Малый Гнездниковский, дом 9/8, строение 1

Конечно, Сырокомский и сам виноват в том, что пришедшие уже в обновлённую газету сотрудники воспринимали его не так, как мы, начинавшие реформы в «Литературке» вместе с ним. «Я только из твоей книги узнал, – говорил мне работавший со мной в одном отделе Игорь Тарханов, прочитавший «Стёжки-дорожки», – о роли Сырокомского в газете. Ты не представляешь, как я его боялся! А как его боялась Ляля Полухина (сидевшая с Игорем в одной комнате)! А Фёдор Аркадьевич!»

Ну, Фёдор Аркадьевич Чапчахов, наш редактор, член редколлегии, боялся любого начальства. Но что было, то было. Хмурый, властный, строго взыскивающий за ошибки начальник наводил страх на подчинённых.

Я писал в «Стёжках», как ответил он своему другу Алику Борину, удивившемуся, для чего ему, Сырокомскому, культивировать в редакции такой свой образ. «Они мне на шею сядут, – говорил Виталий Александрович. – Они должны ощущать дистанцию между нами».

Сам он об этой дистанции забывал, едва выходил из здания газеты. Многие мои коллеги, оказавшиеся с ним в командировке, диву давались, каким он был простым и естественным в поезде, в гостинице… «Добрым!» – суммировал свои впечатления кто-нибудь из них и добавлял: «А приехал в редакцию и ведёт себя так, как будто мы с ним никуда не ездили».

«В моих глазах, – написал мне мой бывший коллега, пришедший в газету много позже меня, – он сродни Тевосяну, другим сталинским наркомам, которые очень много сделали для развития своей отрасли, но были убеждёнными коммунистами, «винтиками» командно-административной системы и людьми очень сложными, отнюдь не идеальными».

Любопытно, что написавший такую характеристику бывший наш сотрудник считается – и заслуженно! – весьма прогрессивным критиком, ведёт прогрессивный журнал, где его, как я заметил, сотрудники побаиваются. Нет, он не подражает Сырокомскому, но способен загасить любой дружеский порыв, если, по его ощущению, нарушена дистанция между ним и другими. А её он выдерживает аккуратно и тщательно.

Так сказать, не пьёт, не курит…

Вообще не пьёт, не курит. Не только с тобой.

Но с тобой – тем более не станет, если, конечно, ты ему не ровня!

Вот этого в Сырокомском не было: он не мерился с другими ни весом, ни положением.

Разумеется, он был не идеален, но со сталинскими наркомами я бы его равнять не рискнул. Разве только в методичном следовании тому, в чём был убеждён?

Но в чём? Убеждённым коммунистом никто из нас, хорошо его знавших, не назвал бы даже в дурном сне. Однажды он с Ирой Млечиной, его женой, до замужества работавшей в нашей газете, приехал в писательский дом под Ригой «Дубулты». И очень легко вошёл в сложившийся дружеский наш круг: Булат Окуджава, Натан Эйдельман, Стасик Рассадин, Олег Чухонцев, Юлик Крелин, Алик Борин. Мы были разными людьми, но в одном сходились твёрдо: все не любили советскую власть. Очень быстро выяснилось, что и Виталий Александрович её не любит.

Другое дело, что он верил в социализм с человеческим лицом. Так и мы в него верили. Особенно читая о действиях дубчековской команды в Чехословакии. Возможно, чехи добились бы своего, дай им довести до конца задуманное. Не дали – именно убеждённые коммунисты, именно «винтики» командно-административной системы, которые и называли её социализмом, и ни о каком другом социализме, кроме ленинско-сталинского, не хотели слышать.

А тот, который они отстаивали, давно уже назван афористически точно, хотя сам автор – Маяковский – наверняка не вкладывал в свои слова того смысла, какой получился, – «построенный в боях социализм».

Построенный в боях, он и в дальнейшем не отказался от боёв, обнаруживая, что агрессивность – его родимое пятно, его родовой признак. Он продолжал давить, бить, уничтожать всех во имя себя как единственно верной системы, основанной на единственно верном учении, которое позволит построить единственно возможную форму жизни, с её «громадьём планов».

Это громадьё оказалось настолько давящим и малопригодным для человека, что историки назвали его – «утопией», а сам советский режим – «утопией у власти».

А социалистические идеи, вне давящей конструкции, имеют немало привлекательного. Они не только не противоречат рыночным отношениям, но как раз и придают им человечности: за счёт налогов на имущих поддерживают неимущих, за счёт мудро организованных страховочных компаний смягчают удары судьбы, нередко обрушивающиеся на людей, дают возможность бесплатно или недорого учиться и лечиться. Наконец, ни в чём не ущемляя работодателей, охраняют права работающих, объединённых в независимые профсоюзы.

Потому и оказалась оптимальной для развитых стран двухпартийная система, когда на выборах побеждают то консерваторы, то социал-демократы. Что в этом опасного? Конституцию те и другие чтят, на права и свободы граждан не покушаются, решениям независимых судов подчиняются.

Ещё в хрущёвскую оттепель пробились робкие ростки веры интеллигенции в перерождение советского государства для начала хотя бы в социал-демократическое. Их выпалывали при том же Хрущёве и особенно после его снятия. Но они пробивались сквозь каменистую почву и колосились. Особенно в странах, куда советский режим внесли на штыках, – в ГДР, Польше, Венгрии, Чехословакии, снова в Польше. Да и у нас пробивались – возникали неформальные кружки философов, литераторов, художников.

Тот самый мой коллега, который уподобил Сырокомского Тевосяну, удивил меня, когда, откликаясь в прессе на убийство Политковской, осудив это убийство, добавил: «Хотя я нередко не соглашался с ней».

Такой осмотрительностью Сырокомский тоже обладал: мог обезопасить себя, публично заявляя о несогласии с противниками режима.

Но время на дворе тогда стояло другое, при котором руководящих коммунистов именно тянули за язык, заставляя распинаться в лояльности и даже в сервильности.

А редактору литературного журнала, моему знакомцу, говоря об убийстве противницы путинского режима, зачем нужно было пренебрегать древней мудростью: «De mortuis aut bene aut nihil»? Ну, не соглашался с взглядами убитой или с какими-то её статьями, пережди, а потом напиши об этом специально! А не посылай власти, ненавидящей убитую, сигнал: не во всём, дескать, я единомышленник погибшей!

На реформы, которые затеяла «Литературная газета», история отпустила год с небольшим – до оккупации Чехословакии. И Сырокомский, словно предчувствуя это, спешил закрепить в сознании читателей совершенно определённый, как теперь бы сказали, имидж газеты. Демократичной, либеральной, понимающей их насущные нужды.

Помню одну из первых планёрок, на которой я присутствовал. Перед этим газета вышла со статьёй о контрацепции, критикуя очень ненадёжные отечественные презервативы и противопоставляя им противозачаточные таблетки. Статья явно не понравилась нашим кураторам из ЦК. Писать о таких вещах в то время было не принято.

Александр Борисович Чаковский бушевал:

– Меня завалили письмами. Пишут, что принимали таблетки до, во время, после – и никакого эффекта! Я отвечаю корреспондентам: обратитесь к врачу-гинекологу Сырокомскому, который настоял, чтобы статья появилась у нас.

«Врач-гинеколог» подхватил:

– А нужно было ответить, что во время и после – бессмысленное занятие.

И не признал своей вины:

– Сколько женщин оказывается бесплодными после абортов, особенно нелегальных! А то, что вас, Александр Борисович, завалили письмами, показывает, что мы попали в точку. Я опрашивал корреспондентов: за газетой по всей стране выстраивались очереди. Да и пройдитесь по московским киоскам: нигде нет последнего номера – смели! Мы подняли проблему, которая действительно волнует общество.

– Было б лучше, если бы эти проблемы подняла «Медицинская газета», – проворчал Чаковский.

Сырокомский даже руками вплеснул от удивления:

– Да кто бы ей позволил это напечатать? Ведомственная газета! Да завтра бы редактора обвинили, что он замарал ведомственный мундир. Те же производители презервативов обвинили бы его в клевете!

– Правильно! – иронически сощурился Чаковский. – Чужого редактора жалко, своего не жалко. Пусть меня снимают!

Но весёлым своим видом показал, что согласен с Сырокомским: подобные публикации поднимут тираж газеты, который поначалу не досягал и ста тысяч.

А уже к концу года перевалил за полмиллиона. И явно намеревался расти дальше: Виталий Александрович работал для этого не покладая рук.

– Скучная, – сказал мне, когда вёл номер, – статья! – Её редактировал я. В оригинале она была ещё скучнее. – Вы-то сами, – спрашивает, – не засыпали, работая над ней?

– Есть, – говорю – повеселее!

– Так давайте! – оживляется.

– Не могу! – отвечаю. – Она давно лежит без движения у Чернецкого.

– Кто автор? – взгляд Сырокомского становится хищным.

– Александр Лацис. (За давностью лет могу и спутать, но, кажется, речь шла именно о его статье.)

– А, помню его по «Вечёрке». Хороший фельетонист. Кого долбает?

– Разных, – отвечаю, – поэтов. Бьёт заслуженно.

– И заслуженных? – Виталий Александрович смотрит весело.

– Секретарей союза среди них нет, – понимающе говорю я.

В руке у Сырокомского телефонная трубка. «Леонид Герасимович, – обращается он к Чернецкому, первому заму ответственного секретаря, нашему куратору, – срочно принесите мне гранки статьи Лациса. Как нет гранок? – он хмурит брови. – Красухин говорит, что он давно вам её сдал. Я даю вам час, – явно обрывает он собеседника, что-то пытающегося ему объяснить, – чтобы набрать Лациса и положить мне на стол!»

– Сейчас побежит жаловаться, – усмехаюсь я. Сырокомский взглядывает на меня и снимает трубку другого телефона.

– Евгений, – это Кривицкому, заместителю главного редактора, главному нашему куратору, – что же ты держишь статью Лациса? Как не читал? Отдел давно сдал её в секретариат. Да уж, пожалуйста, разберись.

Конечно, отношения с Кривицким и с Чернецким у меня от этого не улучшились, но Сырокомский статью напечатал. И договорился со мной на будущее: получу хорошую статью – показываю ему. А он уже сам и от себя идёт с ней к Кривицкому, облегчая тому задачу: случись чего – отвечает Сырокомский.

Правда, когда, как выразился деятель пражской весны, «мороз ударил из Кремля» и подмораживание очень быстро докатилось до редакции, мы с ним эти игры прекратили. Я его больше не искушал хорошими статьями, а он мне о них не напоминал.

Хотя.

В самом начале сентября 1968-го года, то есть недели через три после ввода наших танков в Прагу, я, занимавшийся в газете не только рецензиями и статьями о поэзии, но и её публикацией, добился, чтобы в номер были завёрстаны четыре стихотворения Олега Чухонцева. Над Олегом висел дамоклов меч верховного гнева, разразившегося после публикации в «Юности» стихотворения «Повествование о Курбском». Особенно зашлись от бешенства в ЦК партии, читая такие строчки: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство, / если тот, кто тебя на измену обрёк, / государевым гневом казня государство, / сам отступник, добро возводящий в порок». «Литературка» опубликовала реплику некоего историка. Я выступил на летучке. Мне отвечал Чаковский, выразивший убеждённость, что под Курбским Чухонцев разумел генерала Власова. Я такое мнение высмеял. Сырокомский меня охладил, а в приватном разговоре раскрыл псевдоним автора реплики. Оказалось, что её написал Мелентьев, крупный работник ЦК КПСС. Впрочем, об этом в «Стёжках-дорожках» я рассказывал достаточно подробно.

Олегу его стихотворение отзывалось чуть ли не еженедельно. То в «Советской России», то в «Литературной России», а то и в «Правде» в статьях о текущей литературе непременно находился хотя бы абзац, проклинающий автора «Повествования о Курбском». Чухонцева прекратили печатать. Нужно было что-то предпринимать, чтобы снять для редакций табу с его имени. Я решил, что лучшим сигналом отбоя будет публикация стихов Чухонцева у нас. И вот вёрстка с четырьмя его стихотворениями.

Поработав над ней, Кривицкий оставил два. Олег раскапризничался: «Пусть снимают остальное!» Я уговорил его соглашаться и на это: важен сам факт публикации!

Но в подписной полосе я стихов Чухонцева не обнаружил. В ярости я бросился к Кривицкому.

– Снял Сырокомский, – сказал он мне. – Обращайтесь к нему.

– Звонили оттуда, – показал мне на потолок Сырокомский. – Что я мог сделать?

Я сидел у него в кабинете долго, говорил, как невероятно талантлив Олег, какое доброе дело мы сделаем, напечатав его, просил позвонить тем, кто велел снять стихи, упирать на то, что ничего страшного в них нет. Ох, как не хотелось Виталию Александровичу звонить, лишний раз общаться с цэковскими инструкторами. Но он сдался.

– Позвоню, – сказал. И приказал задержать подписную полосу.

А через некоторое время вызвал меня.

– Звонил, – сообщает. – Говорю, что, может, всё-таки стоит напечатать? Стихи, говорю, невинные. А мне в ответ: «Невинные? Повинные надо печатать! А то наплевал нам в морду, а мы утрись? Вот когда напишет повинные, тогда и будем разговаривать!»

Сколько помню Виталия Александровича, благородство его никогда не покидало.

Он не любил трусов. И в доказательство этого я не откажу себе в удовольствии с разрешения моего друга и бывшего коллеги Олега Мороза перенести кусочек из его электронного письма ко мне:

«Как-то году в 1980-м, когда Сырокомский был уже на вылете, мы встретились с ним на улице Довженко в Мичуринце (на этой улице располагались литгазетовские дачи, в том числе его и моя, общая с Чернецким и Рубиновым; после эти дачи были за бесценок приватизированы литгазетовской верхушкой). Сырокомский хромал, шёл с палочкой: у него была загипсована пятка – это, кажется, называется «шпора». Мы разговорились. Я рассказал ему о недавнем местном происшествии. Собачники пытались изловить нашего общего любимца – бездомного пса Кешу, добродушнейшее существо. Спасаясь от них, Кеша бросился под забор дачи Кривицкого.

– Нашёл, у кого искать защиту, – презрительно процедил Сырокомский».

(В Москве в одном доме с Сырокомским жили несколько наших сотрудников. Но именно Кривицкий, как рассказывала мне жена Сырокомского Ира Млечина, первый постарался не заметить во дворе смещённого со своей должности в 1980-м году Виталия Александровича и не поздоровался с ним. Не зря в газете Евгений Алексеевич слыл трусом. И здесь, очевидно, побоялся навредить себе: вдруг подумают, что он сочувствует попавшему в опалу бывшему начальнику.

А приватизацию за бесценок дач литгазетовскими руководителями, которые они арендовали у Литфонда, пробили директор издательства «Литературная газета» Анатолий Головчанский и главный редактор Аркадий Удальцов. У того и другого были хорошие дружеские связи с бывшими партийными и советскими чиновниками, которые остались на своих местах, ставших невероятно хлебными. Головчанский пришёл из ЦК, Удальцов начинал с райкома комсомола. Печально, что в этой воровской акции согласились участвовать и порядочные люди – уважаемые многими журналисты, заведовавшие отделами в газете!)

Не только трусов не любил Сырокомский. Он терпеть не мог бездельников, от которых избавлялся без сожаления, мог сухо и даже раздражённо говорить с проштрафившимся сотрудником. Но уж если взялся кого-то защищать!..

Миша Клейнер пришёл вместе с Сырокомским из какой-то московской газеты, работал заместителем ответственного секретаря, потом перевёлся обозревателем в международный отдел. Его вызвал Чаковский. Дал задание написать в номер по тем проблемам, которыми занимался Миша, статью, которую подпишет не Миша, а. Георгий Мокеевич Марков. Начало статьи откроет номер, продолжение будет перенесено на следующую страницу. Так что чем больше, тем лучше. Действуйте!

Бедный Миша не то чтобы совсем не умел писать, но занимался этим очень не часто. А быстро? В номер?

Удручённый Клейнер поднялся в библиотеку, чтобы собрать материал, нашёл какую-то многолетней давности брошюрку, выпущенную в издательстве «Знание», стал читать и вдруг увидел, что ничего в ней не устарело! Это было то, что нужно!

Недолго думая, Миша перекатал из книжки довольно большой кусок, машинистка его перепечатала, наборщики набрали, и гранки с курьером были отосланы Маркову, который их завизировал.

Гром грянул спустя месяц после публикации. Из ЦК переслали члену нашей редколлегии, первому секретарю Союза писателей СССР Георгию Мокеевичу Маркову письмо какого-то всеведущего пенсионера, обвиняющего известного писателя в плагиате. Аккуратный пенсионер дал не только выходные данные брошюрки, но указал, с какой именно страницы было начато списывание и на какой закончено.

Пенсионеру, разумеется, никто отвечать не стал. Тем более не известила газета и читателей о досадном своём промахе. Но взбешённый Марков газету посетил и на срочно созванной редколлегии кричал на Чаковского и топал ногами. Приказал гнать в шею Клейнера, и как можно скорее!

И Михаил Максимович Клейнер из редакции исчез. А на двери его кабинета появилась новая табличка «Максимов М. М.».

Надо ли говорить о том, что Максимов оказался тем самым выгнанным в шею из редакции Клейнером? И о том, как рисковал Сырокомский, если б об этой придуманной им операции с переименованием узнал Марков? Но Марков, слава Богу, ни о чём не узнал. А после забыл о существовании Клейнера. И тот до самого своего конца проработал в газете и в «Досье-ЛГ» – своеобразном приложении к «Литературке», прекратившем существование чуть ли не в год смерти Миши.

Миллионного тиража газета под руководством Сырокомского достигла, что называется, играючи. И не будь в стране бумажного дефицита, речь могла свободно пойти и о 10-и миллионах: купить в газетных киосках «Литературную газету» было делом немыслимым. Люди выстраивались в очереди чуть ли не с ночи. Во всяком случае, по средам (день выхода газеты) в 6 утра, когда открывалось метро, у закрытого ещё киоска рядом со станцией народу толпилось много. А количество привозимых в киоск экземпляров было строго ограничено.

Но тогда не проще ли было подписаться на газету, чем ради неё выносить такие мытарства? Конечно, не проще! Подписаться на «Литературную газету» было крайне сложно. Ведь подписка на неё была лимитирована!

Моё поколение вряд ли забыло это слово, хотя те ровесники, кого ностальгически тянет назад, предпочитают о нём не вспоминать.

Между тем, все популярные, имеющие читательский спрос печатные издания подлежали непременному ограничению в тираже. Не ограничивали только партийную печать, на которую коммунистов даже заставляли подписываться. Но для изданий, пользующихся успехом, устанавливали строгий лимит. Пытаться выписать их на почте было гиблым делом: в первые же день-два начала подписной кампании подписка на них закрывалась. А на периферии она очень часто и не открывалась вовсе. Разумеется, к этому подталкивал бумажный дефицит: бумагу для пишущей машинки завозили в магазины очень редко и её мгновенно расхватывали. Но нередко лимитировали издания из соображений их идеологической опасности.

Вы непременно нашли бы в почтовом каталоге журналы «Америка», «Англия». Но если б захотели их выписать, к вам отнеслись бы как к ненормальному. Подписка на них распределялась строго по предприятиям. Причём руководителям подписаться было несравненно легче – они не участвовали в лотерее сотрудников. Она проводилась уже после того, как список лимитированных изданий смотрел последний начальник. То, что оставалось после начальства, и разыгрывали среди остальных.

«Новый мир» Твардовского к подписчикам безбожно запаздывал. Порой февральский номер они получали в мае, а майский – в сентябре. Разумеется, работники журнала здесь были ни при чём. Цензоры читали материалы с лупой в руках, осторожничали, медлили их подписывать, посылали наверх, а там в свою очередь волокитили, тянули с окончательным решением. Журнал откровенно не любили в ЦК КПСС, и в ЦК ВЛКСМ, и в партийных, комсомольских и профсоюзных обкомах и горкомах. Министр обороны запретил его выписывать армейским библиотекам. Тем не менее до поры до времени, не желая представать перед Западом свирепыми гонителями, со снятием Твардовского тянули, журнал продолжал выходить, и желающих иметь его у себя было много. Ясно, что остановить их мог только строгий лимит на него.

А нашу газету лимитировали из-за её сверхпопулярности. Она могла не нравиться, скажем, министру связи, когда выходила, допустим, убийственно-уморительная статья Анатолия Рубинова о безобразной работе справочной телефонной службы. Или не нравиться кому-либо в генеральной прокуратуре, читающему статьи Аркадия Ваксберга, Александра Борина, Ольги Чайковской. Или руководящим торговым работникам после ознакомления со статьёй Лоры Великановой. Но от ведомств, как и говорил Сырокомский Чаковскому, мы не зависели. А что до священных наших коров – высшего руководства страны или министров, как их сейчас называют, силовиков, то на них никто в газете не покушался, и они благодушествовали, читая о промахах или грешках более мелких, чем они, руководящих сошек. Не ссорились мы и с секретариатом Союза писателей, да и не могли: ведь мы были его органом, а наш главный редактор был не просто секретарём Союза, но, как следовало из его выступлений, был одним из самых преданных режиму секретарей. За такую позицию ему многое было дозволено. И это дозволенное только ему он сумел конвертировать в дозволенное только нам, что выводило газету в безусловного лидера советской печати, к которому с доверием приникали читатели.

А желание выписать нашу газету достигало такого высокого градуса, что твоя, сотрудника, возможность устроить в редакции годовую подписку пяти счастливцам оказывалась своеобразной валютой на рынке при тотальном дефиците.

Я, к примеру, подписывал на «Литературку» двух сотрудниц и заведующую отделом «Книга – почтой» магазина «Академия», за что ежемесячно выкупал почтовые посылки с книгами из серии «Литературные памятники», большинство которых невозможно было приобрести даже в Книжной лавке писателей.

Понимаю, что нынешнюю молодёжь книжным дефицитом не напугаешь. В своём большинстве она книг не покупает и не читает. Но если б дело ограничивалось только печатной продукцией! Так нет: в Советском Союзе дефицитом было всё – начиная с товаров первейшей необходимости.

Года через два после прихода в газету меня выбрали в местком с условием, что я возглавлю его социально-бытовой сектор. То есть я стал заместителем председателя по бытовым вопросам. И сразу же столкнулся с необходимостью организовывать еженедельные продуктовые заказы для сотрудников газеты.

Подобные заказы получали только работники партийной, комсомольской, советской и профсоюзной печати. Проще говоря, сотрудники таких газет, как «Правда», «Комсомольская правда», «Известия», «Труд». Каждый второй выступавший на нашем профсоюзном собрании вожделенно произносил слово «заказ»: неужели мы его не заслужили? Популярная газета, миллионная аудитория – чем мы хуже «Труда» или «Известий»? А чем мы хуже столичных газет «Московской правды», «Вечерней Москвы», «Московского комсомольца»? Почему им привозят заказы, а нам нет?

Я отправился по магазинам. Говорил с их директорами. Каждый недоумевал: а как мы вас к себе прикрепим и что мы вам сможем предложить? Заказы должны быть обеспечены продуктами, а где мы их для вас возьмём?

«А где, – спрашиваю, – вы берёте товары для других организаций?»

«Прикрепленных, – отвечают, – обслуживаем с ведома райторга. Он выделяет необходимый лимит».

Территориально газета относится к Дзержинскому району. Звоню в торговый отдел Дзержинского райисполкома.

«Нет, – говорят мне, – у нас такой возможности. Все лимиты исчерпаны!»

Сложность заключалась в том, что речь шла о заказах не для всех сотрудников газеты. Члены редколлегии входили в номенклатуру Союза писателей, у них была своя столовая, в которой обедали и замы главного редактора, приравненные по рангу к замам союзного министра (номенклатура Совета Министров), и первый зам (номенклатура ЦК КПСС), и главный (номенклатура Секретариата ЦК). Заказы, разумеется, они получали разные, но получали. В нашу столовую изредка тоже завозили какие-то продукты, из тех, каких давно уже не бывало в магазинах: сардельки, банки сайры, свиные ножки. И хотя, как я только что сказал, их привозили очень редко, наш секретарь партбюро Олег Николаевич Прудков считал, что, требуя для себя заказов, люди в газете с жиру бесятся. «К октябрьским праздникам у вас в столовой даже горбушу горячего копчения продавали, – возмущённо говорил он. – Другие об этом могут только мечтать!»

Я пошёл к Сырокомскому. «Гена, – сказал он мне, – вы понимаете, что за всё надо платить?»

Нет, я не понял.

– Я могу попросить о таком одолжении для нас директора Мосторга, – объяснил Сырокомский. – И он это сделает. Но уж после – извините! Московскую торговлю мы критиковать не сможем. Вы считаете её идеальной?

– Ну, а если директору позвоните не вы? – спросил я.

– А кто? – нахмурился Виталий Александрович. – Чаковский?

– Нет, – говорю, – кто-то не из газеты.

Сырокомский поднял на меня глаза. «Хорошо, – сказал он, – идите. Я подумаю».

Он понял, что я имел в виду: одно время Сырокомский работал помощником первого секретаря Московского горкома партии Демичева. Так что влиятельных друзей у Виталия Александровича осталось немало. Ему самому иметь дело с торговыми работниками было совершенно необязательно.

Через небольшое время ко мне зашла Галина Васильевна Сухарева, которая в партбюро занималась теми же бытовыми проблемами. «Звонили из исполкома, – сообщила она. – Нас прикрепили к магазину, – Галя назвала номер. – Пошли знакомиться».

Я уж не помню, с какого переулка магазин выходил на Сретенку. Мясной и рыбный отдел слева, колбасный и сырный в центре, справа – бакалея. Пространство – крошечное. Ассортимент – убогий: селёдка, тёмное костлявое мясо, варёная колбаса, быстро синеющая от обилия в ней крахмала, плавленые сырки, кильки в томате, спички, сахар, макароны, манка. Одна касса рядом с дверью. Очередь в неё змеится по стенке. В подсобку попадаешь с переулка: грязно, сильно несёт селёдкой и несвежим мясом.

Мы с Галей переглядываемся и пожимаем плечами: вот так подарок «Литгазете»! А директриса возбуждена, проглядывая наш список.

– Куры будут по рубль семьдесят пять. Мы их вам развесим и упакуем. Огурцов и томатов каждому достанется по банке. Горошку тоже. Рагу из частиковых рыб придётся разыгрывать – будет две трети от вашего списочного состава. Сардин хватит на всех. Апельсинов по килограмму не получится. Развесим грамм по семьсот. Шампанского по бутылке всем, а «посольскую» одну на двоих. Разыграете. Завтра мы вам всё подготовим. А послезавтра часов в 11 подгоняйте машину. Берите побольше мужчин. У нас – самовывоз и самопогруз.

– Нельзя ли, – спрашиваем, – договориться с вашими грузчиками?

– Да у нас их всего два. Они целый день грузить будут! Помочь могут, об этом и договоритесь. Но люди нужны.

Не стану описывать, как мы выходили из положения, постоянно уговаривая сотрудников стать сегодня грузчиками, обещая за это обслужить их без очереди. Можете представить себе и сами, какой ор и гвалт стоял, когда каких-то продуктов на всех не хватало. А почти всегда не хватало дефицитной экзотики: кроликов, свиных языков, говяжьей печени, банок тушёнки, икры (она появлялась в заказах по праздникам), хорошей водки (то есть той же «Посольской» или «Русского сувенира»). Торговля шла до глубокой ночи. Добровольных помощниц у меня в редакции находилось много. Им тоже полагалось внеочередное обслуживание.

Всякий раз, когда я появлялся в магазине, директриса отводила меня в сторону и заговорщицки внушала, что просить надо то-то, то-то и то-то. «Вам дадут», – убеждённо говорила она, имея в виду газету. Но мы никогда ни о чём никого не просили: торг формировал заказы сам.

То, о чём я пишу, – это, так сказать, видимая часть айсберга. Потому что торговля дефицитом в редакции шла постоянно. Кто-то приносил ношенные, но вполне ещё пригодные американские джинсы (новые у спекулянтов стоили немыслимых денег, а в магазинах их не было вовсе). В отделах проверки или писем постоянно что-то продавали и покупали: сапоги зимние и осенние, платья, брюки. Я сам приобрёл в газете неновую дублёнку, которая мне потом послужила на славу. Надо ли добавлять, что магазины дублёнками не торговали. Да и хорошие женские шубы можно было достать только по большому блату.

Мой старший товарищ Бенедикт Сарнов написал чудесную книгу «Наш советский новояз». Жаль, что не включил он в неё такие слова, как «достать» или «блат». Они, несомненно, заслуживают этой чести.

Не «купить», а «достать». Еду я в троллейбусе с сыном из Книжной лавки писателей. Вскрываю свёрток, даю сыну книгу – он углубляется в чтение. Вынимаю книгу для себя. Ко мне наклоняется интеллигентный гражданин: «Скажите, где вам удалось это достать?»

Вспоминаю, как въезжал в писательский дом в Астраханском переулке, как зачарованно смотрели жильцы на новенький румынский гарнитур необычайной красоты, который заносили в одну из квартир.

– Заимел блат в мебельном, – объяснял его счастливый обладатель. – Год, как подписываю продавцов на собрания сочинений. Мне позвонили сразу же, как привезли мебель на склад. Я приехал первым!

Никому и в голову не пришло поинтересоваться, на собрания чьих сочинений подписывались продавцы. Все знали, что любые собрания стали дефицитом, не меньшим, чем красивая мебель. Точнее, они были престижным придатком к престижной мебели. Их не читали. Ими украшали квартиру.

Да, квартирный вопрос, как заметил герой романа Булгакова, испортил при советской власти людей. Рассекретил их частную жизнь, огрубил нравы, отбросил к нецивилизованным формам существования. Соответственно и торгово-рыночные отношения, воцарившиеся в стране, больше напоминали меновые, туземные.

Однажды, в который раз перечитывая любимого моего Гоголя, грустное его повествование о вселенской людской пошлости, которая даёт о себе знать по любому пустяковому поводу, я задумался: а как бы повели себя герои Гоголя, перенесённые в наше время. Написал рассказик-диалог, назвав его «Повесть о том, как не поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и дав ему подзаголовок «Современная история».

Вот что у меня вышло:

«– Иван Никифорович обозвал Ивана Ивановича гусаком. Спрашивается, что сделал Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?

– Поссорился с ним?

– Да, но Иван Иванович написал научную брошюру и очень надеется напечатать её у Петра Петровича.

– Ну и что из этого?

– А Иван Никифорович сидит на горящих путёвках в Пицунду, куда мечтает поехать, чтобы, как она говорит, погреть свои старые кости, тётя Люба.

– Какая тётя Люба?

– Уборщица в универмаге.

– При чём тут уборщица?

– Как при чём? А простыни? А наволочки? А пододеяльники? Они до зарезу необходимы Виктории Александровне.

– Виктории Александровне?

– Да. Жене Василия Матвеевича.

– А это кто такой?

– Василий Матвеевич? Начальник ЖЭКа.

– Ну и что?

– А то, что в одном из вверенных Василию Матвеевичу домов живёт Павел Петрович.

– Павел Петрович?

– Ну да, у которого собирается напечатать брошюру Иван Иванович.

– Но при чём тут ЖЭК?

– А при том, что у Павла Петровича уже третий месяц потолки текут. Он на последнем этаже живёт.

– Ну?

– Что ну? Ну и ходит Павел Петрович третий месяц к Василию Матвеевичу, измучился вконец. Главное, он, бедолага, как раз перед этим ремонт в квартире сделал.

– А Василий Матвеевич что?

– А Василий Матвеевич сочувствует. Но сделать ничего не может. Нет, говорит, у меня рабочих рук. Кровельщики на других объектах заняты.

– Три месяца заняты?

– Да, вот уже третий месяц идёт.

– И что же Павел Петрович?

– Я и говорю: измучился вконец. «Сил моих больше нет, – объявил он сотрудникам. – Кажется, озолотил бы того, кто заставит ЖЭК починить крышу!»

– А сотрудники?

– А сотрудники тут как раз ни при чём. Тут при чём Иван Иванович, который именно в это время зашёл со своей рукописью к Павлу Петровичу.

– И что же он сделал?

– Иван Иванович? Начал думать, прикидывать так и этак, как помочь Павлу Петровичу.

– И придумал?

– Придумал, раз пришёл к Ивану Никифоровичу.

– Это к какому?

– А к тому, что на горящих путёвках в Пицунду.

– А-а! И что же Иван Никифорович?

– А Иван Никифорович посмотрел на Ивана Ивановича и затрясся от хохота. «Да вы, – говорит, – Иван Иванович, настоящий гусак».

– И что на это Иван Иванович?

– А Иван Иванович захохотал ещё пуще Ивана Никифоровича. «С вами, – говорит, – Иван Никифорович, страшно дело иметь. Не в бровь, а в глаз! Насквозь человека видите!» И руками сделал, как будто крыльями захлопал. Очень он Ивану Никифоровичу понравился!»

При всей осторожности, с какой проходили у нас публикации, этот рассказик был напечатан в «литгазетовском» «Клубе 12 стульев» в сентябре 1982-го года. Никто не усомнился в его «проходимости». Да и какие могли быть сомнения: к тому, о чём я писал, все привыкли, воспринимали запечатлённые в рассказике нравы как знакомые картинки тогдашнего быта. Вот как изменился он по сравнению с гоголевским! Та комичная яростность, какая клокочет в гротеске Гоголя, исходит от напыщенности героев, от их безумно преувеличенного представления о самих себе. Рассорившись вдрызг, они позволяют себе сведение счётов, публичную демонстрацию превосходства друг над другом. А в нашей действительности люди, зависимые друг от друга, скованные железной цепью тотального дефицита, не могли себе позволить проявить собственные чувства – следовать непосредственным движениям оскорблённой души. Пошлость напыщенного самомнения сменилась пошлостью самоуничижения. Не до жиру, быть бы живу!

* * *

– Хочешь переписываться с Сашей Бородиным? – спросил меня месяцев восемь назад Олег Мороз, мой товарищ, о котором я не раз уже упоминал.

– Переписываться? – удивился я. – Он что, уехал? Куда?

– Сейчас он в Канаде, – сказал Олег. – А поначалу уехал в Израиль.

– Саша! В Израиль! – ахнул я.

Я прекрасно помнил этого высокого стройного зелёноглазого светлого шатена. Александр Викторович Бородин работал у нас в секретариате. Мы с ним не дружили, но приятельствовали. От него веяло каким-то благодушным оптимизмом. В такой ауре было хорошо душе, и я пусть и нечасто, но с удовольствием посиживал в небольшом его кабинете. И пожалел, когда узнал, что он перешёл работать в «Известия».

Как со своей ярко выраженной славянской внешностью он мог оказаться в Израиле? Может, был женат на еврейке? Я послал ему письмо по электронной почте и немедленно получил очень тёплый ответ. Переписываемся мы с ним оживлённо и интенсивно.

В Израиле он не прижился. Хотя – что меня безмерно удивило – быстро выучил иврит. А это чрезвычайно трудное дело при успешном завершении щедро вознаграждается. Владеющий языком в Израиле получает большие преимущества перед немотствующим. Но Саша ими не воспользовался. Уехал в Канаду, где живёт в Оттаве уже шестнадцатый год. «Только здесь, – написал он мне, – я почувствовал себя дома, потому что здешние ценности и деловой стиль совпали с моими внутренними ценностями и от природы присущим мне стилем жизни». Выучил английский. Перебрал несколько специальностей. Сейчас работает фотографом в рекламной американской фирме, является, так сказать, её канадским агентом. И – что меня особенно обрадовало – еженедельно печатает в русскоязычной газете Торонто по две небольшие статейки.

«Набери в любом поисковике «Саша Бородин», – цитата из его письма, – и читай мои тексты. Их набежало много». Но и без поисковика порой мне их присылает. Особенно мне нравятся те, которые он сам определил как «простодушные заметки». Удивительно точное осознание собственной натуры, своих пристрастий, – случай, когда в форме с удивительной полнотой проступает характер художника.

Много читающий и много знающий, Саша охотно делится своими наблюдениями с читателем, к которому благоволит, как благоволил некогда в «Литгазете» ко многим. И здесь, в заметках, ощущаешь благодушную ауру их творца, цель которого успокоить человека, развеселить его, не отвлечь от тревожащей повседневности, а помочь унять тревогу, напомнить, говоря высоким языком, что жизнь – это не только постоянное преодоление трудностей, но ещё и великое счастье.

«Жизнь многоцветна, – написал он мне. – В ней всякое – и плохое, и хорошее. Если смотреть только на плохое, то станешь несчастным. Если только на хорошее – придурковатым. Я лично предпочитаю второй вариант».

«Придурковатым» – у него это синоним простодушного. Таким он предстаёт и в своих прелестных рассказах (историях), которые печатает в русскоязычных западных журналах.

Словом, у него есть все основания быть удовлетворённым своей жизнью. Правильно сделал, что уехал из России в 1991-м году. Но почему он из неё уехал? Осуществил давнюю свою мечту. «Я всегда, – подтвердил он мне, – хотел уехать, чуть ни с детства».

Оказалось, что этот человек со славянской внешностью прежде носил фамилию отца Никельберг и немало от этого натерпелся. «Имея опыт жизни в России под еврейской фамилией, – написал он в одной из своих «простодушных заметок», – и опыт жизни в Израиле под русской фамилией, я на собственной шкуре испытал как проявления антисемитизма, так и проявления еврейского национализма».

Любой национализм, конечно, агрессивен – русский ли, еврейский… Обращу внимание на эпиграф, который Саша взял к этой заметке: «Если я еврей – чего я буду стесняться. Правда, я не еврей». Это великолепное «мо» принадлежит Виктору Черномырдину.

И в самом деле. Не стесняется ведь бурят объявить себя бурятом, а башкир – башкиром! А чего стесняться еврею? Этот наивный вопрос мог в России задать только не еврей. Такой, как Виктор Степанович Черномырдин.

То есть человек, для которого национальность другого не имеет никакого значения.

«За что я ценю Стасика, – сказал мне о Рассадине мой старый и старший товарищ, а теперь ещё и мой начальник – главный редактор «Вопросов литературы» Лазарь Лазарев, – так это за то, что в нём нет никаких, даже малых зёрнышек антисемитизма!»

Согласен: Рассадин – идеальный пример национальной порядочности. Хотя не единственный. Мне такие встречались. Могу назвать Гену Калашникова, с которым работал в «Литгазете», Игоря Шайтанова, с которым работаю сейчас, подругу моей жены Олю Лашкову, очень чистого человека, прихожанку храма Космы и Дамиана в Шубине. Для этих людей, по моим представлениям, самое главное – это духовная близость, общность взглядов, а не принадлежность человека к той или иной нации.

Я не хожу в храм Космы и Дамиана, хотя с удовольствием читаю проповеди его настоятеля отца Александра Борисова. Но я не хожу и в другие храмы. Что поделать, я плохо слышу, и вникать в службу на старославянском со слуха для меня невозможно.

А читаю религиозную литературу я с охотой, интересом. Недавно мне подарил свой полный круг проповедей протоиерей Вячеслав Резников, который служит в храме Покрова Божией Матери на станции Тарасовская под Москвой. С Вячеславом мы старые друзья. Ещё с конца семидесятых, когда я прочитал его изумительную книгу о Пушкине, ходившую в самиздате. Помнится, мы с женой упивались дневником никому не ведомого Никиты Окунёва, который он начал вести до революции, методично вёл изо дня в день во время февральских и октябрьских событий 1917-го года и после – до 1924-го года. К нам этот дневник попал от отца Вячеслава, а к нему – от родственников Окунёва.

Вячеслав Климентьевич давал читать этот дневник многим. Но главное – он сумел переправить его на Запад, где его издал в своей знаменитой серии свидетельств о революции Солженицын.

В годы перестройки я опубликовал в «Литературной газете» большой отрывок из самиздатовской книги о Пушкине священника Вячеслава Резникова «Размышления на пути к вере», а когда возглавил «Литературу» – еженедельное приложение к газете «Первое сентября», предложил свои коллегам в «Истории», приложении к той же газете, отрывок из дневника Никиты Окунёва о событиях октябрьского переворота, и они его напечатали.

Отец Вячеслав много лет работал над проповедями на ежедневные Апостольские и Евангельские чтения, выпускал их частями. И вот передо мною их «Полный круг» за год – от Светлой седмицы до Страстной, то есть от Пасхи до Великой субботы.

Стилем и слогом Вячеслав владеет отменно. До того, как стать на путь священчества, он учился в Литературном институте, был в семинаре у поэта Евгения Винокурова. Да и вообще это очень начитанный, многознающий человек.

И отзывчивый. Узнав, что я перенёс инфаркт, он, едва я вышел из больницы, примчался из Подмосковья, чтобы меня соборовать.

Я прочитал его проповеди. Они отмечены даром убеждать людей в правоте их веры, помогать им постичь смысл Священного Писания, услышать Слово Божие.

Но одна проповедь меня удивила.

Она называется «О «национальности» Иисуса Христа».

Нет, ничего страшного в ней нет. Отец Вячеслав говорит, что в Иисусе, на Его кресте обретают примирение «два мира, иудейский и языческий», напоминает слова Апостола Павла, что Христос сумел «создать в Себе Самом одного нового человека». А если сумел, если смог, «то возможен ли вообще вопрос: а кто Сам Он «по национальности»?»

По его мнению, такой вопрос невозможен и для Авраама, с которого начинается человеческое родословие Христа. Ведь Апостол, напоминает отец Вячеслав, называет Авраама не только «отцом обрезанных», но и «отцом всех верующих и необрезанных». Кстати, отцом не всех «обрезанных», а лишь тех, кто ходят «по следам веры».

И вот – вывод:

«И когда кто-то начинает гордо и настойчиво напоминать: «Иисус был иудей, как и мы», то начинаешь сочувствовать тем, кто столь же упорно доказывает, что не иудей он вовсе, а галилеянин…»

Нет, с этим я не согласен! Не могу понять, зачем с подобной проповедью надо обращаться к верующим в России, где государственный антисемитизм легко обретает себе поддержку в гуще народной?

Думаю, что куда больше пользы получили бы православные, если б священник обращался к ним без околичностей и без великомудрого кружения вокруг известных и неоспоримых фактов. Если б согласился с Пушкиным, который не видел в них ничего оскорбляющего национальных чувств верующего. «Ах, мой друг, – писал он по-французски Чаадаеву, – разве сам Иисус Христос не рождён евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?»

Родился у еврейки, послан был Отцом к евреям, но власть быть чадами Божьими, как пишет евангелист Иоанн, дал только тем, «которые приняли Его, верующим во имя Его».

Вот о чём, на мой взгляд, лучше бы напоминать русской пастве православному священнику, обязательно подчёркивая, что и Евангелия в основном написаны принявшими Христа иудеями, и апостолы в огромном своём большинстве были теми же иудеями «по национальности».

А донеся до сознания слушателей эту мысль, разумно втолковывать им слова, которые именно в связке с нею обретут ту значимость, какую собирался вложить в них отец Вячеслав Резников: «И если какой-либо принявший Христа народ продолжает считать себя избранником Божиим или начинает считать себя новым избранником, значит – пришёл с гордостью собою и своими заслугами». Народу, которому постоянно льстят власти, называя великим, это было бы очень кстати усвоить. Ведь сколько в нём накопилось агрессии по отношению к евреям, заклеймённым при Сталине безродными космополитами, а при Брежневе – сионистами, которые мечтают не о том, чтобы собрать евреев в едином государстве, как это было и есть на самом деле, а о том, чтобы уничтожить Россию. И жаль тех, кто поддаются новому напору антисемитизма, исходящему теперь уже из православных церквей. Не христианский это дух – оттачивать неприязнь к какому-нибудь народу!

Великий русский поэт Борис Слуцкий ещё несколько десятилетий назад в одном из стихотворений очень точно передал собственные ощущения, ощущения еврея, которому довелось родиться в России, жить в сталинском и послесталинском Советском Союзе: «Ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу». Чего ему было стесняться, как удивлялся Виктор Черномырдин, чьи слова Саша Бородин вынес в эпиграф своей заметки? Слуцкий не стеснялся, он констатировал факт: для многих людей в нашей стране еврей оказывался существом мерзким, проклятым и проклятым, которого следует презирать и попирать.

Потому и пришлось Саше Никельбергу, внуку врача и сыну ценного специалиста в области монтажа электрооборудования, сменить фамилию на материнскую, хотя, как потом выяснилось, мать долго скрывала, что её отец Николай Дмитриевич Бородин был крупным алтайским промышленником, которого озверелая революционная толпа вместе с другими «классовыми врагами» заперла в трюме баржи, а баржу потопила в середине реки Бии.

Мать скрывала «классовое» происхождение, сыну пришлось скрыть национальное. Знаменитое антисемитское: в России бьют не по паспорту, а по морде – здесь оказалось недействительным. Сашу Никельберга били по паспорту, то есть по фамилии. И перестали бить, когда он предстал перед другими Сашей Бородиным.

Мне это очень близко. Хотя лично меня по паспорту никто не бил – русская моя фамилия была вне подозрений. Никто не бил и по морде: у меня была не такая славянская внешность, как у Саши, но семитских черт своих предков я не унаследовал.

Именно поэтому при мне не стеснялись нести всякую чушь про евреев. Был у нас на заводе радиомонтажник Боря. Казалось, что его просто заклинило на соседях-евреях, с которыми он жил в одной квартире. «Эти жиды.» – начинал он со скорбной или плаксивой гримасой на лице. И дальше непременно следовал отчёт за вчерашний день: что делали его соседи, что говорили, что ели, кого принимали. Всё подлежало Бориному осуждению.

– Варит холодец, – рассказывал Боря про соседку. – И ни тебе морковки, ни укропу. А чесноку бросает в тарелки – будь здоров!

– Что ж, – одобрительно говорил кто-нибудь из моих старших товарищей, – закусон что надо! Под водочку – самое то!

– Под водочку? – переспрашивал Боря. – Кто-нибудь из вас видел, чтобы жиды пили водку?

– Да сколько хочешь, – отвечали ему. – Ты и сам недавно пил на дне рождения Котляра.

Котляр был главным электриком завода.

– Так это я пил! – горячился Боря. – А Котляр нет. Наливать другим наливал, а чтобы самому.

– Ну-ну, – смеялись радиомонтажники. – Не ври! Пил Котляр вместе со всеми!

– Это он вино пил, – не сдавался Боря. – Жиды сладкое любят.

– Да будет тебе, – говорили ему, – Штаркман что – с нами в пивнушке ни разу не был, ерша не пил?

Боря замолкал. Секретарь объединённого комитета комсомола НИИ и завода Игорь Штаркман был большим любителем выпить и часто составлял нам компанию. Не отказывался и от спирта, который мы ему предлагали, когда он к нам заходил.

– Это он по должности, – вдруг сообщал Боря. – Секретарь комитета комсомола! Ходит, вынюхивает своим жидовским носом, кто чем живёт.

– Ага, – иронически соглашались с ним, – такая общественная нагрузка: пить со всеми!

– Точно, – радовался подобной понятливости Боря.

– Ну что ж, – заключал кто-нибудь. – Я бы от такой нагрузки не отказался!

– Да кто ж тебя выберет секретарём? – голос Бори становился визгливо-плаксивым. – По паспорту не подходишь!

– Ты ври да не завирайся, – сурово отвечали ему. – Вера вон, – кивали на единственную в нашем мужском коллективе радиомонтажницу, – секретарь комитета комсомола завода. Подошла по паспорту!

– Да просто противно слушать! – поджимала губы Вера.

– Эх, Верка, – горестно говорил Боря. – Пожила бы ты с моё в одной квартире с жидами.

– Да что ты заладил «жиды» да «жиды», – возмущалась Вера. – Такие же люди, как все!

– Таки-ие? – сардонически протягивал Боря. И издевательски напевал:

Рабинович стрельнул, стрельнул – промахнулся!
И попал немножечко в меня!
Я лежу в больнице. Хавка на свободе.
Рабинович пьян уже три дня!

– Ты хоть понимаешь, что поёшь, – говорили ему. – «Пьян»! А кто только что говорил, что евреи не пьют?

– Так это он вино сладенькое, – надоедливо тянул своё Боря.

В смоленской деревне, где я жил у тётки в детстве, евреев называли «ивреями». «Немец нас не трогал, – рассказывали о жизни в оккупации. – Обложил налогом каждую избу, но всё, как есть, нам оставил. И корову, у кого была, и кур». «Да немцы же выслеживали курицу и бросались на неё», – вспоминал я кадры из какого-то фильма, который здесь же, в деревне, смотрел. «Они не курицу, а ивреев высматривали, – отвечали мне. – Если зайдёт иврей к тебе в избу, а ты им об этом не скажешь, пропала твоя головушка. А если скажешь, тебе и тушёнки дадут, и молока сгущённого, и хлеба. И колбасы в консерве, – здесь говорящий облизывался. – Я такую колбасу никогда больше не ел. Могли и шнапсу налить».

– А с евреями что? – спрашивал я.

– Которых ловили? Выводили из избы и убивали. Вон, – показывали на овраг, – поставят иврея, стрельнут, он вниз и скатится.

– И много людей убили? – интересовался я.

– Которых в избу заходили не так чтоб много. Иврей хитрый. Понял, что в избу заходить не надо, в лесу прятался. Тута его и ловили. А уж если ты его высмотрел, да немцу сказал, – и колбасы даст тебе, и шнапсу, и много чего ещё!

До революции на Смоленщине были еврейские местечки. Евреи жили кучно, ходили в свои школы, молились в синагогах и нисколько не мешали живущим за их границами русским крестьянам, но и не перемешивались с ними. Революция границы размыла. Многие евреи подались в города, но иные остались крестьянствовать, подобно русским соседям. Помню, в годы перестройки некоторые сотрудники «Литературной газеты» удивлялись открывшемуся факту: отец Троцкого был крестьянином! А меня это не удивило. Я знал, что на той же смоленской земле до войны в колхозах было немало евреев. А после войны я их там уже не встречал.

Однажды моему сыну пришло письмо из Израиля. Некто Шмуэль Малкин, профессор химии, интересовался, не родственники ли мы ему. Сын ответил. Завязалась оживлённая переписка. А потом они приехали на какую-то конференцию в Москву – Шмуэль и его жена Нава. Со старыми фотографиями. Оказалось, что мы в троюродном родстве. Мать Шмуэля и его старшего брата, который сейчас живёт в Америке, – родная сестра моего дедушки, её девичья фамилия – Красухина. Она уехала в Палестину, вышла замуж, родила первого сына в 1924-м году, а через десять лет – Шмуэля. Мать говорила с детьми по-русски, но её давно нет на свете, и Шмуэль в разговоре с нами с трудом, но припоминал то, что знал когда-то. Жена его Нава вообще не знает русского. Так что время от времени, приостанавливая беседу, Шмуэль переводил ей наиболее интересные моменты разговора.

Расставаясь, договорились, что Шмуэль пришлёт нам ксерокопии хранящихся у него писем наших родственников к его матери.

И вот они передо мной – письма из СССР людей, которых давно уже нет на свете. Читаю и слышу, как сказал поэт, «мертвецов голоса». Молодые мои тёти, дядя, их двоюродные братья, племянники, многих из которых я никогда не видел, не знал.

Год 1930-й, 32-й, 34-й, 35-й. Искренний пафос созидания: «Ты даже представить себе не можешь, какую жизнь мы здесь строим!», неподдельное сожаление: «Жалко, что ты не с нами, ты бы обязательно подключилась к строительству самого справедливого общества на земле». А какова гордость за неизвестного мне Жорика: «Блестяще сдал экзамены на вождение и теперь работает трактористом-механизатором. Как ты думаешь, сколько он получает? 65 рублей!» «Я учу детей математике, – пишет тётя, получившая диплом и вернувшаяся в деревню. – Это такая радость – оказаться нужной нашей Родине, готовить для неё образованных специалистов». «Нет, я пока что не вступил в партию, – это дядя, – но по убеждению я – беспартийный большевик». «Порадуйся вместе с нами, – неизвестный мне родственник, – Мирон награждён Почётной Грамотой!»

А в 1939-м году муж той самой тёти, сельской учительницы математики, вышел из тюрьмы, куда был брошен в 37-м. Попал в число узников Ежова, отпущенных Берией на свободу. Вышел с вырванными ногтями и ресницами и повреждёнными веками – палачи своё дело сделали. Ногти восстановились, а ресницы с веками – нет. Так что когда я, маленький, спавший в одной комнате с дядей, просыпался раньше него, мне представлялась страшная картина: дядя лежал, спокойно дыша во сне и смотря на меня не сомкнутыми глазами. Так он спал, закатив зрачки.

Но переписка обрывается на 35-м годе. И возобновляется в 45-м, в декабре. Точнее, она в нём заканчивается. Послано только одно письмо со скорбными, плачущими, воющими интонациями: «Мы вернулись из эвакуации, и нас никто не встретил. Родная, никого больше нет. Пять двоюродных сестёр бабушки и дедушки, Мирон, ещё шесть человек расстреляны немцами. Изя и Жорик погибли на фронте». Не привожу мартиролога потому, что большинства расстрелянных я не знаю. Знаю только, что за их поимку немцы награждали людей консервами с необыкновенно вкусной колбасой.

В апреле 1968-го года я поехал в гостиницу «Россия» к остановившемуся там смоленскому поэту Николаю Рыленкову. Дело шло о какой-то его статье: что-то в ней не удовлетворило начальство «Литгазеты», и я её сильно переписал. Теперь требовалось согласие автора, который выразил желание прочитать гранки, но сказал, что слегка простужен, приехать не может и лучше, если я приеду к нему с лекарством.

– С каким лекарством? – не понял я. Рыленков хмыкнул:

– Плачу я. Просто не хочется переплачивать: в ресторане оно стоит дороже.

Я понял.

Явился к нему с двумя бутылками водки. Но на стол поставил только одну: поэт явно уже был разогрет.

Гранки Рыленков подписал, не читая, попытался вручить мне деньги за водку, я их брать отказывался.

– Ну тогда, – сказал поэт, – купите на эти деньги закуски в буфете на этаже. Посмотрите, что там есть. Бутерброды с колбаской, может, салатик, селёдочка. Для вас это не слишком обременительно?

Для меня это было не обременительно. По пути к Рыленкову я заметил буфет в коридоре и понимал, что он недалеко. Он оказался ещё и совершенно пустым – ни одного человека. Буфетчица помогла мне установить тарелки на поднос, и я отправился назад. Балансируя подносом, я открыл дверь номера, поставил тарелки на журнальный столик и получил весьма церемонное приглашение поэта разделить с ним трапезу.

– И я почитаю вам стихи, – сказал он.

Это обещание меня не обрадовало. Но Рыленков отнёсся к нему со всей серьёзностью. Не успели мы выпить по первому полстакана, как поэт, прожевав взятый с бутерброда кусок колбасы, сказал: «Ну, начинаю!» И поднял с дивана лежащие на нём листки бумаги.

По правде сказать, я вообще не люблю слушать стихи. Из-за слабого слуха я доверяю больше своим глазам, а не ушам. А если стихи мне не нравятся, я вообще их слушаю вполуха, не слишком вникая в смысл.

Рыленков читал, а я думал о своём. Точнее, о нём, о Рыленкове. Сказывался полстакана водки, которую я успел закусить небольшим ломтиком селёдки. Обычно чем больше я выпиваю, тем глубже проникаюсь симпатией к собутыльникам. Жалко мне стало немолодого поэта. «Сколько стихов написал, – думал я. – А останется от них для потомства хотя бы строчка?»

Мерное, ритмичное чтение внезапно оборвалось.

– Как? – спросил Рыленков.

– Здорово! – соврал я.

– Звукопись на «д» и на «т» – это же движение и в то же время отстаивание своей правоты. Оценили?

Конечно, нет. Я никакой звукописи не уловил.

– Ещё бы! – сказал я поэту.

Разливая водку, он, улыбаясь, сообщил: «Да! Мне многие так и говорили: «Коля! Твардовский от зависти руки себе изгрызёт! Ты здесь стоишь вровень с Исаковским!»».

– А можно посмотреть глазами? – спросил я, заедая водку бутербродом.

– Конечно, – великодушно разрешил Рыленков, явно истолковав мою просьбу как лишнее свидетельство восхищения.

Как я и думал, рыленковские знакомые привирали: стихи не дотягивали до Исаковского, не то что до Твардовского. Грамотные, старательные, без какого-либо отпечатка личности автора.

– Ну как? – спросил меня Рыленков. И снова налил.

– Да! – изобразил восторг я и вспомнил рыленковских знакомых.

Не успели мы закусить очередную порцию, как в дверь постучали.

– Это Женя, – сказал, поднимаясь со стула, Рыленков, – входи, дорогой!

В комнате появился литературный критик, заместитель главного редактора журнала «Вопросы литературы» Евгений Иванович Осетров. Рыленков с ним крепко расцеловался.

– Знакомься, – сказал он ему.

– Кто же не знает Красухина? – заулыбался Осетров, пожимая мне руку. – Что-нибудь печатаешь в «Литгазете»? – спросил он хозяина.

– Не что-нибудь, а статью на три четверти полосы, – сообщил я.

– Рано обмываете, – сказал Осетров. – Статья ещё выйти должна.

– Да мы не по этому поводу, – Рыленков лучился довольством. – Мы со знакомством. Хорошая у нас с тобой, Женя, растёт смена. Любящая поэзию. Понимающая стихи. Надо бы нам всем сейчас закрепить наше дружество, – он посмотрел на пустую бутылку, а потом на меня. – Вас не затруднит спуститься в ресторан и.

– Затруднит, – сказал я и достал из портфеля бутылку.

– За что я люблю русского человека, – вскричал Рыленков, – так это за его смекалку! Возьми, Женя, стакан в ванной, на полке.

– Вот и мой молодой друг, – сказал Рыленков Осетрову во время этой нашей попойки, – тоже считает, что Твардовский от таких стихов, – он потряс своей рукописью, – изгрызёт себе руки от зависти. Это на уровне Исаковского.

– Дай-то бог, – забрал у него рукопись Осетров и углубился в чтение. – Да, – сказал он, закончив читать, – ты, Коля превзошёл сам себя!

Я подумал о рыленковских знакомых, но Осетров клонил к другому.

– Вы правы, Геннадий, – сказал он мне, – Твардовскому таких стихов сейчас не написать. Исаковский мог бы. А почему? Потому что он душою со своим народом. Вот и Коля душою со своим русским народом.

– А Твардовский? – удивился я.

– Был, – твёрдо сказал Осетров. – И когда был, какие вещи писал! «Василий Тёркин», «Страна Муравия».

– Ну, «Муравия». – неопределённо протянул Рыленков.

– Очень сильная, Коля, вещь, – убеждённо ответил Осетров, – выражающая душу русского крестьянина. А что сейчас?

– А сейчас, – сказал я, – «Из лирики этих лет». Великая книга.

– Великая? – вскричал Осетров. – На уровне «Василия Тёркина»?

– По художественной силе – на уровне, – ответил я. – Помните «Памяти матери»? А «Перевозчик-водогребщик»?

– Неплохие стихи, – согласился Осетров. – Но на них лежит отсвет нынешнего окружения Твардовского.

– Сионистского, – уточнил Рыленков.

– Да, – согласился Осетров. – Не поддайся Твардовский этим своим сионистам в «Новом мире», ему бы и сейчас как поэту цены не было.

– Почему именно сионистам? – удивился я. – Кто именно в «Новом мире» сионисты?

– Вот так вопрос! – Осетров изумлённо развёл руками. – Да вы откройте справочник Союза писателей и проверьте имена-отчества авторов, допустим, критического раздела журнала Твардовского. Там давно уже сформировалось сионистское лобби.

– Крепкое, – подтвердил Рыленков, – сплочённое, продвигающее друг дружку!

– Причём тут имена-отчества? – спросил я. – Какое это имеет отношение к сионистам?

– Самое прямое, – сказал Осетров. – Вот меня, например, зовут Евгений Иванович, его, – он показал на Рыленкова, – Николай Иванович, вас – Геннадий. – он вопросительно посмотрел на меня.

– Не Иванович, – разочаровал было я его, – Григорьевич.

– Нет вопросов, – резюмировал Осетров. – Нормальное русское отчество. Не Наумович и не Абрамович.

– Так вы про сионистов говорите или про евреев?

– А это, как правило, одно и то же. Кстати, вы недавно в «Литгазете». Заметили, наверно, сколько там сионистов? Неудивительно, если во главе стоит Александр Борисович Чаковский. А он.

– Он не сионист, – сказал я, – он еврей.

– Нам, русским людям, которым дорога наша национальная литература, – начал Осетров, – нужно быть особенно бдительными, находясь в таких коллективах. Очень хорошо, что вы пришли в «Литературную газету». Сможете присоединиться к тем, кто противостоит там сионистскому напору.

– Не смогу, – ответил я. – Если сионисты – это попросту евреи, то не смогу. Потому что и сам причастен к этой нации.

Я не помню, как мы расстались. Немой сцены не было.

Рыленков через год с небольшим умер. А Осетров, встречая меня, неизменно мне радушно улыбался. Последний раз мы с женой увидели его в Ялте в Доме творчества писателей в октябре 1991-го года. Он зазывал меня к себе в номер, говорил, что ему нужно со мной о чём-то поговорить. Но я не пошёл.

И ещё одно воспоминание. Последнее Всесоюзное совещание молодых писателей 1988-го года. Я один из руководителей семинара поэтов. Помимо отобранных участников разрешается присутствовать на обсуждениях так называемым вольнослушателям. Их стихи обсудят, если останется время. Мы завершили обсуждение поэзии основных участников дня за два до конца. Обсудили всех вольнослушателей. Среди них – Ирина Слепая, чьи стихи приняли очень хорошо.

Секретарь Союза писателей СССР, курирующий молодых литераторов, – новый – мало кому известный поэт Константин Васильевич Скворцов. Он после избрания его секретарём переселился в Москву из Челябинска.

Поговаривают, что Скворцову покровительствует второй человек в партии – Егор Кузьмич Лигачёв. Может быть. Ведь без мощной поддержки совершенно немыслимо взлететь никому не известному провинциальному поэту сразу в секретари главного – большого Союза. Тем более что и Союз писателей на удивление покорно идёт у Скворцова на поводу. Тому пришло в голову изменить правовую процедуру: прежде рекомендация подобного совещания своего участника в Союз писателей приравнивалась к обычной. Ещё две нужно было получить у членов Союза и двигаться, томясь в неизвестности: примут ли? Скворцов решает: все, кого рекомендуют, сразу, без проволочек получат членские билеты Союза. Прежде мы, руководители, высказывали пожелание увидеть книги наиболее одарённых участников. Но всё зависело от издательств: захотят – издадут, не захотят – что поделаешь? Скворцов приказывает писательским издательствам исполнять наши пожелания немедленно и без проволочек – отодвинуть плановую продукцию и выпустить книги участников совещания вне плана! Наконец – новшество: способных, по мнению руководителей, молодых литераторов могут, если, конечно, они сами того пожелают, зачислить без экзамена и без прохождения творческого конкурса в Литинститут или на Высшие литературные курсы.

Рекомендовать Иру Слепую в Союз писателей не получилось. Каждый семинар мог делегировать туда по два человека, причём прежде всего из числа участников, а не вольнослушателей. Я в то время вёл семинар поэтов на Высших литературных курсах и предложил Ире стать их слушательницей. Она согласилась, и мы, руководители, оформили это официально.

Но осенью, когда начались занятия, Ира на курсах не появилась. Пришли несколько человек, рекомендованных из других семинаров на совещании, и мы с Юрием Кузнецовым, прочитав их стихи, схватились за головы: как прикажете работать с теми, от кого в виду полной бесперспективности отказалось бы любое литературное объединение? Для чего их к нам направили, а кое-кому и выдали при этом писательские билеты? Новшества Скворцова нанесли Союзу явный ущерб. Поняли ли это те, кто его продвинул? Сомневаюсь. Но речь сейчас не о нём.

Я отправился в учебную часть. Об Ирине Слепой они понятия не имели. Куда приходили документы? Ну, прежде всего к проректору Литинститута по Высшим литературным курсам Валентину Сорокину.

– Валя, – спросил я его, – до тебя дошло решение совещания относительно Ирины Слепой?

– А кто это? – спросил он меня в свою очередь.

– Поэтесса, – отвечаю. – Была у меня на совещании молодых. Мы направили её на курсы.

– Первый раз слышу, – сказал Сорокин.

Я поверил ему. Мало ли что могло произойти. Тем более что Ира не появлялась. Появится – будем разбираться.

Но встретил я её только через два года. Случайно столкнулся во дворе писательского дома в Протопоповском переулке. Она к кому-то шла в гости.

– Куда же вы пропали? – спросил я. – Почему так и не появились на курсах?

– А для чего бы я туда пришла, – сказала она, – если Сорокин, посмотрев мою анкету, сказал, что принять меня не может.

– Что же ему могло не понравиться в вашей анкете? – удивился я.

– Наверное, пятый пункт, – пожала плечами Ира.

Позже я прочитал у Сорокина немало антисемитской дребедени. Пишет он бессвязно, понять его трудно. Ясно только, что не любит евреев, терпеть их не может. Вот и выдаёт меморандумы, вроде: «Мы, русские, устали от сионистской прессы, от сионистской узды и сионистского давления: как будто Россия не нам принадлежит, а тем, кто уезжает и приезжает то из Германии, то из Америки, то из Гаити или Израиля, и все – на русскую долю, на русскую душу».

Вот ведь горе-то какое!

О том, что у Иры Слепой был «подпорчен» пятый пункт, то есть что она еврейка, даже я не догадался. Спасибо, в то время была в паспорте графа «национальность»: Сорокин мог спокойно стоять на страже родных осин!

Кстати, Высшие литературные курсы тоже находились на Тверском бульваре и сейчас там находятся, а не уехали, как журнал «Знамя», который располагался в правом флигеле дома Герцена (№ 25), а курсы – чуть дальше от Тверской улицы – в левом флигеле того же дома.

Так что снова от дома Герцена через бульвар – к Малому Гнездниковскому. Двухэтажный дом, к которому мы приближаемся, отреставрирован. Сейчас он называется «домом Спиридонова» – там расположена фотогалерея. Внешне здание выглядит эффектно – яркая затейливая эклектика конца XIX века. Его построил архитектор С. С. Эйбушитц. Причём на земле, принадлежавшей в ту пору знаменитому архитектору Елизвою Семёновичу (иногда пишут Елезвой) Назарову. Бывший крепостной, получив волю, стал архитекторским помощником, работал под руководством великого зодчего Василия Ивановича Баженова.

Елизвой Семёнович воздвиг церковь Святого Духа на Лазаревском кладбище, участвовал в строительстве Странноприимного дома (нынче здание Института имени Н. В. Склифосовского на проспекте Мира).

Ну а перечислять прекрасные здания, которые построил Василий Иванович Баженов в Москве и в Петербурге, думаю, не требуется. Он – классик русской архитектуры.

А вспомнил я о нём не только потому, что он был учителем Назарова и других зодчих. А потому, что женой Баженова была дочь обедневшего каширского помещика по имени Аграфена Лукинична.

Её девичья фамилия – Красухина.

Так что же, мы – родственники?

Как в том анекдоте, – «даже не однофамильцы»!








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке