жарким темпераментом.

Этот семиэтажный когда-то жилой дом переделали к московской Олимпиаде для её пресс-центра. В нашей комнате, судя по плинтусу, утыканному телефонными разъёмами для розеток, сидело немало народу. На это же указывала и стена, во всю свою длину состоящая из полуметровых дверок: видимо, у каждого работника пресс-центра был свой шкаф. Каждый шкаф состоял из пяти полок. После того как я и Гена разместили свои бумаги и книги, осталось много пустых полок. Их мы застилали газетами. На них ставили стаканы. Пониже тарелки с закуской. Или – что чаще – просто открытые банки с огурцами, плавленые сырки, взрезанные консервы «кильки в томате».

Ну, а рядом со стаканами устанавливали то, ради чего приходили и порой приносили с собой наши гости. Время от времени кто-нибудь деловитой походкой направлялся к шкафу и открывал заветную дверцу…

Разумеется, так было не каждый день.

Хуже, что когда это бывало, душа требовала продолжения. Вот и оттаптывали сотрудники «Литературки» и наши гости пространство вокруг стола ближайшей «стекляшки». Или неслись в ЦДЛ.

Иногда появлялся в комнате мой брат Алик. И тогда уже разгорячённые люди, воодушевлённые его предложением, усаживались в несколько такси, чтобы собраться вместе в каком-нибудь ресторане за сдвинутыми столами.

Просыпался я после подобных загулов легко, без головной боли. По счастью, организм мой таков, что не требует опохмеления. Но нередко бывало – прихожу в газету с ясной головой и железным намерением работать до вечера, однако: первый гость, второй, третий и всё, как писал Аверченко, «заверте…»

И кто знает, чем бы всё это в конце концов кончилось, если бы не Пушкин.

Но сперва – о Баку. Точнее – об Игоре Бузылёве, заместителе главного редактора издательства «Советский писатель», с которым мы познакомились в этом городе.

Мы оба приехали гостями на съезд писателей Азербайджана. Увлекательного на нём было мало. Интрига, волновавшая местных писателей, – оставят ли прежнего первого секретаря Союза, а если нет, то кого поставят, – нас не интересовала. И вместо того чтобы сидеть на скучных заседаниях, мы гуляли по городу. Тем более что и он и я оказались в Баку впервые.

– Ты знаешь, – вдруг сказал мне Игорь. – А я ведь твой давний поклонник. Ещё со времени публикации «Великого спора». Ты продолжаешь эту тему?

В начале семидесятых я напечатал в «Вопросах литературы» статью о принципиальной несхожести поэтических систем Тютчева и Пушкина, выступил против распространённой характеристики Тютчева как поэта пушкинского круга.

– Нет, – отвечаю, – я её для себя исчерпал.

– А Пушкиным тоже перестал заниматься? Я помню твою маленькую статейку о Пушкине и Жуковском в «Московском комсомольце».

– Пушкина, – говорю, – почитываю. Недавно печатал в «Сибирских огнях» о его традициях в нынешней поэзии.

– Подаришь эту статью?

– Ради Бога!

– Приходи ко мне в издательство, поговорим.

Вернувшись в Москву, я занёс ему статью в издательство «Советский писатель», которое тогда располагалось там же, где и сейчас, – на Поварской. Только Поварская тогда называлась улицей Воровского.

Он позвонил мне на следующий день: «Пиши заявку на книгу о традициях и новаторстве в современной поэзии. Я её поддержу».

Заявку я написал. Договор издательство со мной заключило. И даже выплатило аванс. Я стал продумывать композицию книги.

Оказалось, что мне необходимо разобрать «Евгения Онегина». Убеждённый, что сделаю это быстро, я сел перечитывать пушкинский роман в стихах. Перечитал не спеша и задумался.

Странное это всё-таки произведение. Для чего-то автор всё время отвлекается от романного сюжета. Где этот сюжет начинается? И в чём заключается? А почему после примечаний идут «Отрывки из путешествия Онегина»? Какой в этом смысл?

После работы я мчался домой, чтобы сесть за машинку. Коллективные посиделки перестали мне доставлять какое-либо удовольствие.

Быстро написать у меня не получалось. А сроки сдачи книги поджимали.

Кусок об «Онегине» я написал аккурат к окончанию срока сдачи. Вдруг мне открылось, что всё в многосложной композиции этого произведения объясняется его жанром. Это не просто роман в стихах, как было принято считать, а огромное лирическое стихотворение, в котором романный сюжет составляет одну из существенных его частей. И строки, заключающие пушкинское произведение, хитро названные «Отрывками из путешествия Онегина», на самом деле являются концовкой лирического стихотворения, которое, как известно, есть полная свобода самовыражение автора. А в данном случае такая свобода позволила Пушкину сделать и автора действующим лицом романа.

Отнёс кусок Игорю: работаю, дескать, но что поделаешь? Он прочитал.

– Мне нравится, – но, – вздохнул, – не любят у нас задержек плановых книг. Ладно, пиши заявление на пролонгацию. Дадим на год.

Отрывок из этого куска я опубликовал как журнальную статью и подарил её своему другу, критику Станиславу Рассадину.

– Вот видишь, – сказал он мне, – сколько золотого времени ты терял, пьянствуя. Давно бы мог стать авторитетным пушкинистом.

Окрылённый его похвалой, я взялся за последний, необходимый для книжки кусок – за анализ пушкинского «Медного Всадника». Написал его быстро, уложился в подаренный мне год, в течение которого Игоря Бузылёва назначили главным редактором и я получил от него ещё один прекрасный подарок – редактора этой книги Маэль Исаевну Самойлову. Она была вдовой очень хорошего пушкиниста Ильи Львовича Фейнберга, который когда-то обворожил нас с поэтом Олегом Чухонцевым в писательском доме в подмосковной Малеевке своими яркими рассказами о былом.

Мне иногда поразительно везло на редакторов.

В начале семидесятых издательство «Советская Россия» согласилось заключить со мной договор на готовую уже книжку о Дмитрии Кедрине. Оно выпускало серию «Писатели Советской России», в которой печатались небольшие (на 3–4 листа) литературные портреты известных писателей. Кедрин для этой серии вполне подходил.

Книжку я написал в 1972-м году. И с оформлением договора задержки не было.

Через год я эту книжку напечатал. Но не в издательстве, а почти целиком – в журнале «Сибирские огни», где меня публиковали охотно.

А в издательстве необходимые две положительные внутренние рецензии на мою книжку не убедили ни зава редакцией, ни назначенного мне редактора. Оба настаивали на том, что книгу надо переписать.

Главный их аргумент – зачем подробно разбирать тексты, написанные Кедриным, когда куда интересней познакомить читателей с его биографией, с его общественной деятельностью. Вот я пишу, что поэт добровольцем ушёл на фронт – это надо развернуть, найти его военные корреспонденции, их цитировать. «У нас биографическая серия, – сказали мне, – нечто вроде уменьшенной «Жизни замечательных людей»».

Я с этим не согласился:

– В договоре, однако, сказано, что жанр книги – не просто жизнеописание и не просто портрет, а портрет литературный. А творчество художника – визитная карточка его личности.

Нет, редакция в свою очередь с этим категорически не соглашалась. Дело остановилось.

Оно сдвинулось с места, когда я получил телеграмму от юриста издательства с требованием сообщить приемлемый для меня срок представления рукописи. Это меня взбесило. В договоре ведь указано: «рукопись представлена». Чего же хочет от меня юрист?

Я написал письмо директору, рассказал о совершенно не понятной для меня позиции редакции, где лежит представленная мною три года назад рукопись и четыре (не удовлетворившись двумя первыми, редактор посылал рукопись ещё двум критикам) положительных на неё рецензии.

Через месяц меня позвал к себе заместитель директора. У него в кабинете сидел мой добрый знакомец Володя Королёв.

– Я прочитал вашу рукопись, – сказал заместитель, – и она мне понравилась. Мы решили дать вам нового редактора. Познакомьтесь: Владимир Иванович Королёв.

– А как ваше имя-отчество? – спросил меня Володя, незаметно мне подмигивая.

Я назвался. Мы крепко пожали друг другу руки. А покинув кабинет, радостно смеялись.

Он, работавший в издательстве внештатно, радовался, что получил на редактирование именно мою книжку: «Ты даже представить себе не можешь, что за гадость пытаются мне здесь подсунуть!»

Я радовался, что получаю в редакторы единомышленника, который, кстати, сделал мне несколько дельных замечаний по тексту.

Кажется, мы с ним познакомились у Кожинова, к кому он тоже поначалу тянулся и с кем тоже, как я, расстался.

Самым большим его другом был Сергей Бочаров, который на поминках по Королёву (а мы похоронили Володю в самом начале этого – 2008-го – года) вспоминал о его преданности литературе и о его житейской мудрости, о том, как невероятно много он знал и как точно умел передавать свои ощущения в напечатанных и ненапечатанных своих текстах.

Это – правда. Опубликованная «Литературной газетой» рецензия Володи на книгу того же Бочарова идеально соответствовала особенностям своего жанра. То есть она не пересказывала книгу (чем и поныне грешат рецензенты), но, указывая на новизну её материала, опираясь на неё, размышляла о её ценности: что даст открытая автором новизна читателю, продвинет она его к постижению истины или нет?

Или занявший целую страницу той же «Литературки» портрет Гаврилы Романовича Державина, написанный Королёвым, который мы сумели напечатать в годы перестройки! Недавно я перечитал его. Он не устарел и сейчас: всё по существу дела.

А в том, что напечатанная в девяностых проза Королёва не вызвала общественного резонанса, автор не повинен. Раньше он и помыслить не мог о её публикации. Когда же снесло цензурные плотины, известные журналы стали охотиться за именами, прославленными самиздатом или тамиздатом. Но проза Королёва не гуляла у нас нелегально и не публиковалась на Западе. Напечатать её он смог в неприметных изданиях. Кто её там прочитал?

Помню Володину телеграмму в Дубулты, в дом творчества писателей, пришедшую на следующий день после встречи 1976-го года. Он поздравлял меня с Новым годом и сообщал, что рукопись моей книги сдана в набор.

А Татьяна Николаевна Марусяк, редактор издательства «Современник», оказалась страстной почитательницей Пушкина. Это и спасло мою книгу «Покой и воля».

Был я для «Современника» явным чужаком. Поэтому книгу, которая выходила к 150-летию со дня смерти Пушкина, не просто посылали на внутренние рецензии. Её потихоньку от меня отправляли в Ленинград к Николаю Николаевичу Скатову, будущему директору Пушкинского дома. Он не нашёл крамолы, но редакция всё-таки колебалась.

И тут за дело взялась Татьяна Николаевна. Заключение Марусяк было весьма решительным: она не сомневалась, что книгу нужно издать, и бралась быть её редактором. Работать с ней было легко. Она бережно относилась к особенностям чужого стиля.

И всё-таки благодарный всем, о ком сказал, я с особым чувством вспоминаю Маэль Исаевну. Артистичная, обаятельная, она покоряла людей, которые к ней охотно тянулись. Покорила моих жену и сына, которые оценили прямоту её характера, её чувство юмора и дар рассказчика.

Своего отца, известного революционного деятеля Исайю Яковлевича Хургина, Маэль Исаевна помнить не могла. Он погиб в год её рождения – в 1925-м. Погиб в США на посту директора «Амторга» при обстоятельствах, не менее загадочных, чем фирма, которую он возглавлял.

Официально «Амторг» был американским акционерным обществом, зарегистрированным в США. Неофициально это было торговое советское представительство в годы, когда между СССР и США не было дипломатических отношений. Хургин сумел привлечь к сотрудничеству многих крупнейших бизнесменов Америки, в том числе и таких, как Форд и Рокфеллер. Трактора, автомобили, авиадетали шли из США в СССР напрямую, минуя европейских посредников. Очень существенная экономия для не признанной Соединёнными Штатами страны!

Погиб отец Маэли Исаевны, катаясь на лодке по озеру под Нью-Йорком вместе с зампредом РВС Э. М. Склянским. Есть версия, что их утопили агенты НКВД. Похоже, что к этому приложил руку Сталин. Ведь Склянский работал в реввоенсовете с Троцким, был его человеком.

А за несколько месяцев до гибели Хургина его жена Каролла Иосифовна выехала из США в Россию, где в Харькове и родила дочь. В 1937-м двенадцатилетняя девочка с матерью жили в Москве. За Кароллой Иосифовной, бывшей революционеркой, пришли чекисты. А потом пришли и за девочкой. Девочка открыла окно, встала на подоконник и предупредила, что один их шаг по направлению к ней – и она окажется внизу. Доблестные рыцари щита и меча отступили.

Так и проходила её юность до войны: недолго пожила у дяди Альфреда, искусствоведа по профессии, потому что того тоже арестовали, жила у знакомых, приходила к бабушке, ездила во Владимирскую тюрьму с передачей для мамы.

В двадцать лет Маэль Исаевна вышла замуж за Иосифа Львовича, родился сын Саня, который вполне мог пойти по стопам отца-пушкиниста, увлекался языками, подступался к серьёзным исследованиям, о чём свидетельствует его книга «Заметки о «Медном всаднике»». Книгу издала Маэль Исаевна в память о с ы н е, который трагически погиб, ненамного пережив отца.

В писательском доме в Безбожном (теперь Протопоповском) переулке, где жила Маэль Исаевна, в её трехкомнатной квартире дверь одной комнаты была плотно закрыта: комната Сани.

Огромный холл, уставленный стеллажами с книгами. Старинные гравюры, связанные с жизнью и правлением Петра I, – Илья Львович много сделал для изучения пушкинской «Истории Петра». Мы работали с Маэлью Исаевной в гостиной за большим столом. Напротив, в громадном книжном шкафу за стеклом стояли и лежали папки с архивом Ильи Львовича. Я приходил, Маэль Исаевна отодвигала папку с архивными материалами и открывала мою – с рукописью. Замечаний у неё было немного, да она на них и не настаивала. Сидели в гостиной обычно недолго. А на кухне за чаем потом долго.

Доброжелательность Маэли Исаевны объяснялась ещё и тем, что незадолго до того, как мне выпало получить её в редакторы, ещё не зная, что это случится, я напечатал рецензию на новое издание книги Ильи Львовича Фейнберга «Читая тетради Пушкина». Маэль Исаевна была человеком благодарным. Много рассказывала об Илье Львовиче. Мечтала выпустить собрание его сочинений. Я удивлялся: Илья Львович не так уж много написал. Она кивала на папки. «Если разобрать и систематизировать всё это, – говорила она, – получится совсем немало». Но разобрать всё и систематизировать она не успела – умерла очень быстро после того, как ей был поставлен страшный диагноз. До семидесяти она не дожила.

Кто-то мне рассказывал, что Маэль Исаевна любила повторять: «Дайте мне текст, и я скажу о человеке всё». Сам я от неё этого не слышал. Но верю, что она могла так сказать. Она была прекрасным психологом. И проницательным редактором.

В одном мы с ней не сходились. Она писала стихи. А мне они не нравились. Неуступчивые, жёсткие, трагические, соблюдающие между собой и читателем некую дистанцию, отсекающие любые надежды на её преодоление, – эти стихи были даже не подражанием Ахматовой, а как бы её продолжением.

Маэль Исаевна читала:

Я ночами веду монолог
Про себя, в тишине.
Как ты счастлив, поверь, что не смог
Быть всегда собеседником мне.
То, что знаю теперь,
То другие и знать не должны:
Невозвратность потерь,
Неизбывность вины.

А я не мог отделаться от ощущения, что звучат ахматовские интонации. Да, сбой ритма Ахматовой почти не свойственен. Но горько-угрожающе-ироническое: «Как ты счастлив, поверь, что не смог / Быть всегда собеседником мне» – это её фирменный знак. Да и почти бесстрастная ровная манера чтения Маэли Исаевны тоже вызывала в памяти Ахматову. Я сказал ей об этом. Она замкнулась.

Но на любви к Пушкину мы сходились. И это не дало нашему общению оборваться. Она обожала как-нибудь в разговоре кстати процитировать пушкинское нехрестоматийное и тут же спросить: «Откуда?» И удовлетворённо кивнуть, как близкому союзнику, услышав откуда.

Словом, с подачи Игоря Бузылёва, рано, увы, умершего, и в результате долгих бесед с Маэлью Исаевной во мне пробудился тот исследовательский интерес к Пушкину, который поддерживает меня в этой жизни и сейчас. Я не то чтобы совсем бросил пить, но не получаю теперь от водки того внутреннего освобождения, которое помогало преодолеть невыносимую рутину жизни. С тех пор, как я стал заниматься Пушкиным, для меня, как и сказал он сам, «следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».

Хотя порой и очень изматывающая. Трудно, что и говорить, следовать за мыслями великого человека и не сбиться со следа. Ты ведь тоже мыслящее существо, и нередко вылезаешь со своим мнением, когда решил, что понял собеседника. Ответить великий тебе не сможет, но, не сомневайся, – даст понять, если ты сбился с пути и больше за ним не следуешь!

Я испытал это на собственном опыте, когда заключил с «Современником» договор на книгу о Пушкине, которую, как я уже здесь писал, собирались издать в 1987-м – к 150-летию со дня смерти поэта. А на дворе стоял 1985-й. Причём мне невероятно подфартило. Кроме обычного – 24 рабочих дня – отпуска, мне как члену Союза писателей полагался ещё и творческий, неоплачиваемый – 30 рабочих дней. В прошлом году я в отпуске не был. Теперь взял сразу два обычных и два творческих – за прошлый и за нынешний год. Да ещё и администрация расщедрилась: Кривицкий, узнав, что ухожу писать книгу, сказал: «Ладно, берите ещё месяц неоплачиваемого». Отпуск получился почти полугодовым. А у меня, по моим намёткам для этой книги, остались неразобранными стихотворная пушкинская повесть «Анджело» и стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Всего два произведения. Времени должно было хватить с лихвой.

Как же я был наказан за свою самонадеянность!

Я начал с внимательного чтения шекспировской пьесы «Мера за меру», которую Пушкин положил в основу своего «Анджело». Я прочитал её в переводе Т. Щепкиной-Куперник. Потом в переводе М. Зенкевича. Потом прочитал начало шекспировской пьесы в переводе самого Пушкина (чуть больше двадцати строчек). И почему Пушкину захотелось переделать её в поэму с небольшими драматургическими вставками (он вставлял их и в свои южные поэмы), так и не понял.

Я клал их рядом – произведения Пушкина и Шекспира. Отмечал материал, который перенёс к себе Пушкин, фиксировал, от чего именно он отказался у Шекспира. Начал это описывать, увлёкся сопоставлением, цитировал шекспироведов и пушкинистов. Написал больше двадцати машинописных страниц и понял, что зашёл в тупик, что это ничего не даст для ответа на главный вопрос: для чего потребовалось Пушкину переделывать Шекспира.

Снова вставил лист в машинку. Начал описывать разницу между пушкинским и шекспировским Анджело, между шекспировской Изабеллой и Изабелой Пушкина (он отказывается от удвоения согласных в именах, которые пишет во французской огласовке). И снова остановился: существенной разницы я не замечал.

Я отправился в библиотеку. Прочитал всё, что писали у нас об «Анджело». Даже чей-то реферат кандидатской диссертации. Сделал выписки, надеясь, что обрету истину в полемике. Зря надеялся. Полемизировать мне было не о чем. То есть по каким-то небольшим частностям мог. Но по существу – нет. У меня не складывалось своего виденья пушкинского произведения.

Прошёл месяц, прошёл второй. Гора разных машинописных начал работы росла (а выбрасываю я все отвергнутые материалы не раньше, чем ставлю заключительную точку: мало ли что из отброшенного вдруг может понадобиться в процессе работы). Я изнемогал от собственной тупости. Я клял себя за непрофессионализм. Завидовал приходившему что-то чинить водопроводчику: он овладел профессиональными навыками, а я нет. Последующая моя жизнь представлялась мне в самых чёрных красках: что мне в ней делать, если я ничего не умею.

Жена испугалась. Выводила меня гулять, как собачку. Я послушно ездил с ней в Филёвский парк, который мы проходили от начала до конца. Доезжали с женой до конечной тогда станции метро «Молодёжная» и пешком шли к Крылатской излуке. А вечером жена просила меня почитать Пушкина. Не «Анджело», а стихи, которые я особенно у него люблю. Милая моя женщина их внимательно слушала.

Но и эта терапия ничего не дала. Время уходило, меня охватывала паника. Отпуск кончился. Я вышел на работу измученным. Вечером дома решил почитать хотя бы пушкинский «Памятник» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный»), зацепился глазами за выражение «Александрийский столп», открыл посвящённую этому стихотворению книгу академика М. П. Алексеева и вдруг дней в десять (с перерывами на службу) написал большую работу о том, что, как мне показалось, не заметили прежние толкователи стихотворения. Книгу для «Современника» я этим спас. Но главное – снова почувствовал, что владею профессией.

Долго ещё потом я боялся подступиться к «Анджело». Подступился, когда исчез страх – года через полтора. И написал о нём сравнительно легко. Потому что понял свою методологическую ошибку: надо слушать только Пушкина, вчитываться только в Пушкина, коли пишешь о нём. Когда же поймёшь, что именно он хотел сказать, ради чего брался за перо, можно, любопытства ради, взглянуть и на источники, которыми он пользовался. Здесь, в частности, на пьесу Шекспира, в которой с самого начала речь идёт о розыгрыше: временно доверив правление одному из своих вельмож, властитель решил разоблачить его ханжество, ибо не сомневался, что тот только притворяется непорочным. А у Пушкина всё серьёзно – и желание властителя восстановить во всей своей силе законы, которые из-за его доброты и мягкости фактически перестали действовать, и непритворная суровость Анджело, и психологически мотивированное его падение, и наконец – приговор властителя, который руководствуется законом, а не прежней своей сверхдобротой.

Следовать за мыслями великого человека есть наука самая увлекательная!

2 августа 1822-го года Пушкин пишет оставшиеся в рукописи заметки, которые его публикаторы назвали «Заметками по русской истории XVIII века». В принципе правильнее, наверное, было бы их называть заметками о царствовании Екатерины II, потому что в основном они посвящены ей. В частности, молодой Пушкин много пишет о её непоследовательности и даже фарисействе. К примеру, «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешёл из рук Шишковского в темницу, где и находился до самой её смерти». Шишковский (сейчас мы пишем фамилию несколько иначе:

Шешковский), объясняет в сноске Пушкин, – «домашний палач кроткой Екатерины». Что же до русского просветителя Николая Ивановича Новикова, то он попал Екатерине под горячую руку после расправы над Радищевым, чьё «Путешествие из Петербурга в Москву» сильно напугало императрицу.

Казалось, самой большой заботой князя генерала Александра Александровича Прозоровского, назначенного в 1790-м году главнокомандующим Москвы, стало засыпать императрицу доносами на просветителя. Встревоженная, Екатерина посылает в Москву своего секретаря графа Безбородко для производства негласного дознания. Ничего компрометирующего Новикова тот не находит. Прозоровский не унимается. Екатерина предписывает ему расследовать, не печатает ли Новиков, вопреки закону, церковные книги. Нет, оказывается, не печатает. Отчаявшись найти хоть какие-то доказательства противоправных действий Новикова, Прозоровский просит императрицу прислать в Москву Шешковского, великого мастера такие доказательства выколачивать. Но не слишком ли много будет чести для жертвы везти к ней палача? «Кто более матери-истории ценен»? Жертв много, а палач – товар штучный! Так Новиков оказался в Петербурге, в Шлиссельбургской крепости, где после свиданий с Шешковским был приговорён к смертной казни за «обнаруженные и собственно им признанные преступления», «хотя он и не открыл еще сокровенных своих замыслов». Очень возможно, что Прозоровский остался недоволен решением человеколюбивой императрицы заменить смертную казнь Новикову 15 годами крепости. Но что тот упечён, наконец, в темницу, Прозоровский, конечно, был рад.

Ему и принадлежал поначалу угловой дом, одна сторона которого стоит в Малом Гнездниковском, а другая на Тверской улице. В 1795-м году Прозоровский перестал быть московским главнокомандующим. И дом менял владельцев. При знатных Голицыных и Куракиных он сохранялся в своей первозданности и неприступности. При людях служилых в его залах устраиваются платные танцы, вечера, всевозможные представления. Перестраивает его подрядчик С. М. Малкиель, владелец сада «Чикаго», на чьей территории расположились театр и эстрадные площадки. И. С. Соловейчик (находился ли он в родстве с моим приятелем и бывшим начальником Симоном Львовичем, Симой?), купивший у Малкиеля «Чикаго», отдал его в аренду знаменитому антрепренёру Шарлю Амону, которому сад обязан нынешним своим названием – «Аквариум». А в Малом Гнездниковском архитектор В. А. Гартман убирает колонный портик, изменяет декор. В 1880-м году в этом доме появляется новый театральный зал, в котором через два года будут идти спектакли Театра близ памятника Пушкину. Им будет руководить известная актриса Малого театра Анны Алексеевна Бренко, и в публике утвердится его другое название: Театр Бренко. Но в 1891-м театр закрывается, а театральный зал перестраивается под жилые квартиры.

А какое отношение этот дом имеет к тому пятиэтажному, ничем в архитектурном отношении не примечательному, мимо которого мы идём? Они соединены друг с другом аркой, и только. В эту арку мы и свернём. А теперь по прямой через длинный двор, и мы у цели.








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке