|
||||
|
Малый Гнездниковский, дом 7 А видела ли мама этот дом? Не уверен. Не убеждён даже, что она хоть раз была на улице Горького, так при ней называлась Тверская. Она не выходила за границы раз и навсегда отведённой ею самой для себя территории: Шаболовка – Хавско-Шаболовский переулок (здесь мы жили) – Даниловский универмаг, постоянный и вожделенный предмет маминого обследования: покупала она там что-либо редко, но ходила в него чуть ли не ежедневно, – Серпуховской вал, ведущий к Даниловскому рынку, а через сквер по 4-му Рощинскому проезду к детскому саду, где мама работала воспитательницей. Детский сад был от парфюмерной фабрики «Новая Заря». По имени фабрики называлась и улица – Новой Зари, на которой расположился детсад. Ну, и введем в эту мамину территорию, пожалуй, Киевский вокзал, на который мама приезжала иногда в Москву из Катуара (теперь Лесной городок), где летом находилась вместе со своим детским садом. И это притом, что была мама человеком ужасно любопытным, что её невероятно интересовала чужая жизнь. Причём не только соседей или её товарок – воспитательниц детского сада, но совершенно незнакомых людей, о которых ей всего только рассказывали. Увлечённо сообщала нам, каких высот добился некто, кого она никогда не видела и не увидит, или наоборот, с каких вершин его сверзили: удачно/неудачно женился, получил хорошую/плохую комнату, повышен/понижен по службе. От этой страсти – жить не своей, а чужой жизнью – она не избавилась и когда я стал взрослым. Её звонки ко мне были насыщены такими известиями, от которых впору было только пожимать плечами: ну, какое мне до этого дело? А ей – какое? Чужую квартиру она осмотрела бы с любопытством, прониклась бы новым для неё бытом, что-то там дорисовала бы в своём воображении. А вот городские улицы, старые и новые, её совершенно не интересовали – ни их история, ни облик их домов. Чего ради она стала бы по ним прогуливаться? Городской ландшафт или памятники архитектуры её не занимали. Я и сам, пожалуй, совсем не интересовался архитектурой. Хотя гулять любил. Меня тянуло бродить по улицам, по центру, по незнакомым кварталам. И я любил бродить и думать о своём. Но теперь, оглядываясь назад, вспоминаю, что ощущал какой-то особый настрой, приближаясь к мощным классицистическим корпусам Первой Градской больницы на Большой Калужской (нынче – Ленинский проспект), или когда разглядывал своеобразные купеческие особняки на Большой Полянке, дворянские – на Пречистинке (в советское время – Кропоткинская). Конечно, тогда я не задумывался об их бывших владельцах и архитекторах, но разницу в облике улиц улавливал. Ну и, конечно, отдыхал душой от барачных подступов к Шаболовке, от унылых деревянных домов, окружённых огородами, сбегающими почти к трамвайной линии, от сталинских безликих пятиэтажных корпусов, в одном из которых мы жили. Но не задумывался о том, когда построен тот или иной особнячок, в каком стиле. Значительно позже меня захватила поэзия архитектуры, когда дома вдруг ожили, волнуя тайной своей жизни, красотой пластики, патиной времени. Кто-то хорошо назвал архитектуру застывшей музыкой. Её мелодию я услышал во взрослом возрасте. Нет, иногда мама всё-таки за пределы своего пространства выходила, но, пожалуй, не по своей охоте. На трамвае, который ходил по Шаболовке, мы доезжали до метро «Парк культуры». Оттуда – пешком на Метростроевскую, ныне вернувшую себе прежнее название Остоженки, и через всю Метростроевскую во 2-й Обыденский переулок, если шли в гости к старшему папиному брату дяде Мише, или переходили на другую сторону Метростроевской и в середине неё сворачивали в Хилков переулок, где жила мамина тётка, тётя Лиза. Назад – мы иногда возвращались и на метро. Выходили на «Калужской» (теперь «Октябрьская»). Но в этом случае три трамвайных остановки до нашего дома шли по Шаболовке пешком. Мы с братом очень любили эти походы, а мать нет, не любила. Ей не по душе было наше воодушевление, которое мы испытывали, отправляясь в гости. Каждый раз она проводила с нами инструктаж: мы – не из голодного края, от добавки отказываться, конфеты (фрукты, пирожные) со стола не хватать. Алька, мой младший брат, с готовностью кивал и даже глаза закатывал: о чём, дескать, речь, всё будет чин чинарём! Но, оказываясь за столом, от души наливал в свой бокал лимонаду, запивая немалое количество взятых с разных блюд закусок, добавлял себе винегрета или салата, а уж маленькие пирожки с мясом, которые прекрасно пекла и подавала к бульону дядимишина домработница Полина, поглощал с конвейерной скоростью, как и щедро подсыпал в свою тарелку с куриным супом гренок, которыми была заполнена высокая, широкая и глубокая фарфоровая чаша у тети Лизы. И при этом исхитрялся ни разу не поймать глазами негодующий взгляд матери, хотя дома обещал смотреть только на неё. А после, уже по дороге из гостей, сыто и вяло отругивался: ничего, мол, такого он в глазах матери не заметил, и как бы он ел, если бы всё время смотрел на неё? Видела ли мама Красную площадь, Кремль? Не знаю. Не помню причины, по какой она могла бы там оказаться. Может быть, только в ранней молодости – до моего рождения? Однажды родители устроили мне праздник. По случаю моего поступления в школу повезли в кинотеатр «Ударник». Он располагался в Доме правительства или, как назвал это здание Юрий Трифонов, в «доме на набережной» и находился совсем недалеко от Кремля – через Большой Каменный мост. Но мост мы не переходили. Приехали, кажется, тоже на трамвае, а, может, и на троллейбусе – не помню. А фильм, который мы втроем смотрели, запомнился на всю жизнь ещё и потому, что я вообще впервые был в кинотеатре, где мне страшно понравились выступление эстрадных артистов перед началом сеанса и сам фильм «Первая перчатка». Больше в кино я с мамой не ходил, а с папой был в кинотеатре ещё пару раз. Когда маму положили в роддом и у меня родился братик. По этому случаю отец, купив мне мороженое, повёл в «Авангард», бывший когда-то церковью. На его месте ныне стоит часовня на Калужской площади (в советское время площадь с 50-х годов называлась Октябрьской). Там перед началом фильма тоже выступали артисты, но не певцы, а уморительно потешные клоуны. Сам фильм мне понравился ещё больше первого. Мы с отцом смотрели «Красный галстук», который я в тот же день подробно пересказал тёте Лизе, и она ахала, восхищаясь моей памятью: «Прямо наизусть шпарит! Теперь и смотреть не пойду: имею полное представление!» К тёте Лизе мы заехали после кино, чтобы взять передачу от неё для лежащей в больнице мамы. Отец в тот день был необыкновенно щедр. Отдав тетилизину и свою передачу и получив от мамы записку, он пошёл со мной в «Шпульку», благо этот клуб шпульно-мотальной фабрики был на той же Шаболовке, недалеко от роддома. Там мы посмотрели ещё один фильм «Сказание о земле Сибирской», который мне тоже понравился, но не так горячо, как «Красный галстук». С отцом, кстати, мы были на Красной площади, в Мавзолее. Причём благодаря маминому отцу, дедушке Якову. Тот приехал к нам в гости из Пензы и пожелал увидеть Сталина, которого незадолго до этого положили к Ленину в мавзолей. Я потом Ленина видел без Сталина. Это когда мы, несколько приятелей, охваченные эйфорией от решения партийного съезда, отстояли огромную очередь, чтобы убедиться, что чучело Сталина действительно выброшено из Мавзолея, но и разочароваться: его, оказывается, не убрали с глаз долой, а удостоили высшего почёта, поместив на кремлёвском кладбище рядом с верховными соратниками. А когда дед захотел посмотреть на Сталина, мама с ним не пошла. А мы с отцом – с готовностью. Я из любопытства, а отец любил Сталина. В отличие от дедушки Якова, который, вернувшись, удовлетворённо сказал матери: «С Лениным лежи или с фараоном, а всё равно ты дохлятина!» Знаменитое «дело врачей» грозно прокатилось по стране. И чем дальше от Москвы, тем страшнее. В Пензе, рассказывал дед, ждали погромов со дня на день. А «жид», «пархатый» бросали человеку в лицо, всматриваясь в него и выгоняя из очереди, которую в Пензе приходилось выстаивать за любыми продуктами, даже за хлебом. Кремль при Сталине был закрыт для посетителей, но я, как уже рассказывал в книге «Комментарий», побывал там именно в сталинское время. Мне билет на ёлку достала соседка, уборщица кремлёвского буфета. А отец в Кремле оказался сразу после войны, когда его наградили орденом «Знак Почёта». Он получил орден из рук Калинина и вспоминал об этом с благоговением. До конца жизни он хранил не только орденскую книжку, но и красивый блокнотик с расчерченными на страницах талонами: «январь», «февраль», «март» и так до конца одного года, а потом снова помесячно на следующий. Внизу каждого талона обозначена была линия отреза. В обмен на отрезанный талон отец получал 10 рублей – сумму, специально установленную государством для кавалеров этого ордена. За ордена вообще платили немного: за высший – орден Ленина – 25 рублей, за звезду героя Советского Союза – 50. Но вернувшиеся с войны инвалиды или студенты-фронтовики дорожили и такими суммами. Особенно те, у кого было по два или по три ордена. Папа не столько радовался деньгам, сколько льготам, которые давала орденская книжка: скидка на оплату жилплощади, уменьшенный подоходный налог, право на бесплатный проезд в городском трамвае и раз в год на проезд туда и обратно по железной дороге и по воде. Отец пару раз попользовался такой льготой, когда ездил лечить язву желудка в Кисловодск. Но больше так блаженствовать он уже не мог: с 1 января 1948-го года льготы орденоносцам Сталин отменил. «По многочисленным их просьбам», как гласил об этом Указ Президиума Верховного Совета. Приходилось читать, что Сталин сделал это потому, что война существенно увеличила количество орденоносцев: дескать, сохранять их льготы было бы накладно для бюджета. Накладно, конечно. Да и не для того Сталин взваливал после войны на шеи собственных граждан утяжелённое ярмо сохранённого им бюджета военного времени, чтобы кто-то мог не почувствовать на своей шее тяжести. Скажем, налог на холостяков – 6 %, на семьи, имеющие одного ребёнка, – 1 %, имеющие двух, – полпроцента. Это в дополнение к основному подоходному налогу и к обязательной подписке на ежегодный государственный заём в размере от половины до целого месячного оклада в год. А тут столько молодых орденоносцев, освобождённых от холостяцкого или малосемейного налога! Но с другой стороны, для меня отмена орденских льгот полностью вписывается в логику сталинского отношения к фронтовикам. Вот передо мной – «Правда» от 9 мая 1945-го года: Указ Президиума Верховного Совета СССР Об объявлении 9 мая Праздником Победы. В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны советского народа против немецкофашистских захватчиков и одержанных исторических побед Красной Армии, увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции, установить, что 9 мая является днем всенародного торжества – ПРАЗДНИКОМ ПОБЕДЫ. 9 мая считать нерабочим днем. Председатель Президиума Верховного Совета СССР М. Калинин Секретарь Президиума Верховного Совета СССР А. Горкин Москва, Кремль 8 мая 1945 г. А в сентябре – новый Указ, установивший ещё один праздник: 3 сентября – день победы над Японией, тоже объявленный нерабочим днём. Но уже в следующем году день победы над Японией стал простой памятной датой: 8 мая 1946-го года «Правда» публикует Указ, где Президиум Верховного Совета, разумеется, по многочисленным просьбам трудящихся, отменяет установленный в этот день выходной. 23 декабря 1947-го года Сталин сделал формальным и праздник Победы. Нерабочий день перенесён на 1 января (можете себе представить, что до той поры вы обязаны были после новогодней ночи идти на работу!). А 9 мая стал обычным рабочим днём, как 3 сентября, как 18 марта – день Парижской Коммуны, как 14 июля – день взятия Бастилии. До сих пор многие удивляются: для чего нужно было Сталину отменять всенародный праздник, связанный для многих с его именем, с любовью к нему, с преклонением перед ним? А удивляться, по-моему, нечему: первый же парад победы показал, что э то т день Сталин чтить не будет, что для вождя он станет всего лишь неприятным напоминанием. Почему он, верховный главнокомандующий, не захотел принимать парад? Из скромности? Но уж в чём-чём, а в скромности Сталина не заподозришь: недаром уже после войны, по горячим её следам, он не просто наградил себя звездой героя Советского Союза и вторым орденом «Победы» – такие вещи он позволял иметь и другим военачальникам. Но звание генералиссимуса, которое он ввёл в армии, Сталин присвоил только себе, разом вознёсшемуся над другими, кто должны были теперь особенно остро прочувствовать, сколь недосягаема для них такая головокружительная вершина! Так что и без всяких парадов он вколачивал в мозги народу, кто был творцом всех побед Красной армии в только что закончившейся войне. Почему Сталин приказал принять парад маршалу Жукову? Чтобы добавить славы и без того уже прославленному маршалу? Если сам Жуков поверил в эту немыслимую версию, то уже через год ему пришлось в ней горько разочароваться. Его ближайших соратников арестовали, а самого маршала отправили в Одессу командовать округом. Среди разных предположений пишущих о параде встречается и такое: потому, дескать, был выбран Жуков, что тот выезжал на белом коне, а Сталин то ли не умел гарцевать на лошади, то ли был стар, чтобы на неё сесть. Но эта версия представляется неправдоподобной. Ну, не сел бы на коня, а принял парад, как Черчилль или передвигавшийся в инвалидной коляске Рузвельт, в автомобиле! А что до старости, то ничего, кроме раздражения, эта тема в Сталине вызывать не могла. Вернувшийся после долгой эмиграции в Россию Вертинский написал о нём песню, которая заканчивалась такими строчками: Как высоко вознес он Державу, Прослушав её, Сталин сказал, что автор, очевидно, честный человек, но песню исполнять не надо. В частности, как поняли его многие, из-за этой седой головы, то есть из-за непреднамеренного утверждения, что и сталинский организм подчиняется законам естественной жизни. Правильно, я думаю, поняли. Но в этой песенке есть строчки, которые объясняют, почему подобных парадов Сталин больше не проводил, а потом и вообще ликвидировал этот праздник – день Победы: И когда подходили вандалы Кажется, здесь Вертинский попал в самую точку. Нужно было упорно думать над воспитаньем бойцов и их командиров – миллионов подданных, оказавшихся за священными рубежами своего отечества, как называли границу, за которую, если б не война, никто из них никогда не проскочил бы. В своё время резко излечился от либерализма Александр I, когда его армия, победившая Наполеона, прошла по Европе и увидела, как живут там люди. Сталин либералом не был и не доверял не только тем, кто побывал за границей, но и тем, кто имел там родственников. А что было делать с тьмой фронтовиков, побывавших в Европе? Они победили Гитлера? Честь им и хвала! Но лучше бы им из заграничного похода было не возвращаться. Кто мог дать гарантию, что они не сравнивали тамошнюю жизнь с тутошней? И что по приезде домой они не станут восторгаться тем, что увидели, не разнесут этой заразы по стране? В этом, мне кажется, исток сталинской нелюбви к фронтовикам, ко дню их Победы. А не в том, что, как пишет В. Суворов (Резун), диктатору пришлось довольствоваться только кусочком из того, что он мечтал захватить, – Восточной Европой. Умирать Сталин не собирался. С мировым господством можно было и подождать. А Сталин был терпелив: ждать он умел. Исподволь начал готовиться к Третьей мировой: подкапливал ядерное и другое оружие, заканчивал разработку водородной бомбы, пустил пробный шар в Северной Корее: смогут ли бывшие союзники противостоять нам и китайцам? А затыкать чужие рты ему было не в новинку. Эта практика была хорошо освоена задолго до войны, когда поначалу уничтожали очевидцев и участников событий, знавших, какое истинное место занимал Сталин в ленинской партийной иерархии, а потом и тех, кому они могли об этом рассказать. Конечно, с теми, кто оказался под немцами в первые годы войны и тоже кое-что повидал, было намного проще. Этим можно было намекнуть на очень возможное их пособничество врагу: дескать, проверим, а пока что вводим во все анкеты, которые ты обязан заполнять – для получения документов или при устройстве на работу, – вопрос: «Находились ли вы на территории, временно оккупированной немецко-фашистскими захватчиками?» Отвечай и трепещи! Но от вернувшихся с фронта – он чувствовал это – исходило ожидание: хотелось жизни не хуже той, что видели, в награду за победу. Вот это упование следовало погасить в зародыше, пока оно не разгорелось в опаснейший костёр надежд. Великий мастер превращать белое в чёрное, прожжённый интриган с этой задачей справился. Он приказал агитпропу сместить акценты в ставшей для всех бесспорной максиме: победили под мудрым руководством великого Сталина. Обновлённая, она по-новому высветила роль фронтовиков, пусть даже и самых отважных: если бы не Сталин, мы бы не победили! Поэтому продолжать дальше проводить парады Победы – по такой логике значило демонстрировать одиноко марширующего Сталина. Этим как раз и занимались: до самой сталинской смерти газеты 9 мая выходили с большими портретами Сталина на первой странице. Олицетворив собой победу, Сталин попросту забрал её себе, сделал фактом своей личной жизни, в которой не нашлось места для сочувствия калекам, собранным по городам и свезённым доживать на Валааме (я ошибся в «Комментарии», назвав Соловки местом их бессрочной ссылки), не нашлось места для благодарности тем, кто в яви выковал Победу, и к тем из них, кого отметили орденами и у кого он отнял льготы. Отец фронтовиком не был. Из-за сильно пониженного слуха его в армию не призвали. Он был награждён как труженик тыла. Эвакуировался в Свердловск с заводом имени Владимира Ильича, который там выпускал танки. Потом вернулся в Москву налаживать на вновь заработавшем его заводе (свердловский стал считаться заводским филиалом) производство оружия для армии. Но льготы были отменены для всех орденоносцев. Перестав получать десятку в месяц, отец, конечно, огорчился, но Сталина не разлюбил. Он не разлюбил Сталина и когда нам, наконец, сообщили, что его отец, арестованный в смоленской деревне в 1937-м году, умер в тюрьме от инфаркта, а не приговорён к 10 годам без права переписки. И когда выяснилось, что нам и тут соврали: деда арестовали 16 октября, а уже 20 ноября смоленская тройка осудила его за участие в террористической организации (статья 58-8) и как английского шпиона (статья 58–10). Меньше чем через три недели – 9 декабря – деда расстреляли. (Подумайте, какая террористическая организация могла находиться в сельской российской глубинке, вдалеке от железной и автомобильной дорог, и какой английский шпион мог получиться из моего деда, если он и по-русски-то говорил не слишком грамотно! Но никого правдоподобность обвинений тогда не интересовала: во все советские регионы были спущены разнарядки: арестовать столько-то человек, расстрелять столько-то. И чекисты действовали, стараясь не только выполнить план, но и существенно его перевыполнить!) Последняя школьная олимпиада, на которой я присутствовал в 2004-м году как главный редактор газеты для учителей «Литература», проходила в Смоленске. Предложили приватным образом съездить за город, посмотреть Катыньское кладбище – захоронение расстрелянных чекистами в 1940-м году польских офицеров. Оно оказалось очень ухоженным – могилы, покрытые каменным верхом. Неподалёку общая могила, над которой стоит памятник советскому воину: некрополь погибших на последней войне, а дальше ещё одна братская могила, в которой, как сообщает небольшая табличка, лежат жертвы репрессий смоленского отделения ОГПУ-НКВД. Вот, стало быть, где закопали моего деда! Впрочем, лежит ли он там? Бог весть! Двоюродная моя сестра Мара (домашнее имя Маргариты) очень удивилась, узнав, что дедушку расстреляли. Она была убеждена, что он умер в тюрьме от сердечного приступа. А последние подробности до неё не дошли. Отец знал всё. Но Сталин оставался его кумиром. Да что Сталин? Даже Берия! Вернувшись из Свердловска, отец захотел соединиться с семьёй – вызвать нас с мамой из пензенской эвакуации. В этом ему отказывали довольно решительно: на дворе стоял 1943-й год. Но кто-то посоветовал отцу написать письмо Берии, который в то время курировал военную промышленность. Каким-то чудом письмо до Берии дошло и вернулось с разрешением приехать нам с мамой в Москву. Мама рассказывала, что мы ехали две недели. Этого я не помню, но отчётливо помню, как меня в московской уже комнате обнимает и целует какой-то незнакомый человек, про которого мама говорит, что это и есть мой папа. Казалось бы, что может помнить о пензенской эвакуации ребёнок, уехавший туда в год с несколькими месяцами и вернувшийся из неё в три года? Однако дедушкин деревянный домик я помню. Помню и огромные массивные деревянные ворота, за которыми стоял этот домик. У меня годовалого были светлые курчавые волосы (отец долго хранил в своём бумажнике завиток, отрезанный от моей шевелюры), и, по рассказам матери, когда она одевала меня в девичье платьице, никто меня не принимал за мальчика. Зачем, правда, она наряжала меня девчонкой, не знаю. Так или иначе, но мать рассказывала, что в этом платьице меня выпустили гулять во двор, а через некоторое время в дверь постучали, на пороге стоял военный и спрашивал: «Чья эта девочка?» На руках у него лежал окровавленный я. Порывом ветра распахнуло ворота, которые с силой ударили меня в лицо. Я упал без сознания. На счастье по улице шёл военный. Не помню я этого удара, но искривлённость носовой перегородки ощущаю до сих пор. И в нашем московском дворе у меня была кличка «Губа»: рассосалась опухоль под верхней губой, только к юности. Зато хорошо помню дедушкин чёрный репродуктор и то, как меня ставили на стул, когда приходили гости, и я, подражая Левитану, торжественно провозглашал: «Приказ верховного Главнокомандующего». А вот излагал ли я услышанное по радио или произносил только эту фразу, вспомнить уже не могу. Помню только, как все смеялись и мне хлопали. Я потом ещё раз был в Пензе. Когда Алику, моему брату, исполнился год, мама с ним и со мной поехала на всё лето к дедушке. Оказалось, что в соседнем доме, точно таком же, как дедушкин, жила родня маминой сестры Сони. Соня вышла замуж за старшего из пяти братьев в этой семье и уехала с ним в Куйбышев, нынче получивший старое своё название – Самара, где он работал довольно крупным инженером в оборонном институте, часто по делам приезжал в командировку в Москву, постоянно останавливаясь у нас. Никому из нас, живших в крохотной комнате, его приезды радости не доставляли. Особенно страдал я, спавший на узком диване. Его неизменно отдавали гостю. Мать с отцом спали на полуторной кровати, боком можно было протиснуться к круглому столу между ней и кроваткой маленького братика, стоявшей у буфета. А мой диван упирался в двухстворчатый гардеробный шкаф. Больше пространства на одиннадцати с половиной метрах не имелось. Но ради приезда гостя исхитрялись до упора отодвинуть стол, так что войти и выйти из комнаты становилось проблемой. И на крошечном этом месте составляли стулья, стелили на них матрац. На нём я и спал. В принципе, у нас останавливался не один только Сонин муж. Провинциальные родственники тоже, приезжая в командировку, не желали жить в ведомственной гостинице. Но именно Сонин муж приносил наибольшее неудобство. Над диваном висел репродуктор. И муж Сони в шесть утра, когда начинало работать радио, включал его на полную мощность, не обращая внимания на то, что все в комнате, кроме него, ещё спали. Проснувшись, отец яростно смыкал веки. Так вот. Эта живущая рядом с дедушкой Сонина родня не ладила с соседями-родственниками. Родни было мать и пять её сыновей. Старший, как я сказал, уехал с Соней в Куйбышев. Второй брат – полковник инженерно-технической службы – жил с семьёй в Ленинграде. А трое остальных оставались с матерью в Пензе. Нет, братья не враждовали с дедушкой и тётей, как приучили меня называть вторую дедушкину жену. С ними враждовала их мать. А меня привечала очень радушно. Я подружился с Мишкой – тринадцатилетним её сыном – и охотно бывал в их доме. Особенно привлекал меня патефон, которого не было ни у дедушки Якова, ни у нас в Москве. Я слушал Утёсова, Шульженко, Александровича, Обухову, Русланову, Лемешева, Козловского, популярные советские песни и романсы, к которым испытывал особую нежность. А мать Мишки расспрашивала меня о дедушке и тёте, говорила, что их нельзя волновать, что я должен вести себя с ними хорошо, спрашивала, люблю ли я их? От прямого ответа я уклонялся: дедушку любил, тётя мне нравилась не очень, но посвящать в это посторонних не хотелось. Однажды Мишкина мать сказала мне, что я должен выучиться благодарить дедушку и тётю по-еврейски. Пообедал, встал изза стола, прижал руку к сердцу, поклонился и произнёс… Она заставила выучить меня, как звучит еврейская благодарность. Я так и сделал. Поклонился, но когда сказал: «Кус мир тохес!», тётя возмущённо закричала, а дедушка вытаращил глаза: «Кто тебя этому научил?» – Старая хулиганка! – гневно сказал дедушка о соседке. Но ни он, ни отругавшая меня мать не объяснили, что же страшного я произнёс. И только рыдающий от смеха Мишка сказал мне, что, прижав руку к сердцу и церемонно поклонившись, я предложил всем, кто был за столом, поцеловать меня в зад (точности ради скажу, что смягчаю сейчас неприличное слово). Кстати, в то лето, оставив маленького Алика на попечение дедушки и тёти, мы с мамой съездили дней на десять в Куйбышев, где Соня с мужем нас встретили очень радушно. Они жили с четырёхлетней дочкой тоже в не слишком большой комнате. И у них пятерым было тесновато. Но, находясь у них в гостях, я убедился, что Сонин муж не нахален, как мне казалось в Москве, а беспечно, жизнерадостно коммуникабелен. Он обожал мороженое и, гуляя с нами – со мной и с дочкой Женей, неизменно останавливался возле мороженицы, а, когда каждый съедал свою порцию, покупал по новой. Он любил кино и водил меня в кинотеатры иногда по нескольку раз в день. Фильмы в то время шли почти исключительно биографические. Именно в Куйбышеве я посмотрел фильм о Белинском, из которого на всю жизнь запомнилась финальная фраза: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым доведётся увидеть Россию в 1940-м году». Произносил ли Белинский эту фразу на самом деле? Мог, конечно. Он написал и произнёс немало несуразицы. И всё же, отталкиваясь от маминых родственников, которые останавливались в нашей крохотной комнатушке, я очень рано выработал принцип, которого держусь всю жизнь: жить только в гостиницах, а чтобы родственники не обижались, не ставить их в известность о своём приезде. Правда, однажды я пожалел, что не спросил у матери Сониного адреса. В 1971-м году был я в Куйбышеве в командировке, и захотелось мне посмотреть на тот дом, где мы с мамой гостили через четыре года после войны. Увы, как ни напрягал я свою визуальную память, я его не нашёл. Я кружил по центру, потому что, как выяснилось, почти все улицы в городе сбегают к Волге. Но на такой улице я точно не жил. А на какой? Не знаю. Теперь и спросить некого. Поэтому, приехав в 2001-м году на олимпиаду по литературе в Пензу, я первым делом бросился искать Либерсоновскую улицу: я запомнил название именно таким. Может, она и прежде называлась, как сейчас, улицей Либерсона в честь какого-то революционера, устанавливавшего в Пензе советскую власть, но главное, что она сохранилась! Оказалось, что я очень вовремя нашёл эту улицу, во многом теперь застроенную элитными домами. Два покосившихся деревянных домика – дедушкин и его врагини, массивные ворота, чуть было когда-то не убившие меня, уже подготовлены к сносу. Я успел их сфотографировать. И медленно поднялся от них наверх, на Московскую улицу, вспоминая, как мы с Мишкой и ещё с одним приятелем, у которого мама работала контролёром в кинотеатре, шли в этот кинотеатр, чтобы бесплатно посмотреть новую картину. Даже не шли, а взбегали. Сейчас я попробовал ускорить шаг и почувствовал одышку… * * *Почти полкилометра почти за полвека – это, скажем так, очень неторопливая прогулка. А неспешно прогуливающемуся по знакомым местам человеку свойственно – осматриваться, оглядываться, припоминать, вздыхать: «…много / Переменилось в жизни для меня, / И сам, покорный общему закону, / Переменился я.» (Пушкин). Как, к примеру, я добирался до Госкино, до Малого Гнездниковского? Так же, как сделал бы это и сейчас: ехал на троллейбусе от Арбатской площади три остановки по бульварному кольцу. И где выходил? У здания МХАТа? В то время его там не было. А был забор, за которым виднелся цилиндрический остов недостроенного здания. Говорили, что собирались строить то ли цирк, то ли музыкальный театр и что за работу взялись ещё в начале тридцатых. Но потом почему-то строительство законсервировали. За полтора года моей работы в Госкино на этой стройке так никто и не появился. Стоило ли ради такого долгостроя сносить исторический памятник – здание московского обер-полицмейстера? Сам полицмейстер жил рядом с ним в другом доме, если идти по бульвару по направлению к Тверской. А этот присоединили к его ведомству городские власти, выкупив здание у прежних владельцев. На бульвар (и в Малый Гнездниковский переулок) выходили окна Сыскного отделения, во главе которого стоял легендарный Аркадий Францевич Кошко, большой мастер своего дела, гроза преступного мира, прозванный современниками «российским Шерлок Холмсом». В угольном здании, примыкающем к этому, расположилось Охранное отделение. В 1917-м дом был захвачен восставшими. И подожжён. Не сожжён, пожар загасили. Но, загасив, обнаружили, что архивы сгорели полностью. Кому-то из нападавших нужно было уничтожить улики. Кому? Тому, наверное, чьи перспективы намечающегося блестящего будущего могли поблёкнуть в свете неприглядного прошлого. Об охранке и её уничтоженных архивах я вспомнил по аналогии с Комитетом по кинематографии. Не только, конечно, в Госкино работали агенты советской охранки. Но в Комитете они заняли неплохие должности. «Вы слышали: умер Игорь Чекин, мой ровесник. Подходит очередь моего поколения. Как сказал Олеша: снаряды рвутся где-то рядом», – говорил Владимиру Войновичу, смахивая набежавшую слезу, Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей, генерал-лейтенант госбезопасности. Я процитировал войновичскую «Иванькиаду». Игорь Вячеславович Чекин умер в 1970-м году, когда я в Госкино уже не работал. Член сценарной коллегии, он курировал при мне «Ленфильм», но, разумеется, обладал полновесным голосом, к которому обязаны были прислушиваться и съёмочные группы других студий – те, чьи сценарии или фильмы обсуждала коллегия. Помню его чрезвычайно кислое выступление, когда принимали фильм «Живые и мёртвые» А. Столпера. Есть, конечно, сильные эпизоды, говорил Чекин, но в целом фильм разочаровывает: нет в нём той самоотверженной героики, которая всегда отличала советского воина – от солдата до маршала. Не один Чекин выступал против этого фильма, который несмотря ни на что в прокат вышел: время было оттепельным, хрущёвским, да и Константин Симонов, по роману которого снял картину Столпер, имел ещё очень мощный вес. Но, похоже, что старался Чекин не ради результата, что куда важнее было для него лишний раз заявить о своей позиции, которую – я это видел – поддерживали многие. А вот против «Каина XVIII», созданного на подведомственном ему «Ленфильме», он боролся особенно яростно. Уличал режиссёров (Н. Кошеверову, М. Шапиро) в том, что проигнорировали они замечания, сделанные им на стадии обсуждения режиссёрского сценария. «А ведь соглашались с нами! – гневался Чекин. – Обещали, что всё учтут!» Требовал обязательного изъятия не помню уже каких сцен. И снова ничего не добился: осторожная сценарная коллегия не стала уродовать фильм-сказку или класть его на полку, хотя злободневность сюжета била в глаза. Ощущало большинство, что верхи не будут иметь ничего против такого попадания в злобу дня! Зато скучнейшей и банальнейшей картине «Мандат», снятой на том же «Ленфильме», о борьбе большевистского продотряда с крестьянами, Чекин требовал присвоить высшую категорию. А это, помимо огромных гонораров съёмочной группе, ещё и максимальное количество отпечатанных копий. Чекин напирал на то, что мандат главарю продотряда на изъятие у крестьян хлеба подписан в фильме Лениным. А кинематографическая Лениниана удостаивалась высшей категории по определению. Кажется, коллегия не согласилась причислить «Мандат» к священной Лениниане, и фильм получил первую категорию, что тоже было очень и очень недурно для создателей, получающих в этом случае повышенные гонорары и вполне достаточно копий картины, чтобы её посмотрели во всех городах и республиках Советского Союза. А «Донская повесть», созданная на том же «Ленфильме» по рассказам Шолохова? Там неплохо сыграли Е. Леонов и Л. Чурсина. Но сюжет! Беременная женщина, чуть ли не рожая, признаётся своему возлюбленному – красному казаку, пулемётчику в том, что она заслана в их отряд белыми, которые по её наводке нанесли красным существенный урон. Ребёнок рождается, а его мать красный пулемётчик самолично расстреливает. И уходит воевать дальше, отдав сына в детский дом: заберу, дескать, после того, как Советскую власть установим! Когда я много лет спустя читал тамиздатовскую книгу «Стремя «Тихого Дона»», где анонимный автор (И. Н. Медведева, как выяснилось впоследствии) приходил к выводу, что «Тихий Дон» написан двумя людьми: «автором» – прекрасным стилистом, убеждённым гуманистом, приверженным традициям русских классиков, и «соавтором» – типичным представителем кровожадной послереволюционной литературы, – я вспомнил «Донскую повесть», выразившую именно то видение мира, которое автор «Стремени.» отслоил в тексте шолоховского романа как лишённое человечности. Чекин, разумеется, был от фильма в восторге. И тоже настаивал на высшей категории: революционная тема! Кажется, дали. Я уже не работал в Комитете, когда известного кинокритика Нею Зоркую райком исключил из партии. Она подписала письмо в защиту арестованных Гинзбурга и Голонскова. По её позже опубликованным воспоминаниям, Игорь Чекин вёл себя на том заседании райкома иезуитски и подло. Я ещё удивился, читая это, – как он оказался в отряде гонителей? А потом вспомнил: ну да, он же был секретарём парткома Комитета. Входил, стало быть, в бюро райкома, в его номенклатуру! Впрочем, Иван Александрович Пырьев к Чекину отнёсся довольно неприязненно. Пырьев привёз в Комитет «Свет далёкой звезды», который снял по повести А. Чаковского. В фильме играла новая жена режиссёра Лионелла Скирда-Пырьева. Но во время обсуждения Пырьев был мрачен. Не только цыкнул на поющего ему дифирамбы Чекина: «Не нуждаюсь в ваших комплиментах!» Но ещё и неприязненно оборвал Сытина, заместителя главного редактора сценарной коллегии, который начал с того, что «Пырьев всегда Пырьев»: «Вы что-нибудь понимаете в кино? По-вашему, это удача?» «Конечно», – ответил растерявшийся Сытин. «Ну-ну!» – покачал головой Пырьев. Правда, против высокой категории, которую дали его фильму, он не возражал. Конечно, творец и сам знает цену своему творению. В данном случае Пырьев, не скрываясь, показывал, что не смог бы положительно ответить на пушкинский вопрос: «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Но почему он так легко, а главное – безнаказанно вымещал свою досаду на работниках Комитета? Разумеется, он был много выше рангом всех комитетчиков. Комитет возник на месте упразднённого сталинского министерства кинематографии, где работали и некоторые члены нашей сценарной коллегии под началом у того же Пырьева. В министерстве он занимал должность заместителя председателя Большого художественного совета, совмещая её с художественным руководством «Мосфильмом». А потом на этой студии директорствовал. Но главное, конечно, не это. Лауреат шести сталинских премий, кавалер двух орденов Ленина и четырёх – Трудового Красного знамени, депутат Верховного Совета, председатель оргкомитета Союза работников кинематографии, он мог позволить себе презрительно смотреть на всех этих Чекиных и Сытиных. Это другие приторно улыбались членам сценарной коллегии, пытались расположить их к себе, дорожили их благосклонностью. А Пырьев и не думал скрывать своего пренебрежения к тем, кто ещё недавно был у него в прямом подчинении, а если и не был, то тоже смотрел на всемогущего сановника с великим подобострастием. Виктор Александрович Сытин был из тех, кто с Иваном Александровичем Пырьевым не работал. Воспоминания Григория Свирского я прочитал, давно уже уйдя из Комитета. «Вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь, – пишет о Сытине Свирский, выдавленный за правозащитную деятельность из СССР. – То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино» (тут Свирского подводит память: зам, но не председателя комитета, а главного редактора сценарной коллегии Госкино). «Сытин, – продолжает Свирский, – оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском». В частности, будучи секретарём парткома Московского отделения Союза писателей, зазвал к себе в кабинет Валерия Тарсиса, с которым до этого общался очень дружески, и оставил его с двумя работниками КГБ, после чего Тарсис очутился в психбольнице, а потом был выдворен из страны. Вот после этой спецоперации и оказался Сытин в Госкино. Я уже не работал в Комитете и когда Леонид Гайдай обсуждал там сценарий фильма «Иван Васильевич меняет профессию». Сейчас эта картина считается чуть ли не классикой сатирического жанра. А тогда, как вспоминает мой знакомец, сценарист Владлен Бахнов, Сытин резко выступил против: «Он сказал, что в России было три великих царя, которых он в обиду не даст и над которыми смеяться никому не позволит». Он назвал имена неприкасаемых: Иван Грозный, Петр I и Иван Калита. «Режиссёр, – продолжает Бахнов, – его убеждал: это ведь даже не царь, это домоуправ под видом царя». «Нет, – стоял на своём Сытин, – всё равно: на царя падает тень». В конце концов фильм на экраны вышел. Но, увы, изрядно попорченным. «Помните, – это я опять цитирую Владика Бахнова, – когда наша милиция допрашивает царя Иоанна Васильевича, спрашивают у него: «Где живете?» – «В Москве». – «Адрес, я спрашиваю?» – «Москва. Кремль». И это так всех испугало… Или когда управдом Бунша под видом царя принимает послов, Милославский ему шепчет: «Ну, скажи что-нибудь, что ты молчишь?» И тот говорит: «Мир, дружба»… «Москва. Кремль». «Мир, дружба». Что в этих словах такого? Как же, нам отвечали, это ведь святые для каждого слова, а вы смеётесь»… Как меня занесло «под своды таких богаделен», я рассказывал в первой своей мемуарной книжке «Стёжки-дорожки». Патронировал меня Александр Львович Дымшиц, с которым до этого я был шапочно знаком: здоровались, раскланивались. Недавно я узнал об одной любопытной детали его биографии: вторая жена А. Н. Толстого, Софья Дымшиц, – тётушка Александра Львовича, он сын её брата Лео, который и познакомил Алексея Толстого с сестрой. Но это, как пишут в ремарках драматурги, «в сторону». Встретив Дымшица в редакции одного московского журнала, я попросил его приискать мне какую-нибудь литературную работу. Отозвался он охотно и быстро. Уже недели через две я оформлял на филфаке МГУ перевод с дневного отделения на заочное в связи с переходом на работу в Госкино редактором сценарной коллегии, которую только что возглавил Дымшиц. Почему именно в Комитет по кинематографии, если я до этого (да и после) никогда кино не занимался? А ничего другого Дымшиц мне не предложил. Да и никто не предлагал. А в штатной работе я был очень заинтересован: жить на две стипендии с женой и недавно родившимся ребёнком было трудно. Правда, отец жены давал нам 70 рублей ежемесячно. Существенная сумма, если учесть, что на втором курсе стипендия составляла 29 рублей, а на третьем и четвёртом – 35. Так что, приплюсовывая добавку тестя и учитывая, пусть маленький, но подоходный налог со стипендии, получаем, что на втором курсе наш месячный бюджет составлял около 120 рублей, а на третьем и четвёртом чуть больше ста тридцати. Сын родился в конце третьего курса и этим существенно подтолкнул меня к поискам какого-нибудь побочного заработка. Одно время мы с женой ходили на кафедру психологии, где подопытные кролики вроде нас получали 5 рублей за академический час. Но желающих там подзаработать было много. Так что больше чем на два-три часа в месяц устроиться не удавалось. К тому же сперва беременная, а потом родившая жена из этой игры вышла. Печататься я начал рано. Первую большую журнальную статью опубликовал ещё до рождения сына. Молодым авторам журналы платили не 300 рублей за лист, как маститым, а 225. Но как радовались мы такому огромному гонорару, позволявшему залатать несколько прорех! Как стремился я печататься ещё и ещё! Меня печатали, но далеко не с такой быстротой, как хотелось. Я уже соглашался с теми, кто брезгливо морщился от имени моего благодетеля: Дымшиц был фигурой одиозной. Но, положа руку на сердце, спрошу: а сам я разве не был в то время сервильным критиком? Ну, пусть не таким густопсовым, как мой патрон Дымшиц, но был же! Понимал, за что ухватятся редакции и подстраивался под их вкус. Из-за денег? Из-за них, конечно, тоже. Но и для того, чтобы утвердить своё имя. Можете себе представить, какой сладкой музыкой отдавался в моей душе голос телефонной собеседницы: «Здравствуйте. С вами говорит заведующая отделом русской литературы «Литературной газеты» Евгения Васильевна Стояновская. Такого-то числа в кабинете главного редактора будет проведён «круглый стол» литературных критиков. Уже дали согласие принять участие (Боже, какие называются имена! – Г.К.). Очень рассчитываем на вас!» Я еле дождался этого «круглого стола». А потом много раз перечитывал краткую информацию с перечислением выступавших – мою фамилию упомянули! Поэтому понимаю Дымшица, охотно взявшего меня к себе на работу. Абсолютное большинство членов коллегии и редакторов были единомышленниками Александра Львовича. Он и не сомневался, что я окажусь в их числе. И я поначалу не собирался его разочаровывать. Мне грело сердце слово «редактор» в обозначении моей должности. Я готовился к какой-то редакторской работе над сценариями. А 120 рублей ежемесячного оклада открывали перспективу строить наш семейный бюджет, отказавшись от денег тестя. Отец жены был человеком очень неплохим – порядочным, совестливым. У него было несколько детей от двух браков, и всем он помогал. Помогал и падчерице, и семье расстрелянного Сталиным брата, комбрига авиации, ну и, конечно, собственной матери, дожившей до весьма преклонного возраста. Разумеется, он имел возможность это делать. Я о нём рассказывал в «Комментарии». Был мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, главным конструктором засекреченного ОКБ, специалистом по авиационным и ракетным двигателям. Деньги получал немалые. И не только в своём конструкторском бюро, но и за лекции в Академии имени Жуковского, и в МАИ, где ему как профессору тогда платили достойно. Но, согласитесь, далеко не все, кто имеет такую возможность, захочет щедро помогать близким. И всё же материальная зависимость от Михаила Макаровича нас с женой тяготила. Надеюсь, понятно почему. Любая зависимость означает стеснение свободы. А мы с женой (в двадцать с небольшим лет) стремились к свободе, к свободе, к праву на никем не ущемляемый выбор. Словом, я с удовольствием приступил к работе в Комитете. И будь эта работа столь же обещающей, как название моей должности, я скорее всего потихоньку продвигался бы в старшего редактора, в главного редактора-консультанта. И стал бы, наверное, членом сценарной коллегии. Но первый же сценарий, который положили мне на стол, меня поверг в недоумение. Ещё и потому, что его автора я уважал. Мне нравился фильм «Дом, в котором я живу». Я его смотрел ещё в десятом классе и запомнил, что поставлен он по сценарию Иосифа Ольшанского. А тут. Я читал сценарий «Дорога к морю» и недоумевал. Может, это не тот Иосиф Ольшанский, а его полный тёзка? Безликий текст, трудно отличимый от тех сиропных книг, которые выходили тогда в молодёжном издательстве в серии «Тебе в дорогу, романтик». Сестры-близняшки мечтают о мореходном училище, им в этом отказывают, они не отчаиваются, уезжают в Забайкалье, устраиваются на звероферму. Работают. Все их уважают. Ими восхищаются, в них влюбляются, и они влюбляются. Дело идёт к свадьбам. Но, перефразируя известную поговорку, плох тот работник зверофермы, который не мечтает стать моряком. И, уж не помню каким образом, но их мечта сбывается. Удручённый, я сел писать так называемое редакторское заключение, которое требует потом утверждения на коллегии. Я упирал на банальность и на слащавость, на отсутствие психологических характеристик персонажей, на неестественность развязки, которая здесь сродни сказочной: никак не мотивирована, воспринимается как чудо. На что мой начальник, член сценарной коллегии Скрипицын, сказал, что сценарий написан по повести новосибирского писателя Ильи Лаврова, которая так и называется: «Встреча с чудом». «Заключение вы написали хорошо, – сказал мне Скрипицын, – но по жанру это – критическая статья, а наше заключение требует стандартной формы». И он дал мне несколько старых заключений, написанных разными редакторами. «Это трафареты», – объяснил Скрипицын. – Вы понравились Скрипицыну, – сказал мне, радушно улыбаясь, Дымшиц. – Он мне вас хвалил. Я писал в «Стёжках-дорожках» о Скрипицыне, который не мог на меня нарадоваться, зная, что мне протежирует сам Дымшиц, и перестал меня хвалить, когда наши отношения с Дымшицем стали напряжёнными, а потом и враждебными. Чутьё никогда не подводило Скрипицына. Я внимательно прочитал заключения, которые он мне дал. Одно из них предлагало утвердить сценарий, другое – отклонить его, третье настаивало на доработках, после которых сценарий вновь бы вернулся для рассмотрения в Комитет. Но, разные по выводам, все они были совершенно одинаковы по безликой канцелярской форме, которая скорее подошла бы какой-нибудь справке из домоуправления, чем отзыву на художественное произведение. «Имеют место (наличествуют)». «Следует отметить (указать, обратить внимание на)». «В согласии (вразрез) с нашей социалистической действительностью (жизнью, новью, моралью)». Скука смертная! – Конечно, канцелярщина! – согласился со мной Скрипицын. – Но мы с вами и есть государственная канцелярия, которая выдает именно документ. А все ваши художественные соображения высказывайте на обсуждении, где уместны творческие дискуссии. Забегая вперёд, скажу, что творческих дискуссий на обсуждениях, как правило, не было. А были унылые или злые реплики гостей в ответ на наши самоуверенные мнения. Или умильная благодарность за любую глупость, которую мы несли. Мне же со своими замечаниями по сценарию Ольшанского выступать не пришлось. Потому что на следующий день он появился у меня в кабинете. – А вы поставите, – спросил я, устав с ним спорить, – этот сценарий рядом с «Домом, в котором я живу»? – А вы знаете, – ответил вопросом на вопрос Иосиф Григорьевич Ольшанский, – как трудно проходил тот сценарий и фильм через министерство? Сколько собак на нас вешали? Как сперва препятствовали сдаче в производство? А потом угрожали положить фильм на полку? – Вы же говорили про конкурс, – удивился я. – Причём же тут министерство? – Одно другому не помешало, – усмехнулся Ольшанский. Он принял участие в конкурсе на лучший сценарий. За победу боролось 2500 авторов. Победил Ольшанский. Его премированный сценарий печатался не только в профессиональном журнале «Искусство кино», но и в ежедневной «Комсомольской правде», которую в то время редактировал зять Хрущёва Аджубей, пошедший на этот беспрецедентный шаг, – печатать в газете из номера в номер весь киносценарий. Немало режиссёров хотело снять по нему фильм. В конце концов снимать доверили молодым тогда Льву Кулиджанову и Якову Сегелю. – И как будто не было публикации в «Комсомолке», – вспоминал Иосиф Григорьевич обсуждение сценария в министерстве. – Я цитировал отклики читателей: никакой реакции! Требовали переделать сцены, убрать одних персонажей, переписать реплики других. Если б не Кулиджанов, который, очевидно, уже тогда имел какие-то связи, чтобы заставить коллегию министерства одобрить сценарий к постановке, фильма не было бы! В то время, когда мы с Ольшанским беседовали, Кулиджанов возглавлял управление художественной кинематографии Госкино. Ему подчинялась наша сценарная коллегия. Возможно, поэтому Ольшанский и появился у меня: откуда бы он узнал о моём отношении к его сценарию? Наверняка нити здесь тянулись к Скрипицыну, в данном случае решившему предотвратить не нужный ему конфликт между мной, которого, как он считал, патронирует Дымшиц, и Ольшанским, протеже Кулиджанова. И я сдался. Ольшанский меня обаял. Я написал трафаретное заключение и не выступал с критикой сценария на обсуждении. На днях литературы в Новосибирской области в конце семидесятых годов познакомился я с писателем Ильёй Михайловичем Лавровым, добродушным, сильно пьющим человеком лет шестидесяти. Оказалось, что у себя в Новосибирске он считается чуть ли не классиком. В серии «писатели Сибири» о нём вышла восторженная книжка влиятельного новосибирского критика, заместителя главного редактора журнала «Сибирские огни» Н. Н. Яновского. А уж статей о его творчестве (а писал он не только прозу, но и драматургию: перешёл в писатели из актёров) не перечесть! Лавров показывал мне библиографию. «Встреча с чудом» была объявлена лучшей его повестью. Можете представить себе, какую художественную ценность представляли собой другие его вещи! А мне и представлять этого не надо: я читал, точнее, проглядывал книгу прозы, которую подарил мне Илья Лавров. Писал ли он сценарий фильма вместе с Ольшанским? На одном из сайтов Интернета указаны два сценариста фильма «Дорога к морю» – Лавров и Ольшанский. А мне помнилось, что, когда я читал сценарий, автор у него был один. Ошибка памяти? Но на двух других сайтах: «по повести Ильи Лаврова «Встреча с чудом»»; «автор сценария Иосиф Ольшанский». Хорошим ли получился фильм, который сняла Ирина Поплавская? По-моему, нет. Хотя актёрские работы там хороши. И не удивительно: Алексей Грибов, Георгий Вицин, Ростислав Плятт, Савелий Крамаров, Олег Табаков, Людмила Крылова, Екатерина Савинова, Борис Новиков – целая россыпь звёзд! Этим и берут сейчас старые фильмы – актёрским составом. Кстати, как и спектакли, сохранившиеся в видеозаписи. В большинстве из них сюжеты высосаны из пальца. Несоответствие киношных реалий тогдашним реалиям (тем, во всяком случае, которые я видел собственными глазами) разительно. Но актёры умели вживаться в любой эпизод, отчего оживал и он, пусть даже совершенно немыслимый в обычной жизни. Увы, это умение нынче почти утрачено. Утомительные сериалы, наспех снятые сиквелы вполне обходятся без актёрского мастерства. Хорошо, конечно, если оно есть. Так, к примеру, в сериале по роману Солженицына «В круге первом» превосходно сыграли Инна Чурикова и Андрей Смирнов, неплохо – Евгений Миронов, можно отметить Романа Мадянова в роли Абакумова. Ну а другие? Другие хорошей игрой не запомнились. Нынче актёры – куклы-марионетки режиссёров. Существуют лишь для озвучивания текста и относительного правдоподобия внешнего жеста. Именно – относительного. И – правдоподобия, а не правды. Посмотрите внимательно любой блокбастер. Любовная сцена. Не постельная, а просто любовная. Двое любят друг друга. Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются… «Ведь сколько же раз я говорил вам, что основная ваша ошибка заключается в том, что вы недооцениваете значение человеческих глаз. Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза – никогда! Вам задают внезапный вопрос, вы даже не вздрагиваете, в одну секунду вы овладеваете собой (…) но, увы, встревоженная вопросом истина со дна души на мгновение прыгает в глаза, и всё кончено». Это, как вы, несомненно, догадались, цитата из Булгакова, из «Мастера и Маргариты». Так вот. Смотрите, смотрите на влюблённых! Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются. А их глаза? И глаза у них тоже смеются. Но как-то мгновенно становятся серьёзными и как бы безразличными к тому, что они должны были бы выразить. И эта их серьёзность, это безразличие выдают, что не выражали они главной приметы влюблённых, – радости от общения друг с другом. А не выражали, потому что большинство теперешних актёров не умеют жить в своей роли. «Это не для самооправданья», – как написал однажды в чудесном стихотворении Давид Самойлов. Оправдываться не собираюсь. После сценария Ольшанского на моём столе оказывалось немало других, быть может, и гораздо худших. Я втянулся в написание редакционных заключений. И писал их лихо, так что Скрипицын только одобрительно покрякивал, почитывая. Я был как гоголевский Хлестаков. Помните? «.Этакая крыса, пером только – тр, тр. пошёл писать». Конечно, не желая того, он говорит это именно о себе и таких, как он. Ведь он так и начинает своё жизнеописание в доме Городничего: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге». (Разрядка в цитате, как вы понимаете, моя.) Вот и я на пишущей машинке – только «тр, тр», – и безликое заключение готово. С начальником отделения я на дружеской ноге не был. (Как, впрочем, и Хлестаков, который тут привирает.) Но он был мною доволен. Столоначальник – тоже. А уж я-то (подражая гоголевскому стилю), я-то как был доволен этим своим местом! * * *Я пришёл в Комитет за несколько месяцев до открытия первого Московского международного кинофестиваля, который тогда был в диковинку, как перед этим Всемирный фестиваль молодёжи в 1957-м году, Международный конкурс имени Чайковского в 58-м или американская выставка в Сокольниках в 59-м. Попасть на подобные мероприятия было заветной мечтой москвичей. На конкурсные и внеконкурсные просмотры фильмов билеты распределялись в основном по предприятиям. В свободной продаже их почти не было или они быстро заканчивались. А для нас, работников Госкино, броня была в любом кинотеатре. Подходишь к окошечку администратора, извиняешься перед стоящей к нему очередью, суёшь в окошечко своё удостоверение и покупаешь два билета на очень неплохие места. Показы обычно составлялись хитро – в один сеанс втюхивали два фильма: какую-нибудь слезливую румынскую мелодраму, или утомительную музыкальную картину из Индии, или египетскую – с неправдоподобной даже для дошкольника героикой войны, а в конце показывали фильм, ради которого зрители проглатывали бездарную муть первого, – французский, итальянский, английский, испанский, шведский, американский. Пресса писала об удивительной доброжелательности московской публики. Я назвал бы это не доброжелательностью, а въевшейся в сознание народа привычкой получать малосъедобный продукт в довесок к съедобному. Привычка укоренилась, сделалась правилом, против которого роптать не полагалось. Да и не роптали – давно смирились! Но мы, чиновники Госкомитета, имели возможность обходиться без продукта второй свежести. Внимательно проглядывали расписание кинотеатров. Прикидывали, как, отсмотрев один хороший фильм, попасть на другой хороший. Попадали. Приезжали в другой кинотеатр, где уже заканчивался показ бредятины, и с помощью администратора проникали в зал. Не так комфортно, как в первом кинотеатре, но устраивались. А после фестиваля выяснилось, что суетились мы зря. Все лучшие его фильмы нам показали в Комитете. И лучшие внеконкурсные тоже. Но кто же знал, что покажут? Опыта ещё не было: фестиваль-то был первым! Месяца через два после того, как пришёл в Госкино, у меня на столе зазвонил телефон. – Геннадий, – сказали в трубке. – Это из ЦК комсомола. Моя фамилия Щипанов. Я из культмассового сектора. Может, пообщаемся? – Когда и где? – спросил я. – Когда скажешь, – ответил Щипанов. – Можешь на этой неделе? Приходи к нам в ЦК. Я закажу пропуск. Договорились. В «Комментарии» я рассказывал о своём заводском учителе Юре Щипанове. Благодаря ему я стал радиомонтажником четвёртого разряда. Шёл в ЦК комсомола с любопытством, не окажется ли мой новый знакомый родственником Юры? Не оказался. Этот Щипанов (его звали Игорем) ничего о моём заводском коллеге не слышал. И нисколько его не напоминал. Юра держался с людьми ровно и с чувством внутреннего достоинства. Спокойно и уверенно, что умиротворяло даже самого суетливого или пугливого собеседника. Игорь же был очень суетлив. – Ну что? – спросил он, подмигивая. – Подружимся? Мы друг другу очень нужны! Я записал тебя в кинокомиссию ЦК ВЛКСМ, – сообщил он. – Не возражаешь? – А что я там должен буду делать? – спросил я. – Найдём тебе занятие, – дружелюбно сказал Игорь. – Без работы не оставим. А пока пошли пообедаем и поговорим. Здание ЦК комсомола находилось рядом с Политехническим музеем. На той же стороне. Выпить чай или кофе можно было в буфете, не выходя из здания. Но чтобы пообедать, нужно было выйти. И некоторое время идти до домика с плотно зашторенными окнами первого этажа. За этими шторами и располагалась столовая. В нашей комитетской столовой готовили вкусно. И отпускали блюда по вполне умеренным ценам. Порой в ней можно было купить весьма приличные полуфабрикаты, и тоже недорого. Так что желание приходивших к нам в Госкино гостей непременно у нас пообедать было легко объяснимо: хорошее притягивает. Да и специальных пропусков в столовую никто ни от кого не требовал. Конечно, просто так с улицы к нам не проникнешь, работники киностудий показывали вахтёрам свои удостоверения, мы – свои, а для тех, кто удостоверений не имел, но почему-либо был нужен, мы заказывали пропуска. Но не в столовую, а только для входа в здание. А вошёл – иди куда хочешь. Для столовой ЦК ВЛКСМ Игорь Щипанов дал мне специальный пропуск. И когда мы с ним уселись и я прочитал названия блюд и цены за них, я понял, почему вахтёр очень внимательно сверил этот разовый пропуск с моим паспортом. Я уже говорил, что Госкино не было первым местом моей работы: сперва я пришёл на завод «Полиграфмаш» и какое-то время учился на вечернем отделении университета, работая на заводе. Но, если быть буквалистом, то следует признать, что и завод не был первым местом моей работы. Поначалу мы с дворовым моим дружком и постоянным партнёром по преферансу Васьком Головачёвым устроились грузчиками в библиотеку имени Ленина. Нам обещали, что в будущем нас переведут на раздачу книг, и мы (особенно я) купились на грядущую возможность находиться в тихом и чистом читальном зале, читать любую книгу, какую только для себя пожелаешь. Но суровая реальность перетаскивания тяжеленных тумб, стоек с книгами, столов, шкафов заставила померкнуть сладкую грёзу. А выпавшая мне в первую же неделю ночная смена, в течение которой я носил вёдра с водой уборщицам, отодвигал для них, а после ставил на место любой предмет, на который они указывали, сам работал тряпками, заляпался (халаты нам выдавали, но они не покрывали брюк, а я, умная голова, пришёл как обычно – в модных светлых брюках!), – так вот, говорю, первая же эта ночная смена подтолкнула писать заявление об уходе и нести его бригадиру. Тот вздохнул, покачал головой, но поставил «согласен». А кадровик смотрел на меня сурово: – Плохо начинаешь, – сказал он. – Дезертируешь с трудового фронта. Я пожал плечами. – Трудовую книжку мы тебе не дадим, – сказал кадровик. – Что в неё записывать? Неделю рабочего стажа? Васёк уволился на следующей неделе и тоже не получил трудовой книжки. Так что моя книжка отсчитывает трудовой стаж, начиная с «Полиграфмаша» и фиксирует два с половиной года работы на нём. В его столовую я ходил не часто. Гораздо чаще в буфет, где, как я рассказывал в «Комментарии», мы, радиомонтажники, обычно обходились пивом с горячей колбасой. Но заводскую столовую помню. Не Бог весь как вкусно там готовили, но цены были щадящими. До сих пор самой дешёвой столовой, в какую я попадал, была столовая нашего университета. Можно было купить абонемент в неё сразу на неделю, что мы с женой нередко и делали. Ежедневный обед владельцу такого абонемента обходился копеек в 50, но и готовили там соответственно. Полпорции водянистого супа, какие-нибудь кисловатые зразы с кашей и стакан мутного компота из сухофруктов. Ну, по Сеньке и шапка. А некоторым нашим студентам, жившим только на свою стипендию, было не по карману и такое. Они обходились одним каким-нибудь блюдом и сильно налегали на хлеб, который тогда во всех столовых был бесплатным. Его густо намазывали горчицей, тоже бесплатной, и таким образом утоляли голод. Цены в столовой ЦК комсомола были никак не больше, а, может, даже меньше университетских. Но, как поётся в популярной некогда песне, «какой обед нам подавали!» Впечатление было такое, что ты попал на Выставку достижений народного хозяйства, которая теперь называется Всероссийским выставочным центром. Выбор блюд был огромным, а в совокупности они являли собой кухню едва ли не всех народов СССР. Украинские борщ с пампушками и фаршированный свиной желудок – кендюх, белорусские борщ с репой и картофельные драчены, латышский суп из ревеня с манными клёцками, литовский молочный, в котором плавают клёцки из картофеля, эстонский молочно-рыбный, грузинское харчо из осетрины, гогошары по-молдавски, плов по-араратски, азербайджанская долма, таджикский плов из молодой баранины, узбекские лапшевный лагман и отварная конина, казахский бешбармак, киргизский кульчетай – баранина с луком. А всякого рода жареные и варёные пельмени, манты, шашлыки, чахохбили! А пироги, пирожки, расстегаи, хачапури, пахлава, струдели! И это притом, что доминировали в меню русские блюда. А были ещё татарские, башкирские, калмыцкие, северокавказские. Конечно, всё это предлагалось посетителям не в один день, в тот, допустим, когда мы обедали там с Щипановым. Но я нередко потом бывал у него. И не отказывался от пропуска в столовую, который он мне выписывал. Всё, что там видел, разумеется, не смог бы запомнить. Назвал то, что запечатлелось в памяти. Игорь Щипанов был убеждённым гедонистом. Любил пожить. «Значит так, – сказал он при первой нашей встрече, – мы с тобой будем нечто вроде пресс-центра. Я договариваюсь, например, с «Комсомолкой», ты пишешь заметку о выходящем фильме. Подписываемся оба, и гонорар пополам». – Аннотацию? – спросил я. – Ну, на что договоримся, – ответил он. – Что нужно газете, то и пишем. Вдруг потребуется статья о нескольких фильмах, – он подмигнул мне. – И денег получим побольше. Не помешают, правда? – радостно засмеялся Игорь. Менеджер из него вышел никудышный. Дважды он договаривался непосредственно с редакциями – с «Комсомолкой», с «Московским комсомольцем». Оба раза заметки принимали, набирали, но на полосы не ставили. А когда фильм выходил в прокат, разводили руками: «Информация устарела!» Правда, какие-то деньги мы всё-таки получали: редакции обязаны были частично оплатить набранные и не пошедшие не по вине авторов статьи. Щипанова, впрочем, не смущали эти неудачи. Ведь был ещё бюллетень ЦК ВЛКСМ, который рассылался в регионы. Статьи из него перепечатывала местная комсомольская печать. Туда мы помещали свои сообщения более-менее исправно. Но именно сообщения. Информацию. Больших статей этот бюллетень не печатал. А за сообщения платил копейки. Но Игорю хотелось шика. И он его достигал через кинокомиссию, которая исполняла роль пропагандиста советского кино среди молодёжи. В этой роли мы приехали с ним однажды на «Красной стреле» в Ленинград вместе с режиссёром Юрием Егоровым, композитором Марком Фрадкиным и актёром Славой Любшиным. Мы привезли фильм Егорова «Если ты прав», в котором главных героев – телефониста и его девушку – играли Слава Любшин и Жанна Болотова. Болотова уже была очень известной актрисой, а Любшина кинозрители пока что почти не знали. Это была одна из первых его ролей в кино. Почему не смогла поехать Болотова, я не помню. А Фрадкин, писавший музыку почти ко всем кинофильмам Егорова, друживший с ним, ехать в Ленинград охотно согласился и оказался душой компании: именно у него в номере мы собирались по вечерам, попивая коньяк и слушая нескончаемые хохмы. Он легко расположил к себе огромную молодёжную аудиторию завода «Светлана», которой показали этот новый тогда фильм, чтобы устроить его обсуждение. Оно проходило вяло. Призыв секретаря комитета комсомола завода: «Выступайте! Это же о вас, о ваших ровесниках, о ваших современниках!» – как бы повис в воздухе. На него не откликнулись. Предпочли задавать вопросы нам, сидевшим на сцене. В основном, конечно, Егорову. Тот отвечал обстоятельно, но пресно. Спросили Любшина, не дебютировал ли он в этом фильме? Слава говорил оскорблёно. Нет, не дебютировал. Он снимался в недавно вышедшей «Третьей ракете» по повести Василя Быкова. Я понял, почему Любшин не говорит о «Заставе Ильича», в которой он дебютировал. Этот фильм Марлена Хуциева, едва выйдя на экран, немедленно был снят. Посмотрев картину, Хрущёв пришёл в ярость: ему в ней привиделся (или об этом ему нашептали лизоблюды) некий непримиримый конфликт между революционными отцами и их нынешними сыновьями. О том, как топтал этот фильм Хрущёв на встрече с интеллигенцией, знали все. А кто в Ленинграде мог посмотреть картину, если и в Москве её увидели очень немногие? А вообще он актёр театра, а не кино, продолжил Слава. Играл на сцене «Современника». Только что перешёл в театр на Таганке, где репетирует в спектакле «Добрый человек из Сезуана». Холодок отчуждения, который ощущался между нами и залом, нарастал. И здесь поднялся со стула Фрадкин. Спросил у молодёжи, понимает ли она, для чего фильму нужна музыка? И начал вспоминать смешные истории разногласий между режиссёрами и композиторами. К примеру, один другому доказывал, что снимает чистую драму. Другой отвечал, что на чистую драму его картина не тянет, – это мелодрама. Егоров засмеялся. Зал оживился. Зазвучали всем известные фамилии – Богословский, Дунаевский, Мокроусов, Соловьёв-Седой. «А понравилась ли вам песня из кинофильма, который вы только что посмотрели?» – спросил Фрадкин. Зал одобрительно загудел. «Или вы её уже забыли? – не унимался Фрадкин. – Напомнить?» – и отправился к роялю. «Вот только спеть я ещё хоть как-то, но смогу, – сказал, усаживаясь за рояль Фрадкин, – слух у меня вроде есть, а вот сыграть на пианино…» – Фрадкин сожалеюще развёл руками. В зале засмеялись. «Что вы смеётесь? С чего вы решили, что я умею играть?» – Фрадкин ударял пальцем по клавишам. Смех усиливался. «Ну ладно, попробуем», – решился Фрадкин. И после того, как исполнил песню, услышал: «Течёт Волга!» «О чём вы? Что это такое?» – недоумевающее спросил он. «Песня», – ответили. «Чья?» – удивление Фрадкин разыгрывал весьма натурально. «Ваша!» – смеялись в зале. «Вы про эту?» Фрадкин заиграл и запел и получил в ответ восторженные аплодисменты: «Течёт Волга» была в то время моднейшим шлягером. Словом, контакт с залом был установлен настолько доверительный, что люди обступили нас и после объявленного комсоргом окончания и открыто говорили о том, что их действительно заинтересовало в фильме. А заинтересовала их главным образом его концовка, поданная как воспоминание о сталинском лагере побывавшего в нём деда героини. Такие вещи в советском кино были леденящей душу новинкой: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, замёрзшие заключённые, собаки, рвущиеся с поводков у конвоиров. И кто кого конвоирует? Немецкие фашисты пленных красноармейцев? Белые – красных? Нет, легендарные чекисты – советских граждан! Егоров объяснял, что экранизировал рассказ, который был напечатан в «Известиях» как раз накануне выхода прославленного 11 номера «Нового мира» за 1962-й год с повестью «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына. Позже я прочитал у Солженицына в книге «Бодался телёнок с дубом», каким образом 5 ноября, аккурат под октябрьский праздник, в «Известиях», возглавляемых Аджубеем, как я уже говорил, – всесильным хрущёвским зятем, прознавшим о готовящейся сенсационной публикации «Нового мира», – появился рассказ Георгия Шелеста «Самородок»: «На редакционном сборе «Известий» гневался Аджубей, что не его газета «открывает» важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но «непроходимый», и его отвергли. Кинулись по корзинам – уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста. И тот из Читы срочно по телефону передал свой «Самородок». В праздничном номере «Известий» его и напечатали – напечатали с бесстыжей «простотой», даже без всякого восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем». Нет, расчет Аджубея не оправдался: сенсации не получилось. Тема темой, но решена она Шелестом так, что лагерь в рассказе – словно пришитый собаке хвост. Дело там не в лагере, а в том, что четыре коммуниста на Колыме в 1942-м году, намывая золото, нашли самородок весом больше полутора килограмм, произнесли подобающие пафосные слова о родине, которой надо помогать, и сдали его лагерному начальству. А могли бы утаить находку, сбыв её бытовику-учётчику и получив от него гораздо больше благ, чем от начальства, которое в день сдачи самородка всего только их прилично накормило и позволило раньше времени прилечь на нары – отдохнуть от тяжёлой работы. Варлам Тихонович Шаламов, поначалу друживший с Солженицыным и просвещавший его относительно лагерных колымских нравов, писал ему: «Когда-то в «Известиях» я прочел шелестовский «Самородок» и поразился наглости и беззастенчивости именно с фактической его стороны. Ведь за хранение самородков расстреливали на Колыме, называя это «хищением металла», и вопрос о том, сдавать самородок или не сдавать – раз его нашли и увидели четыре человека (или три, не помню), – не мог задать никто, кроме стукача». И с фактической, стало быть, стороны Шелест врёт. Но главное сиропное его художественное враньё – в подтверждении истины, обязательной для мастеров социалистического реализма. А она для них состоит в том, что в любых условиях коммунист всегда останется коммунистом. Если бы Маяковскому подобные вещи простительны: он писал это в 1923 – 1924-м годах – в блаженные времена НЭПа, когда казалось, что большевики отказались от людоедских способов управления страной и её народом, обрели человеческое лицо, и прежние «окаянные дни» массовых расстрелов и массового голода никогда больше не вернутся. Шелест вторит Маяковскому совсем в другую эпоху. К тому же он дважды сидел, знал изнутри быт колымского Гулага. Однако писал не о том, что знал и видел заключённый, но о том, что должно было знать и видеть заключённому, с точки зрения его палачей. Но в фильме «Если ты прав» оказался невероятно важен зрительный ряд. Пусть воспоминания деда героини, которая выросла в детдоме, и отдавали фальшью, но сама Колыма предстала с экрана в своей обнажённой правде: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, злобные собаки, упитанное начальство в полушубках и посиневшие замёрзшие лица заключённых, которых не согревает и костёр (другой вопрос: подпустили бы их конвоиры к костру, который разжигали не для них!). Так что несмотря на то, что колымский эпизод увязан в фильме с сюжетом весьма формально, демонстрация на экране лагерного колымского быта волею судеб на долгие годы оказалась чуть ли не единственной в своём роде. Получил Григорий Чухрай ленинскую премию за «Чистое небо». Но там речь о ледяном презрении к человеку при Сталине и о том, как тают льды этого презрительного пренебрежения. Лётчик, побывавший в немецком плену (прекрасная игра Евгения Урбанского) и обречённый жить при Сталине в атмосфере недоверия и подозрительности, обретает справедливость только после смерти тирана. Фильм Владимира Басова «Тишина» проходил через Комитет при мне. Далеко не всех чиновников впечатлила сцена ареста отца героя. В конце концов сценарист, писатель Юрий Бондарев, возглавлявший объединение на «Мосфильме», добился выхода картины в прокат. Успели проскочить ещё несколько картин до того, как окончательно прихлопнули тему сталинских репрессий. Но ни в одной из них лагерь показан не был. Исключение из партии, увольнение с работы, наконец, арест – на большее режиссёры не шли. В этом смысле Юрий Егоров, очень возможно что не желая того, стал первооткрывателем. Скорее всего, что он действовал из конъюнктурных побуждений, уловил модные веянья. Помните, как сожалел Солженицын, что после публикации «Ивана Денисовича» он, связанный обязательством перед «Новым миром» Твардовского, не решался выступить в других печатных изданиях, на радио, по телевидению, куда его усиленно приглашали. Недолго длился этот период. Но Егоров успел уложиться в него не только со своей картиной, но и с её прокатом. Успел! Это подтвердил и очень дружеский приём в Смольном, в ленинградском обкоме комсомола всей нашей группы. Секретарь обкома долго и проникновенно говорил Егорову о его картине, охотно отзывался на шутливые реплики Фрадкина, распорядился, чтобы накормили нас в обкомовской столовой, и разрешил каждому позвонить по прямому телефону в Москву. Да, без всяких посредников и кодов: снял трубку, услышал гудок и набирай московский номер! И здесь я оценил дарование Станислава Любшина. Набрав номер, он вдруг тяжело задышал, посмотрел перед собой несомненно не видящими явь глазами, назвал жену по имени и произнёс: «Говорят из Смольного – из штаба Октябрьской революции». На лбу его выступили бисеринки пота. Несколько минут он был глубоко погружён в роль: с женой говорил не её муж Слава Любшин, а представитель штаба революции, что подтверждали и его голос, и его жесты, и изменившееся выражение лица. К естественному своему состоянию он вернулся не сразу: потребовалось какое-то время после телефонного разговора, чтобы выйти из роли или даже транса. «Да, Слава – артист от Бога, – подтвердил мне Егоров, когда я поделился с ним своими наблюдениями. – Он ещё себя проявит, ещё потрясёт мир!» С Юрием Павловичем Егоровым у меня в той поездке установились доверительные отношения. «Конечно, будь их воля – закрыли бы, – согласился он со мной о действиях чиновников, принимавших его картину, – но в том-то и дело, что своей волей они ничего делать не могут!» Мы все пятеро сидели за столиком ресторана гостиницы «Европейской», причём я – рядом с Егоровым. – Подгадить, – продолжал Егоров о чиновниках, – это – пожалуйста! Но только в том случае, если убеждены, что ничего им за это не будет. – А в теперешнем Комитете? – спросил я, имея в виду, что не Госкино обсуждал и принимал его фильм. – А что в теперешнем? – переспросил Егоров. – Чем он отличается от прежнего министерства? Что в лоб, что по лбу! – Стало быть, наша коллегия не нужна кинематографистам, – скорее сделал вывод, чем спросил его я. Егоров на меня внимательно посмотрел. – Конечно, не нужна, мой дорогой. На каждой студии есть своя коллегия, у каждого фильма есть свой редактор, и этого совершенно достаточно. – Надстройка над экономическим базисом, – засмеялся Фрадкин. – И не такое переживали, – сказал Егоров, – переживём и это. – Он посмотрел на Щипанова и улыбнулся: – Надеюсь, что представитель ЦК комсомола со мною согласен? – Конечно, согласен, – подтвердил Игорь, не вполне, по-моему, понимая, о чём идёт разговор. Он усиленно налегал на коньяк, разглядывал танцующие пары, посматривал на женщин, и не очень, судя по его односложным репликам, прислушивался, о чём говорят за столом. Больше мы с ним никуда не ездили. Через какое-то время я ушел из Госкино и, само собой разумеется, что выбыл из цекамольской кинокомиссии. А Егорова я в Комитете встречал ещё не один раз. Мы тепло здоровались и заговорщицки поглядывали друг на друга. А потом я его стал встречать постоянно. Он мне сухо кивал и отводил глаза в сторону. Что-нибудь случилось? Случилось непредвиденное. Иван Александрович Пырьев перестал возглавлять своё детище – оргкомитет Союза кинематографистов. Хрущёв жёстко и даже жестоко разругал известнейших пырьевских «Кубанских казаков», получивших в своё время сталинскую премию, и наверху решили сместить Пырьева с поста председателя оргкомитета. Заменили его Львом Александровичем Кулиджановым. Он недавно закончил снимать фильм «Синяя тетрадь» по повести Э. Казакевича о том, как Ленин с Зиновьевым в шалаше в Разливе скрывались от Временного правительства, выдавшего ордер на их арест. Зиновьев, как все расстрелянные Сталиным ленинские соратники, был фигурой запретной: повесть ругали. Поругивали и фильм. Но мягко – не ругали, а журили. Осторожничали: никто б не мог в то оттепельное время поручиться, что Зиновьева, Каменева или Бухарина на волне начавшейся реабилитации не вынесет на много лет назад – в верные ленинцы. К тому же относительно молодой режиссёр обратился не к какой-нибудь, а к ленинской теме, что в принципе не могло не радовать власти (как обрадовал её Вознесенский, написав поэму «Лонжюмо»). Наверное, в назначении Кулиджанова председателем оргкомитета сыграло свою роль и то, что, как я уже говорил здесь, Лев Александрович с самого возникновения Госкино возглавлял главное управление по художественной кинематографии. Показал, стало быть, каков из него руководитель. И, разумеется, что, став во главе оргкомитета союза, он не мог бы оставаться на своей должности в нашем Комитете. Он и не остался. Вакантное место пустовало недолго. Хотя за это время у нас называли немало фамилий претендентов, фамилию Егорова не назвал никто. Но именно его и назначили. Сценарной коллегии его представлял первый заместитель председателя Комитета Владимир Евтихианович Баскаков. Напомнил, что Егоров снимался ещё у Герасимова в фильме «Молодая гвардия». Сказал об удачных режиссёрских работах Юрия Павловича. Похвалил его недавний фильм, который мы возили в Ленинград, и закончил: – В общем, руководство Комитета полагает, что это во всех отношениях хороший выбор. Творческая атмосфера, сложившаяся в нашем коллективе, будет сохранена и преумножена. Он ушёл, а Егоров, усевшись во главе стола в кресло Дымшица, которое тот предложил ему, устроившись сбоку, заговорил о том, какой исключительно важной представляется ему роль нашей сценарной коллегии, как много (а он знает это по собственному опыту) даёт она режиссёру ещё на подступах к фильму. Дымшиц в ответном слове горячо и радостно поддержал это заявление. Сказал, что это высокая честь для всех нас – работать под руководством человека, снявшегося в классическом советском фильме «Молодая гвардия» и снявшего такие духоподъёмные для каждого советского человека картины, как «Добровольцы» – о комсомольцах 30-х годов, или как «Простая история» – о трудной и героической жизни послевоенной деревни. Протокольно заключить, что стороны, дескать, разошлись, довольные друг другом, не даёт до сих пор сохранившееся ощущение, что Егорову мешало моё присутствие, что он был им недоволен. В тех редких взглядах, которые он бросал на меня, я улавливал его раздражённость. И понимал его: конечно, он помнил тот наш разговор в Ленинграде и, конечно, отдавал себе отчёт в том, что и я этот разговор не забыл. Вот так! Маленький чиновник (я) заставил комплексовать начальника главка (Егорова), человека, «в рассуждении чина» которого у гоголевского героя было бы много прав вывести: «Я думаю, чуть ли не генерал»! Прощать мне это Егоров не собирался. Вдруг обнаружилось, что проекты заключений коллегии, которые я писал, разонравились Скрипицыну. Посерьёзнел всегда улыбавшийся мне Дымшиц. Меня было отправили на практику – знакомиться с кинопроизводством. Я попал на съёмки фильма Эльдара Рязанова «Дайте жалобную книгу», но очень скоро был отозван назад. Причина? Вместо того чтобы следить, как воплощает режиссёр в жизнь утверждённый коллегией сценарий, не только не мешаю Рязанову менять реплики героев, но и помогаю ему в этом: сам их придумываю вместе с ним. Перекинули меня с «Мосфильма» на куст Прибалтики, я готовился поехать в Ригу на латышскую киностудию. Но на заседании редколлегии, выслушав выступление Скрипицына не помню по поводу какого сценария, сорвался, наговорил много обидного в адрес скрипицынской компетентности и был остановлен окриком Дымшица: «А вашего мнения никто не спрашивал!» Через несколько дней дичившиеся меня, попавшего в немилость, коллеги, соседи по кабинету, сообщили, что на партийном собрании мне устроил разнос Игорь Чекин за возмутительное, как он сказал, обращение со старыми, заслуженными работниками. «Кто как, – передали мне слова Чекина, – а я считаю, что с Красухиным нам пора расстаться!» Передали мне это 23 января 1965-го года. На следующее утро я понёс Дымшицу заявление об уходе. А ещё через несколько дней, получив трудовую книжку на руки, навсегда покинул четырёхэтажный особняк в Малом Гнездниковском, огороженный кованным чугунным забором. Четырёхэтажным он был не всегда. Полагают, что два первых его этажа остались от XVIII века. Любопытные сохранились сведения о его хозяевах. В начале XIX века ими были сыновья Фёдора Орлова, одного из братьев Орловых, которые возвели на русский трон Екатерину II. В 1880-м особняк приобрёл известный в Москве богач Г. М. Лианозов, который обратился к архитектору И. П. Херодинову, и тот изменил фасад здания и возвёл левую и правую пристройки. Незадолго до 1917-го года особняк арендовал Чибрарио де Годен, представлявший в Москве кинофирму «Транс-Атлантик». Вот когда он (особняк) оказался связанным с кинематографией. При большевиках с 1918-го года здесь располагались сначала кинофотоотдел при Наркомпросе, а потом Совкино, после него (но это уже через много лет) – Министерство кинематографии. Надстроили особняк в 1925-м году. Наверху изобразили рабочего с молотом и с катушкой киноплёнки в руках. Попортили, конечно. Но не слишком. Когда я в нём работал, дом смотрелся вполне прилично. Кстати, в этом доме был спасён от пребывания на полке фильм Григория Александрова «Весёлые ребята» с Орловой и Утёсовым в главных ролях. Его хотели положить на полку чиновники, которые с большим неудовольствием заключили, что Александров попросту подражает американским мюзиклам. Подражание было очевидным, но для советских зрителей, лишённых возможности смотреть американские мюзиклы, не так уж существенным. К счастью для Александрова, не согласился со своими чиновниками тогдашний начальник управления кинематографии Борис Шумяцкий, который показал картину Горькому, а тот рассказал о ней Сталину. В Кремле в то время своего кинозала не было, и Сталин приехал в особняк в Малом Гнездниковском. Рассказывают, что во время просмотра Сталин много смеялся, сказал, что отдохнул, как никогда не отдыхал, и что больше всех в картине ему понравилась Любовь Орлова. Разумеется, что вопрос о полке был немедленно снят, фильм вышел на экраны и имел бешеный успех у зрителей. Ну а дальше судьба всех фильмов, снятых Александровым, оказывалась на редкость благополучной. Во всех фильмах в главной роли выступает жена Григория Александрова – Любовь Орлова. Я недавно – в который раз! – посмотрел «Цирк», тоже подражание американским мюзиклам, усиленное, быть может, даже фамилией героини: Марион Диксон. Тем более что в тех сценах, в которых Любовь Орлова поёт, пританцовывая и жестикулируя, она во многом напоминает манеру Марлен Дитрих. Но параллели в фильме оказались гораздо глубже и значимей, чем могли предполагать его творцы. Зарубежный импресарио (его великолепно играет П. Массальский) совершенно, оказывается, напрасно шантажирует актрису цирка Марион, гастролирующую в Москве. Заметив, что та выходит из-под его контроля, он угрожает публично объявить московским зрителям, что у Марион – ребёнок от негра. Привыкшая к американским нравам, молодая мать в ужасе: импресарио спас её на родине от расправы толпы, разъярённой поступком белой женщины, которая подпустила к себе негра, родила от него! Однако, когда взбешённый импресарио не просто объявляет о чернокожем ребёнке московской публике, но и пускает, так сказать, свёрток с ребёнком по рядам, он с огромным изумлением наблюдает, с какой нежностью поют колыбельную мальчику зрители разных национальностей и рас, как, ласково покачивая свёрток, передают его друг другу. «В нашей стране, – объясняет директор цирка (его играет В. Володин), – любят всех ребятишек. Рожайте себе на здоровье, сколько хотите: черненьких, беленьких, красненьких, хоть голубых, хоть розовых в полосочку, хоть серых в яблочках, пожалуйста!» О, могу представить, с какой яростью воспримут такие слова нынешние многочисленные наши скинхеды и фашисты, почти ежедневно нападающие на выходцев из Африки, из Азии! Легко могу себе представить, что их жертвой вполне мог оказаться и повзрослевший мальчик, кому в «Цирке» так трогательно весь зал поёт колыбельную. К счастью, их жертвой он оказаться уже не может. Я хорошо знал Джима (Джеймса) Паттерсона – сына художницы Веры Ипполитовны Араловой и чернокожего диктора радио Ллойда Паттерсона, приехавшего в СССР из США. Сыгравший в «Цирке», он почти не помнил своего отца, погибшего под бомбёжкой во время войны. После школы Джим поступил в мореходное училище, стал морским офицером. Но влекла его литература, он писал стихи и сумел закончить Литературный институт. Мы неоднократно выступали с ним перед разными аудиториями по путёвке Бюро пропаганды Союза писателей. Всякий раз, прежде чем начать читать стихи, он, высокий, элегантный, красивый, мягко рокочущим голосом рассказывал залу о своём отце, о фильме «Цирк» и о том, как невероятно повезло ему родиться в Советском Союзе. Родись я в Америке, говорил он, моего отца линчевали бы в 30 штатах по местным законам, запрещающим смешанный брак, а мама по тем же законам сидела бы в тюрьме! А потом он перестал предварять чтение стихов подобным выступлением: рассказывал только о «Цирке» и о том, какие хорошие отношения сохраняли Орлова и Александров с их семьёй. Мне он говорил о быстро исчезающем в Америке расизме и о том, что мы сейчас называем толерантностью (см. выше реплику директора цирка в исполнении В. Володина): американские родственники Джима писали ему, каких высот даже в административном управлении может достичь в стране человек с чёрной кожей! (Кажется, порой, что заоблачных. Мало того, что Конгресс США, осудив расизм и фашизм, принёс недавно публичные извинения всем, пострадавшим от расизма за всю историю Соединённых Штатах, – мало этого! Сенатор Барак Обама, родившийся тоже, как Джим Паттерсон, от чёрного отца и белой матери, имеет весьма реальные шансы стать Президентом страны на приближающихся выборах!) Словом, сказка, рассказанная в Советском Союзе, обрела воистину счастливый конец именно в Соединенных Штатах Америки, куда в 1993-м году и уехал вместе с матерью тот самый ребёнок, которого в кинокартине «Цирк» демонстрировали как счастливое исключение из суровых нравов действительности. Да, поэт Джим Паттерсон эмигрировал на родину своего отца. Могли бы предполагать такое Орлова и Александров? А зрители в их картине, распевавшие колыбельную негритёнку, и реальные зрители по другую сторону экрана? Вряд ли даже в самых страшных снах они смогли бы увидеть нынешний смертоубийственный разгул ксенофобии на улицах родных российских городов. Возвращаюсь к особняку, где располагался Комитет по кинематографии. Уже после моего ухода, в 1969-м, к зданию пристроили новое. Для чего – не знаю. При мне на четырёх этажах всем чиновникам хватало места. Но лучшее, как известно, вовсе не враг хорошему. Кто же откажется от того, чтобы расположиться ещё комфортней, чем прежде? Но к обитателям этого дома я давно уже не имею никакого отношения. Так что пойдём потихонечку дальше. Тем более что нам предоставляется прекрасная возможность – пройти уникальный архитектурный кусочек старой Москвы, её жилые и общественные здания XVIII и XIX веков. Можно только радоваться, что при теперешних аппетитах градостроителей такие нетронутые места ещё сохранились. Вот только куда направиться, выйдя за чугунную ограду, – направо или налево? Пойти направо, свернув сразу же в Большой Гнездниковский, лично мне мешает то самое пристроенное к особняку здание современного типа, которое, быть может, и улучшило условия работы чиновников, но гармонического единства с памятником московской архитектуры не составило: вот уж воистину конгломерат французского с нижегородским! Если же никуда не сворачивать, идти до улицы, которая называется Шведский тупик, то по ней мы выйдем на Тверской бульвар. Не останавливаясь – впереди у нас намеченная цель, – свернём на Тверскую улицу. А оттуда два шага до дома Нирензее. Но и по этому маршруту идти не хочется. Потому что первое же здание, мимо которого мы должны будем пройти, – это дом № 5. Он входил в городскую усадьбу Римского-Корсакова. Не композитора, как сказал бы булгаковский герой. То есть, не Николая Андреевича Римского-Корсакова, а Ивана Николаевича, жившего намного раньше композитора, флигель-адъютанта Екатерины II, её фаворита, так ей понравившегося, что она стремительно продвигала его в действительные камергеры, генерал-майоры, генерал-адъютанты и щедро одаривала имениями и бриллиантами. По преданию, в этом доме в 1830-м или в 1831-м году бывал Пушкин. В конце 90-х годов прошлого века по соседству с усадьбой (со стороны Тверского бульвара) возник элитный ресторан, названный, возможно, в честь этого предания, – «Пушкинъ». Очень хлопотливым оказался такой сосед и очень пробивным. Захотел расширить свою территорию, перекрыть дворы, устроить подземные этажи и снести часть корпусов. Что и было осуществлено в 2002—2003-м годах. Никого не остановило, что усадьба имела статус памятника архитектуры. Лишить её этого статуса помогло письмо первого заместителя министра культуры РФ Н. Л. Дементьевой, одно время занимавшей даже кресло министра. Ну а лишившись статуса, памятник архитектуры был объявлен Московским управлением по охране памятников и городской комиссией по сносу «аварийным строением». Такими строениями обычно занимаются экскаваторщики. И они не подвели. В двух своих предыдущих книгах я так много писал о подобных архитектурных безобразиях в Москве, что повторяться не хочется. Поэтому давайте отправимся налево, в сторону Тверской. Тем более что по поводу этой стороны Малого Гнездниковского существует очень обнадёживающее постановление правительства Москвы от 11 апреля 2006-го года № 235-ПП с очень симпатичным приложением, в котором, в частности, есть и такие слова: «Граница объединенной охранной зоны памятников истории и культуры проходит (по линии застройки, включая фасады зданий) по нечетной стороне Малого Гнездниковского переулка вдоль владения 9, далее пересекает Малый Гнездниковский переулок, далее пересекает квартал по северо-восточной и юго-восточной границам вл. 12–10 по Малому Гнездниковскому пер…» Вот и давайте пройдёмся вдоль этих владений. Их немало. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|