• Глава первая АРЕСТ ЦАРЯ
  • 1. Настроения в столицах
  • 2. Николай II в Могилеве
  • 3. Постановление об аресте
  • 4. Арест Императрицы
  • 5. «Секретная миссия» в Ставку
  • Глава вторая АНГЛИЙСКИЙ МИРАЖ
  • 1. Рейд Мстиславского
  • 2. Инициатива правительства
  • Глава третья РЕВОЛЮЦИОННОЕ ПРАВОСУДИЕ
  • 1. Общество и народ
  • 2. В позолоченной тюрьме
  • Глава четвертая МУРАВЬЕВСКАЯ КОМИССИЯ[96]
  • 1. Двойственная задача
  • 2. Историческое расследование
  • 3. «Криминализация преступлений»
  • 4. Революционная тюрьма
  • 5. Дело об «измене»
  • Глава пятая ВМЕСТО АНГЛИИ – ТОБОЛЬСК
  • 1. Ставка Л. Джорджа
  • 2. Ссылка или убежище?
  • 3. Случайность ли?
  • 4. Отъезд
  • 5. Заговор монархистов
  • Глава шестая В ТОБОЛЬСКЕ
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • Часть I ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО И ЦАРЬ

    Глава первая АРЕСТ ЦАРЯ

    1. Настроения в столицах

    Судьба отрекшегося Государя неразрывным узлом была связана с половинчатой и подчас неопределенной политикой Временного Правительства. В изображении мемуаристов из числа членов Правительства поведение последнего в отношении к бывшему Императору всегда было ясно, определенно и благородно, что особливо подчеркивает Керенский в книге, изданной для иностранных читателей («La Verite). В действительности в лабиринте противоречий между фактами, документами и воспоминаниями не так легко разобраться и еще труднее объяснить эти противоречия даже после тщательного исследования вопроса о судьбе Царя следователем Соколовым, из кругозора которого многое ускользнуло в силу незнакомства его с материалом, которым мы можем теперь располагать.

    Пойдем в своем обозрении по пути хронологическому. Начальная веха на нем встретится в виде первого сохранившегося и напечатанного протокола заседания Исп. Ком. Совета Р. и С. Д. от 3 марта, в котором несколько неожиданно зарегистрировано решение Исп. Ком. арестовать «членов династии Романовых».

    Вот полный текст постановления, воспроизведенного по черновым записям: «1. Довести до сведения Раб. Деп., что Исп. Ком. Совета Р. и С. Д. постановил арестовать династию Романовых и предложить Врем. Прав. произвести арест совместно с Советом Р. Д. В случае же отказа запросить, как отнесется Вр. Пр., если Исп. Ком. сам произведет арест. Ответ Вр. Пр. обсудить вторично в заседании Исп. Ком. 2. По отношению к Михаилу произвести фактически арест, но формально объявить его лишь подвергнутым надзору революционной армии. 3. По отношению к Ник. Ник., ввиду опасности арестовать его на Кавказе, предварительно вызвать его в Петроград и установить в пути строгое за ним наблюдение. 4. Арест женщин из дома Романовых производить постепенно, в зависимости от роли каждой в деятельности старой власти. Вопрос о том, как произвести аресты, и организацию арестов поручить разработать военной комиссии Сов. Р. Д.[3]. Чхеидзе и Скобелеву поручено довести до сведения Правительства о состоявшемся постановлении Исп. Ком. Совета Р. Д.».

    Пункт 4 й постановления как будто не оставлял сомнений в том, что проектируемый арест должен и может распространяться решительно на всех членов династии.

    Чем было вызвано постановление, в протоколе ничем не мотивированное?.. Основываясь на «приложении» к напечатанному протоколу, гр. Коковцев в докладе своем заключал, что «Совдепу» уже известно было о предполагаемом отъезде Царя за границу, и что этот вопрос дебатируется в правительстве» в «благоприятном смысле». Заключение докладчика основано было на явном недоразумении – он принял позднейшие неудачные объяснения комментаторов текста за мотивировку, данную в «приложении». Конечно, в «Совдепе» 3-го марта не могли знать об отъезде за границу, так как на этот день такого проекта еще не существовало: напомним, что Николай Александрович на вопрос делегатов при подписании отречения ответил, что он предполагает пробыть несколько дней в Ставке и затем переехать к семье в Царское Село. В правительстве, которое фактически еще не сконструировалось и как таковое еще не собиралось, не мог дебатироваться 3 марта вопрос о судьбе династии. На другой день косвенно этот вопрос поднялся на первом заседании правительства, как о том свидетельствует дошедший до нас несколько «апокрифический» протокол заседания 4 марта. В нем значится: «Министр Иностр. Дел доложил, что Совет высказался за “необходимость выдворить членов императорской фамилии из пределов Российского Государства, полагая эту меру необходимой по соображениям политическим, так и не безопасностью их дальнейшего пребывания в России”». Члены правительства признали, что «распространить эту меру на всех членов нет достаточных оснований, но такая мера необходима для Николая II и Михаила Александровича и их семей. Нет надобности настаивать на выдворении за пределы России – достаточно ограничить их местопребывание и возможность свободы передвижения». Мы не имеем возможности определить, что в этой информации и в этом разговоре должно быть отнесено на счет неудачной формулировки наспех составленной протокольной записи, но последняя все же обрисовывает контур постановки династического вопроса на другой день после завершения государственного кризиса.

    Надо отметить, что утверждение большевистского летописца Шляпникова, что будто бы «вопрос об аресте Николая с семьей обсуждался неоднократно до 3 марта», т.е. до отречения, что только пребывание царя на фронте «ставило Исп. Ком. в полную невозможность предпринять шаги к аресту», и что к аресту царя «стали готовиться с того момента, когда получены были известия о прибытии Николая на ст. Дно и Псков», относится целиком к области мемуарного воображения[4].

    Возможно, что в Выборгском районе, где с самого начала были сильны большевистские тенденции и высказывались уже 28 февраля пожелания отдельными лицами о предании царской семьи «суду революционного народа», но это не могло быть лозунгом для рабочей среды, а тем более в Исп. Ком., ибо это было бы слишком несуразно и наивно в тот момент, когда в революционной столице распространилось известие, что царь в Ставке подготавливает движение войск на подавление мятежного Петрограда. Внешне настроение большевиков, членов Исп. Ком., было совсем иное. Конечно, не отказ думцев в ночь соглашения с представителями Совета включить в договор пункт о непредрешении формы правления побудил Исполн. Ком. принять постановление об аресте, как то утверждает член «военной комиссии» Мстиславский. Этот отказ не нарушил соглашения[5], не нарушила его непосредственно в преждевременная речь Милюкова 2 марта, по существу очень далекая от простой агитации в пользу монархии, так как она пыталась поставить союзников перед фактом продолжения после революционного переворота монархического строя (с не имеющей значения оговоркой – до Учред. собрания). Нарушил равновесие тот отклик, который дало население столицы. Позиция Исполн. Комитета окрепла. Настойчивость «фактического главы» нового правительства действительно обеспокоила советских деятелей, и тогда, когда произошло без осложнений отречение, когда отодвинулась надвигавшаяся гроза, явилась мысль изолировать мыслимых конкурентов и пресечь в корне возможность реставрационных попыток. Только так, на мой взгляд, можно объяснить постановление Исп. Ком. 3 марта. Деятели революции из левого крыла общественности не ощущали моральной ответственности перед носителем прежней власти, ибо не принимали непосредственного участия в переговорах об отречении. Для них император был низложен и, если он представлял опасность, его надлежало изолировать. Руководило чувство целесообразности, а не политической чести. Большой скрупулезности в этом отношении они не проявили, так как только формально можно было говорить, что на них не лежала ответственность, которую устанавливал добровольный отказ от власти Императора[6]. Но справедливость – не символ революции. Находя опору в настроении толпы, они прямолинейно ставили вопрос перед новым правительством.

    Прошло два дня. Положение как будто бы не изменилось. Впоследствии скажут, что Исп. Комитет вынужден был действовать исключительно под давлением рабочих, которые настойчиво требовали ареста Николая I. Обер-гофмейстерина Нарышкина, не соприкасавшаяся и по своему возрасту и по своему положению с массами, занесла в дневник 5 марта: «Опасна кровожадная чернь, – отречение ее не удовлетворило, жаждет цареубийства». Наблюдение это – в большой степени книжный анализ, нежели отзвук реальной современности, – автор дневника не чужд был истории и рассказывал Императору эпизоды из революции 48-го года.

    Мотив подхватили современники и мемуаристы, даже вышедшие из иной среды, чем та, к которой принадлежала Нарышкина, между тем довольно трудно подтвердить его достаточным числом фактических иллюстраций. С большим правом можно сказать, что инициатива ареста отрекшегося Государя исходила из руководящих кругов революции – не столько из чувства исторического или революционного возмездия, сколько по соображениям тактическим. Достаточно характерно, что в специальных изданиях, посвященных описанию настроения рабочих в первые мартовские дни, большевистские архивариусы могли собрать весьма незначительное количество материала, которым можно было бы подтвердить крайнее волнение, которое будто бы наблюдалось в рабочей среде в связи с фактом пребывания Царя на свободе. К таким изданиям принадлежит собрание документов о «Рабочем движении в 1917 г.», которое вышло в 26 м году в серии «Архив Октябрьской Революции». Здесь, между прочим, напечатаны резолюции принятия на рабочих собраниях по поводу постановления Совета 5 марта о необходимости прекратить забастовку и возобновить работу. В некоторых резолюциях, протестовавших против ликвидации стачки с «оборонческой» точки зрения, ввиду того, что «революционная волна еще не захватила всей России», что «старая власть еще не рухнула» и «победы над врагом еще нет», встречается пункт с требованием устранения «Дома Романовых»[7] для предупреждения всякой попытки к контрреволюции. Отличительной чертой этих немногочисленных резолюций (их приведено всего 4) является их однотипность, – даже в терминологии: «борьба с царем еще не закончилась», «глава с целой ратью (вар. – „шайкой“) еще не изолированы», «даже жертвы борьбы (вар. – „революции“) еще не похоронены», «считаем, что постановление (возобновления работ) преждевременно, но не желая вносить дезорганизации в ряды демократии» и т.д. Резолюция рабочих «Динамо» выражалась более сильно: «Дом вампиров Романовых», «Кровожадный Николай, отрекшийся, но еще находящийся на свободе», «Мы не гарантированы, что этот вампир не сделает попытки снова появиться на арене нашей жизни». Нет сомнения, что все эти резолюции по образцу, заранее заготовленному, вышли из большевистского источника, притом из «левой» группы данной фракции. Резолюция рабочих «Динамо» возмущается тем, что Совет вместо того, чтобы обратиться к народу Германии с призывом «прекращения бойни», призывает «приготовлять снаряды» – «понятно, почему мы с ним не пойдем рука об руку».

    Указанные резолюции завершаются коллективным заявлением в Исп. Комитет, помеченным 7 марта и подписанным несколькими десятками членов Совета, с требованием, чтобы «Времен. Правительство безотлагательно приняло самые решительные меры к сосредоточению всех членов Дома Романовых в одном определенном пункте под надлежащей охраной народной революционной армии». Мотивом этого «сосредоточения» (термин «ареста» не употреблен) выставляется «крайнее возмущение и тревога в широких массах рабочих и солдат, (ни одной солдатской резолюции за этот день не отмечено) тем, что «низложенный с престола Николай II Кровавый, уличенный в измене России, жена его, сын его Алексей, мать его Мария Федоровна, а также все прочие члены Дома Романовых находятся до сих пор на полной свободе и разъезжают по России и даже на театр военных действий, что является совершенно недопустимым и крайне опасным для восстановления прежнего режима и спокойствия в стране и в армии и для успешного хода защиты России от внешнего врага».

    Так было в Петербурге. В другом столичном центре, в Москве, еще более определенно проявлялась инициатива верхов. Местные «Известия» № 4, определенно большевистского направления, требовали 5 марта заключения Царя в тюрьму. Поставлен был этот вопрос «в более мягкой форме» и вызвал «горячие дебаты» и в Комитете Обществ. Организ. 6 марта. «Хотя нельзя сомневаться в силе революционного движения, – говорилось на собрании по отчету «Рус. Вед.», – но для общественного успокоения необходимо прекратить свободу передвижения отрекшегося от престола Николая II: бывшему Императору должно быть предложено место жительства без права перемещения из него». В результате прений Комитет доводил до сведения Правительства, что он видит в свободном передвижении бывшего Царя опасность и просит «подвергнуть Царя и членов его семьи личному задержанию»[8].

    Подлинное настроение масс с достаточной очевидностью сказалось в Москве на другой день, когда в Москву прибыл Керенский. Мемуарист так изображает сцену, происшедшую в заседании Совета 7 марта: «Отвечая на яростные крики – “смерть Царю, казните Царя”, Керенский сказал: – “Этого никогда не будет, пока мы у власти”». «Временное Правительство взяло на себя ответственность за личную безопасность царя и его семьи. Это обязательство мы выполним до конца. Царь с семьей будет отправлен за границу, в Англию, я сам довезу его до Мурманска». – Так написано в русском тексте воспоминаний Керенского, в иностранном издании автор подчеркивает, что он вынужден был сделать намек и разоблачить правительственный секрет в силу настойчивых (aves tant de vehumence) требований Московского Совета. – «Вся атмосфера изменилась, словно под ударом хлыста», когда был поднят вопрос о судьбе Царя. Ответ Керенского вызвал, по его словам, в советских кругах величайшее негодование против Временного Правительства.

    Московские газеты того времени несколько по-иному освещают характер собрания, – не только буржуазные «Русские Ведомости», но и соцалистическо-меньшевистский «Вперед». – «На эстраде стоит петербургский гость с широкой красной лентой, весь бледный, красный букет в его руках дрожит. Он говорит, что отдал русскому пролетариату и крестьянству в лице Совета свою жизнь и просит доверия. Бурные крики: «Верим, верим…» – и новая овация. Затем на вопросы, заданные из среды собрания: «Где Романовы?», Керенский отвечает: «Николай II покинут всеми и просил покровительства Временного Правительства… Я, как генерал-прокурор, держу судьбу его и всей династии в своих руках. Но наша удивительная революция была начата бескровно, и я не хочу быть Маратом русской революции… В особом поезде я отвезу Николая II в определенную гавань и отправлю его в Англию… Дайте мне на это власть и полномочия». Новые овации, и Керенский покидает собрание.

    Позже в заседании Совещания Советов 1 апреля политический единомышленник министра юстиции с.р. Гедеоновский подтверждал, что заявление Керенского «вызвало целую овацию». Тему о «Марате русской революции» новый генерал-прокурор затронул и в других московских собраниях, который он посетил в тот день. В Совете присяжных поверенных, где ему был поставлен вопрос: «Всех беспокоит судьба Николая II». «Судьба династии в руках Времен. Правит. и в частности генерал-прокурора, – ответил Керенский. – Никакой опасности для нового строя члены династия не представляют. Все надлежащие меры приняты». Раздались отдельные голоса, спрашивавшие о правильности слухов, «будто бы Романовы на свободе», а Николай II в Ставке и в собрании солдатских и офицерских делегатов, министр вновь успокоительно отвечал: «Романовы в надежном месте под надежной охраной»[9]. Это заявление вызвало новые «овации», но аудитория сразу «замерла», потому что переутомленному оратору стало дурно. Вероятно, он сквозь туман воспринимал в этот день действительность, которая потому и отпечаталась в его памяти в формы, не совсем соответствующие тому, что было. Троцкий в своей «истории» будет уверять читателей, что декларация Керенского в Москве 7 марта встречалась восторженно дамами и студентами, но низы всполошились: «от рабочих и солдат шли непрерывные требования – арестовать Романовых». Соответствующие данные, однако, Троцким не приведены.

    Как будто можно сделать определенный вывод – никаких кровавых лозунгов в смысле расправы с династией никто (разве только отдельные, больше безымянные демагоги) в первые дни в массу не бросал[10].

    В массах не было заметно инстинктов «черни», жаждущей мести и эшафота. Призыв к гуманности вызывал энтузиазм. Керенский совершенно напрасно перед иностранным читателем рисует картину противоположную – как он рисковал потерей авторитета и престижа в глазах масс, противодействуя требованиям жестокой расправы с царем, с павшей династией и ее слугами. Бывшему руководителю революционной юстиции тем более следовало бы быть осторожным, что, может быть, в его экспансивном воображении, под гипнозом традиции «великой французской революции», вспоминать которую он любил в первые дни, вставал образ знаменитого королевского процесса ХVIII века и возможная судьба Николая II рисовалась в виде судьбы Людовика XVI. Керенский с негодованием отвергает «старческий бред» Карабчевского, рассказывавшего, что при первом официальном посещении 3 марта Петербургского Совета прис. поверен. министр юстиции намекал на возможный процесс со смертным исходом для бывшего венценосца. Сцена, переданная в воспоминаниях старого адвоката, весьма вероятно не соответствовала той картинности, с которой она изображена. Но дело ведь не в этой внешности. Зарудный, первый товарищ министра юстиции, человек иного лагеря, нежели Карабчевский, по существу подтвердил позже в публичном докладе «Падение Врем. Правит.», сделанном в Москве в 24-м году, рассказ Карабчевского. Зарудный утверждал, что Керенский был первоначально противником декларативной отмены смертной казни, потому что считал необходимым смертный приговор в отношении Николая II. (Сведения о докладе Зарудного заимствую из воспоминаний с. р. Вознесенского.) Версия Зарудного объясняет непонятную задержку с опубликованием только 12 марта указа об отмене смертной казни, задержку, побудившую редакцию петербургской газеты «День» поставить Временному Правительству вопрос – газета указывает на распространившийся слух о том, что на Времен. Правительство оказывается в этом отношении влияние со стороны. Общественное мнение (далеко не только демократическое) в России издавна и твердо усвоило отрицательный взгляд на смертную казнь, поэтому молчание революционного правительства вызвало всеобщее недоумение, о котором 7 марта в Москве в Комитете Обществ. Организаций говорил известный общественный деятель доктор Жбанков, один из самых страстных поборников уничтожения смертной казни. Понятно, что Керенский, всегда бывший среди боровшихся за уничтожение смертной казни, легко скинул «тогу Марата», ему действительно не свойственную[11].

    Проф. Пэре в предисловии к книге Керенского («La Verite») отмечает (оговорившись, что он не знает насколько это точно), что, как говорят, Царь, отдавая себе отчет, что одной из причин отмены смертной казни было желание спасти его, и с присущей ему простотой сказал, что это великая ошибка и лучше было не озабочиваться его спасением. Творцом этой наивной легенды является, возможно, сам Керенский, который об этом говорил при первом свидании с Царем. Так утверждали члены царской семьи и еще точнее: так показал при допросе у Соколова гувернер наследника Жильяр, сославшись на слова своего малолетнего воспитанника, Керенский не помнит, но допускает возможность, что он говорил в этом смысле. Если Керенский не сам создал легенду, то он усвоил ее. В 17 м году он намекал об этом бар. Мейендорфу (его письмо в «Посл. Нов.»). Также связывал он акт 12 марта с судьбой царя в Парижском докладе, прочитанном в 36 м году.

    Эту легенду в свое время усиленно поддерживали большевики, когда Врем. Правительство сочло себя вынужденным частично восстановить смертную казнь: в резолюции «Путиловских рабочих» 11 августа прямо говорилось, что правительство отменило в свое время смертную казнь, чтобы спасти жизнь Николаю Романову и его приспешникам.

    Итак, никакой специфической атмосферы цареубийства в первые дни революции не было – это плод досужей фантазии некоторых мемуаристов. Но действительно было опасение (не только в советских кругах), что Царь находится на свободе. Неуверенность, ощущаемая всеми, – слишком легко дался переворот, а «чудес» в жизни, казалось, не бывает. Даже «Русские Ведомости» осторожно указывали на эту опасность в день, когда революционное действие, свергшее старый режим, формально было закончено: «Нужно помнить, что реакция раздавлена и бессильна до тех пор, пока господствует единение. Всякий раскол вдохнет в нее новую жизнь и новые силы» (статья 3 марта). Поэтому решительная позиция Петроградского Совета встречала широкий отклик. Общественное мнение, как мы видели, совершенно не отдавало себе ясного отчета, при каких условиях произошло отречение Императора.

    6 марта Исп. Комитет выступает уже более решительно, переходя от слов к действию. В протоколе заседания этого дня записано: «Чхеидзе докладывает о своих переговорах с Времен. Правительством относительно ареста Дома Романовых. Правительство до сих пор окончательного ответа не дало. От ген. Алексеева поступило заявление от имени Николая Романова о желании его прибыть в Царское Село. Времен. Правительство, видимо, против этого не возражает. Один же из министров заявил, что если Исп. Ком. Совета Раб. и Солд. Депутатов окончательно решил арестовать Николая, Времен. Прав. сделает все, чтобы облегчить Исполн. Комитету выполнить эту задачу».

    В информации Чхеидзе не может не остановить внимания заявление, сделанное одним из министров как бы от имени всего правительства. Комментаторы с легкостью подставляют здесь имя Керенского – «представителя» Совета в правительстве. Между тем Керенскому не совсем свойственна была такая закулисная тактика, гораздо естественнее предположить внушение со стороны Некрасова, который разделял взгляды радикальной части «цензовой общественности», склонявшейся к необходимости изоляции отрекшегося Царя. Не будем пока комментировать перспективы, которые открывались перед Исп. Ком. неизвестным вам членом правительства. Согласно протоколу, Исп. Ком. постановил: «Немедленно сообщить военной комиссии… о принятии мер к аресту Николая Романова».

    Суханов несколько по-иному освещает этот вопрос. В его объяснениях одно должно быть заранее отвергнуто – это полученное будто бы сообщение о том, что «Николай с семьей уже бежал за границу», т.е. мотив, который Шляпников выставил для объяснения постановления об аресте, вынесенного еще 3 марта. Было ясно для всех, что, по мнению Суханова, пустить монарха, «недовольного своим народом», за границу было бы такой «сверхъестественной близорукостью», которой нельзя было ожидать от Испол. Комитета. Это объяснение – отзвук позднейшего, о котором предстоит еще сказать. В действительности 6 марта, говоря словами Суханова, шла речь именно о том «обломке крушения», о том «огрызке величия», который блуждал в страхе «без надлежащего смысла и без всякого к нему внимания».

    «Ввиду позиции, занятой Мариинским дворцом, – повествует Суханов, – было принято очень быстро и единодушно, что дело Романовых Совет должен взять в свои руки» [12].

    Но что же делать с Романовыми?.. Об этом некоторое время спорят, и, судя по тому, что в конце концов остановились на временной мере, истина рождалась здесь довольно туго… Как будто кто-то слева требовал непременно Петропавловки для всей семьи, ссылаясь на пример собственных министров Николая и на прочих слуг его. Но не помню, чтобы стоило большого труда смягчить решение Исполн. Ком. Была решена временная изоляция самого Николая, его жены и детей в Царскосельском Дворце. Больше разговоров возникло по поводу того, что делать с прочими Романовыми… Кажется, было решено за границу не пускать никого и всех по возможности прикрепить к каким-нибудь своим усадьбам. Все это должно было быть продиктовано Времен. Правительству на предмет соответствующих распоряжений… Но этого было недостаточно. Ведь по нашим сведениям Романов был уже в дороге… Ограничиться требованием, хотя бы и ультимативным, к Времен. Прав. было нельзя. Исполн. Ком. без долгих разговоров, без всяких вопросов о своих функциях и правах, постановил дать приказ по всем жел. дор. задержать Романовых с их поездом, где бы они ни находились, и сейчас же дать знать об этом Исп. Ком. А затем один из членов Исп. Ком. с подобающей свитой был отряжен для ареста Николая в том месте, где будет остановлен его поезд, и для водворения всей царской семьи в Царское Село. Предназначенный для этой цели член Исп. Ком. был Кузьма Гвоздев… Выполнить свою миссию Гвоздеву не пришлось. Времен. Прав. быстро и послушно взялось выполнить требование Исп. Ком. Еще раньше, чем на другой день Керенский в Москве успел «под личным наблюдением» препроводить Николая в Англию, правительство постановило «лишить его свободы», изолировать в его старой резиденции, о чем и опубликовать «во всеобщее сведение».

    2. Николай II в Могилеве

    В то время как в столицах, так или иначе, решалась ближайшая судьба не только бывшего императора, но и его семьи, Николай Александрович находился в Могилеве, не предвидя, как и вся Ставка, возможности последовавших осложнений. В обычном тоне, принятом для своих воспоминаний в иностранных изданиях, Керенский объясняет читателю, почему правительство предоставило низложенному монарху немедленно после подписания отречения не только полную свободу, но и «разрешение» вместе со свитой и личной охраной без всякого наблюдения передвигаться, видеться с родственниками и даже приехать в Ставку, в этот «мозг» армии. Правительство это разрешило потому, что низложенный монарх не представлял никакой политической опасности.

    Нужна одна маленькая поправка – никакого разрешения о свободной циркуляции б. Императора никто никогда не давал. На переезд же из Пскова в Могилев не могли спрашивать разрешение от правительства, которое еще не функционировало[13].

    Царь прибыл в Ставку 3 марта вечером. Для встречи его были приглашены все чины Ставки – около 150 человек. С большим тактом Алексеев сумел смягчить тяжелую обстановку для бывшего монарха, являвшегося для Ставки бывшим Верховным Главнокомандующим. Могилев по внешности был городом нового революционного порядка. Красные флаги, демонстрация Георгиевского батальона с военным оркестром, игравшим Марсельезу. Но «как прежде, – записывает в дневнике 4 марта Пронин, – дежурный офицер встречал с рапортом у входа в управление генерал-квартирмейстера, который пришел принять оперативный доклад начальника штаба[14].

    Без охраны и без всяких осложнений 5 марта Царь ездил на вокзал встречать мать, прибывшую из Киева. «Настроение мирное и тоскливое», – отмечает тот же дневник. «Здесь совсем спокойно», – писал Царь жене 7 марта. Конечно, не так уж спокойно было в Могилеве. Недаром Алексеев признал необходимым «немедленный отъезд из Ставки гр. Фредерикса и ген. Воейкова, боясь какого-либо резкого проявления неуважения и ареста в силу «недружелюбного к ним отношения значительной части гарнизона, состоящего главным образом из частей, ранее подчиненных дворцовому коменданту».

    Очевидно, в первый же день пребывания в Ставке появилась мысль о необходимости Царю с семьей временно уехать из России – так думали окружающие, так думал и Алексеев, но едва ли не ген. Хенбро Вильямс, военный представитель Великобретании, явился действительным инициатором переезда в Англию. Инициатива во всяком случае не принадлежит Времен. Прав., как то утверждали члены правительства. Уже 4 марта ген. Алексеев послал кн. Львову телеграмму: «Отказавшись от престола, Император просит моего сношения с вами по следующим вопросам. Первое. Разрешить беспрепятственный проезд его с сопровождающими лицами в Царское Село, где находится его больная семья. Второе. Обеспечить безопасное пребывание его и семье с теми же лицами в Царском Селе до выздоровления детей. Третье. Предоставить и обеспечить беспрепятственный проезд ему и его семье до Романова и Мурманска с теми же лицами…»

    На другой день, в дополнение к телеграмме, посланной накануне, Алексеев просил «ускорить разрешение поставленных вопросов и одновременно командировать представителей правительства для сопровождения поездов отрекшегося Императора до места назначения».

    Керенский говорит, что Царь обратился к Львову с письмом, в котором просил новое Правительство оказать покровительство его семье, т.е. доверял свою судьбу. В письме этом Царь якобы писал, что едет в Царское Село в качестве «частного гражданина», чтобы жить с семьей. Не ошибся ли мемуарист?.. Никакого намека на такое письмо нельзя найти. По всей вероятности, под письмом Керенский разумел по-своему интерпретированные «просительные пункты», переданные по телеграфу Львову[15].

    «Просительные пункты» – этот термин я заимствовал из воспоминаний Бубликова, оказавшегося через несколько дней в числе тех членов Государственной Думы, которых правительство командировало в Могилев для сопровождения Царя. И «просительные пункты», и просьба о «покровительстве» имели относительный характер, ибо в карандашной записи, написанной собственноручно Николаем II и послужившей опросником для Алексеева, было сказано: «потребовать от В. П. след (ующие) гарантии». Их было четыре, только Алексеев четвертого пункта Львову не передал, считая, очевидно, в данный момент его неразрешимым, – «о приезде по окончании войны в Россию для постоянного жительства в Крыму, в Ливадии» [16].

    Утром 6 марта пришел ответ из Петербурга: Временное Правительство разрешает все три вопроса утвердительно, примет все меры, имеющиеся в его распоряжении, обеспечить беспрепятственный проезд в Царское Село, пребывание в Царском Селе и проезд до Романова на Мурмане» [17].

    Вечером того же числа Алексеев говорил с Львовым и Гучковым по прямому проводу, – это тогда Львов сказал: «догнать бурное развитие невозможно, события несут нас, и не мы ими управляем». Львов еще раз подтвердил согласие правительства на «просительные пункты» и сказал, что сегодня будут командированы представители для сопровождения поезда. «Совершенно убежден, – добавил председатель правительства, – в полной безопасности проезда, желательно знать, для еще большей уверенности в этом, путь дальнейшего следования из Романова». Поистине события несли правительство. Оно не только не управляло, но и не отдавало себе отчета. Вспомним, как ставился вопрос в это уже время в Исп. Ком.

    О том, что правительство озабочено переездом Царя в Англию, (или, как выражался Керенский в русском издании воспоминаний, «решило… отправить царскую семью за границу» и принимает соответствующие меры, нет ни слова, вероятно потому, что этот вопрос в правительстве и не ставился[18]. Это так ясно из записи Палеолога. 6 марта Милюков, информировав французского посола о согласии Врем. Прав. на «три пункта», выставленные царем, высказал предположение, что Николай II будет просить убежища у английского короля.

    Министр иностранных дел, не предвидя опасности для жизни царской четы, тем не менее, по словам Палеолога, благожелательно относился к проекту отъезда в целях избежания ареста и процесса, которые усилили бы затруднения правительства. На эту тему, как видно из телеграмм Бьюкенена в Лондон того же 6 марта, Милюков беседовал и с английским послом, причем беседа носила скорее информационный характер. Русский министр иностранных дел спрашивал посла: последовало ли согласие на проезд Императора в Англию, на что посол ответил отрицательно. Инициативу проявил лишь ген. Вильямс, который 4 или 5 марта осведомил свое правительство относительно «возможных планов государя отправиться в Англию». Точного текста телеграммы ген. Вильямса я, к сожалению, не нашел. Очевидно, ответом на нее служит телеграмма короля Георга на имя ген. Вильямса, пришедшая с запозданием и Государю уже не переданная (при каких условиях – мы скажем позже). Телеграмма не содержала ничего конкретного о переезде царской семьи в Англию и выражала лишь сочувствие английского короля: «События минувшей недели меня глубоко потрясли. Я искренно думаю о тебе. Остаюсь навек твоим верным и преданным другом, каким, ты знаешь, всегда был».

    Телеграмма эта и послужила основанием для легенды о том, что король Георг предложил убежище Императору Николаю, тогда как, по утверждению Милюкова, является «бесспорным фактом, что инициатива предложения исходила от Времен. Прав.» («Кто виноват?» – по поводу доклада Коковцева. «Посл. Нов.» 36 г.). Одну легенду Милюков заменил другой. Об инициативе ген. Вильямса мы знаем из им самим записанных бесед в Ставке 6 марта с императрицей Марией Феодоровной и вел. кн. Александром Михайловичем. Запись была передана Алексееву. По мнению Марии Феодоровны, «главным образом в данное время предстоит решить вопрос об отъезде государя, который отказывается ехать куда бы то ни было без государыни». Вильямс сказал, что телеграфировал уже в Лондон, но М. Ф. беспокоил вопрос о морском путешествии, и она, по впечатлению собеседника, предпочитала бы, чтобы «Его Величество поехал в Данию». Вел. кн. Александр Михайлович выразил опасение, что «какие-либо революционеры могут задержать поезд или оказать какие-нибудь затруднения» в дороге… Я сообщил ему… что мы, военные представители союзников, готовы сопровождать Государя до Царского Села… Великий князь сказал… что это является необходимым, и настаивал весьма энергично, чтобы я настоял на этом даже против желания Его Величества». Генерал обещал телеграфировать своему послу. В заключение Вильямс посоветовал великим князьям обратиться к народу с манифестом о признании нового правительства в целях обеспечения продолжения войны. (Совсем не практический совет – сделал отметку Алексеев.)

    Начальники союзных военных миссий действительно обратились с коллективным письмом 6 марта на имя ген. Алексеева, сообщая ему, что они готовы сопровождать Государя до Царского Села, если на то согласится правительство. Алексеев нашел, что подобный запрос неудобен и стеснит Царя и вызовет задержку отъезда, так как снова придется сноситься с правительством. Начальник штаба, по-видимому, был убежден, что правительственные посланцы, которые должны были выехать в этот день, вовремя прибудут в Могилев и Государь сможет немедленно выехать из Ставки.

    3. Постановление об аресте

    7 марта Временное Правительство постановило: «Признать отрекшегося Императора Николая II и его супругу лишенными свободы и доставить отрекшегося Императора в Царское Село». Событие как будто бы важности исключительной. Стоявший на левом фланге соц. рев. Мстиславский, изобразивший впоследствии ход Февральской революции в виде описания «пяти дней», третьим этапом революции считает именно арест царской семьи. Набоков в своих воспоминаниях выражал убеждение, что этим актом был завязан узел, столь ужасно разрубленный в Екатеринбурге: арест б. Императора «имел глубокое влияние и смысл разжигания бунтарских страстей» и придавал «отречению» характер «низложения», так как никаких мотивов к этому аресту не было указано. Тем знаменательнее факт, что такая серьезная газета, как «Русские Ведомости», никак не реагировала на решение Врем. Прав., и еще более удивительно, что в «Истории революции» Милюкова нет даже упоминания об аресте Царя. Мало того, когда известный следователь Соколов, продолжавший в эмиграции свое обследование условий, в которых погибла царская семья, производил 23 октября 20 г. и 12 июля 22 г. допросы бывшего мин. ин. дел, тот ответил полным забвением: его память не сохранила абсолютно никаких воспоминаний, когда и как был решен вопрос об аресте Царя и Царицы. Припоминая в общих чертах характер пережитого момента, авторитетный член Времен. Прав. мог только сделать предположение, что, вероятно. Времен. Прав. санкционировало эту меру по предложению Керенского. Явление совершенно поражающее, ибо позднее быв. мин. ин. дел Вр. Прав. едва ли не себе склонен был приписать предусмотрительную инициативу отъезда быв. Императора в Англию. Историку само по себе не может быть свойственно забвение, присущее мемуаристу, – и в особенности такому историку революционных дней, как Милюков, который всегда обладал исключительным умением вести записи в самые бурные моменты своей политической деятельности (поистине Милюков являлся сам своим придворным историографом). Не забудем, что в это время вышел первый том его «Истории революции», когда автору по неизбежности пришлось уже напрячь свою память для воспроизведения событий дней минувших. Одно из двух: или Милюков хотел уклониться от воспоминаний о неприятной для него странице прошлого[19], или его забвение свидетельствует о глубочайшем равнодушии, с которым им в свое время был воспринят факт ареста бывшего монарха.

    Не менее примечательным является то обстоятельство, что вопрос об аресте Царя не обсуждался в официальных заседаниях правительства. Правда, в нашем распоряжении нет пока протоколов заседаний правительства, но имеется категорическое утверждение управл. делами Набокова, что «ни в субботу, ни в воскресенье, ни в понедельник (т.е. 4 – 6 марта) не заходила речь в заседаниях, где я присутствовал, о необходимости принять какие-либо меры (к отъезду в Ставку, – замечает Набоков, – правительство отнеслось сначала «как-то индифферентно»). Возможно, конечно, добавляет мемуарист, что вопрос этот уже тогда обсуждался в частных совещаниях. В этом сомневаться не приходится, так как к правительству была отправлена, как мы знаем, от Совета делегация в лице Чхеидзе и Скобелева, для переговоров о принятом Исп. Ком. 3 марта постановлении об арестовании членов династии. Но обсуждение ее вышло за пределы «частного “совещания”», ибо на тех «закрытых заседаниях», о которых упоминал Милюков в своем показании Соколову, сделав предположение, что в одном из таких заседаний, вероятно, и было принято решение, всегда присутствовал управляющий делами, хотя официального протокола заседания не велось.

    Пагубная тенденция принимать решения по важнейшим вопросам на частных совещаниях (при далеко не полном составе, а иногда и сознательно укороченном) нарушала единение в рядах правительства и являлась впоследствии причиной многих осложнений.

    Отсутствие записи лишает возможности ретроспективно оценить вполне объективно мотив, которым руководилось правительство, принимая решение 7 марта.

    Спокойному восприятию момента мешает и та несколько искусственная и вызывающая поза какой-то моральной непогрешимости, которую склонны без большой надобности занимать, я бы вновь сказал, самооправдывающиеся мемуаристы. Эта черта особенно свойственна воспоминаниям Керенского… В книге «La Verite», специально написанной для того, чтобы положить конец «инсинуациям» (интервью в «Посл. Нов.» 16 февр. 36 г.), Керенский объясняет арест Императора исключительно гуманными соображениями – это было сделано лишь в интересах царской семьи, причем арест должен был бы носить временный характер (trus provisoire) (курсив у Керенского), так как правительство предполагало возможно скорее организовать отъезд Царя за границу. Таким образом, никакими политическими соображениями правительство не руководилось. Керенский правдиво (с некоторой хронологической перестановкой приводимых иллюстраций) изображает враждебную атмосферу, создавшуюся вокруг прежних носителей верховной власти, но сгущает до чрезвычайности краски, утверждая, что на первых порах все внимание возбужденной массы сосредотачивалось на личностях Романовых и на судьбе династии. Нет, вопрос о династии все же стоял на заднем плане по сравнению с новыми захватывающими перспективами, которые открывала революция. Характеристику общественных настроений в отношении династии мы сделаем ниже в соответствии с хронологией событий, которые мы описываем. Во всяком случае, не было в этих настроениях до вынесения решения 7 марта той остроты, которая могла бы вызвать арест отрекшегося Императора – акт со стороны правительства, не находящий себе оправдания. На правительстве, принявшем формально добровольное отречение от престола Императора и юридически преемственно связавшем себя с ушедшей властью, лежало моральное обязательство перед бывшим монархом. Это столь неоспоримо, что доказательств не требует. Совершенно прав Набоков, когда пишет, что подвергать Николая II ответственности «за те или иные поступки его в качестве Императора было бы бессмыслицей и противоречило бы аксиоме государственного права» [20]. При таких условиях Правительство имело, конечно, право принять меры к обезвреживанию Николае II, оно могло войти с ним в соглашение об установлении для него определенного местожительства и установить охрану его личности».

    «Оправдание» правительственному акту 7 марта можно было бы найти только в непосредственном давлении Совета и в опасении самочинного действия, предотвратить которое правительство было бессильно.

    Эту зависимость акта 7 марта от решения Совета Керенский склонен отрицать, подчеркивая, что постановление правительства было принято за два дня до советского постановления, имея в виду окончательное решение Исполн. Ком. 9 марта и почему– то игнорируя предшествовавшие решения 3 – 6 марта (отчет о втором докладе Керенского. «Послед. Нов.»). Но ведь дело шло о формальном постановлении правительства, лишившего свободы бывшего Императора, а не о той «временной изоляции» царской семьи, которой сочувствовало широкое общественное мнение и о которой при существовавшей конъюнктуре правительству не так трудно было договориться с руководящими советскими кругами.

    В сущности, версия, данная в «Lа Vеrite», противоречит показанию, которое дал в качестве быв. министра юстиции Вр. Пр. Керенский Соколову при допросе 14 – 20 августа 20 г. Тогда он отмечал две категории мотивов, побудивших правительство принять решение об аресте. Это, во-первых, настроение солдат и рабочих: Петербурга и Москвы, возбужденных до крайности против Царя. Поступая так, правительство обеспечивало безопасность Ник. Александ. и Алекс. Федор… Другие классы общества – интеллигенция, буржуазия, частью высшее офицерство – были возбуждены внешней и внутренней политикой Царя и в особенности поведением Императрицы, ведшими страну к гибели и заключению сепаратного мира и союза с Германией. Вр. Пр. вынуждено было произвести расследование о деятельности Царя, Алекс. Фед. и их окружения. В этих целях была необходима изоляция Ник. Алекс, и Алекс. Фед., почему они были лишены свободы. В книге, изданной в 23 г. (Lе Rev. Russe), Керенский высказался еще более определенно. Если бы юридическое расследование, предпринятое Врем. Прав., обнаружило доказательства измены Николая II стране во время войны, он был бы немедленно судим. Вот почему правительство не приняло немедленно окончательного решения относительно судьбы Царя и его семьи. «Между нами было более или менее установлено, что если юридическое расследование установит среди происков распутинской клики невиновность прежних владык, то вся семья отправится за границу».

    Нельзя отчетливее изобразить дело, чем это сделал сам Керенский[21]. Почти аналогичное объяснение дал Соколову и председатель правительства кн. Львов (допрос 6 – 30 июля 20 г.): «Временное Правительство не могло не принять некоторых мер в отношении свергнутого Императора. Лишение свободы прежних властителей было в тот момент психологически неизбежно. Необходимо было предохранить Царя от возможных эксцессов революционного водоворота. С другой стороны, правительство обязано было расследовать тщательно и беспристрастно всю деятельность бывшего Царя и бывшей Царицы, которую общественное мнение считало пагубной для национальных интересов страны».

    Что же из этого следует?.. Только одно. Правительство в своем руководящем большинстве мало считалось (или не отдавало себе отчета) с тем моральным обязательством, которое лежало на нем в отношении отрекшегося монарха. Иначе оно открыто обратилось бы к общественной чести, к которой так чутка всегда народная масса, ведь нравственный авторитет правительства в эти дни был велик. Правительство не имело большого внутреннего основания противиться настояниям, шедшим из революционных кругов, которые были представлены в Исполн. Комитете, и до некоторой степени звучавшим в унисон с широкими общественными настроениями. Колебания, очевидно, были, ибо нельзя же предположить, что правительство пассивно плыло только по волнам стихии. Оно медлило с ответом на запрос, полученный из Исполн. Ком., быть может, даже склонялось на то, чтобы весь моральный одиум сложить на революционную среду, пожертвовав своим авторитетом. Колебания делали тактику правительства неопределенной, двойственной и нерешительной. Человеколюбие сплеталось с «политикой» в клубок противоречий, распутать который нет никакой возможности[22]. Остается установить лишь факты.

    Керенский подчеркивает, что постановление об аресте было принято в его отсутствие, когда он был Москве. Формально это так, но только это едва ли вполне соответствует действительности. Если бы не было до некоторой степени презумпции об аресте, совершенно непонятным становились бы категорические заявления министра юст. в Москве о том, что члены династии всецело в его руках, как лица, выполняющего функции генерал-прокурора. Амплитуду колебания правительства можно установить путем сопоставления утренней телеграммы председателя 6 марта в Ставку и вечернего разговора того же Львова с Алексеевым, с показаниями, которые дал в Сибири (о днях предшествовавших аресту) будущий Царскосельский комендант полк. Кобылинский[23]. Он заявил: «5 марта поздно вечером мне позвонили по телефону и передали приказание явиться немедленно в штаб Петербургского военного округа. В 11 часов я был в штабе и узнал здесь, что я вызван по приказанию генерала Корнилова.., к которому и должен явиться. Когда я был принят Корниловым, он сказал мне: “Я Вас назначил на ответственную должность”. Я спросил Корнилова: „На какую?” Генерал мне ответил: “Завтра сообщу”. Я пытался узнать у Корнилова, почему именно я назначен генералом на ответственную должность, но получил ответ: “Это вас не касается… Будьте готовы”. Попрощался и ушел… На следующий день, 6 марта, я не получил никакого приказания. Также прошел весь день 7 марта. Я стал уже думать, что назначение мое не состоялось, как в 2 часа ночи мне позвонили на квартиру и передали приказ Корнилова – быть 8 марта в 8 час утра на Царскосельском вокзале… Я прибыл на вокзал и увидел там ген. Корнилова со своим адъютантом прап. Долинским. Корнилов мне сказал: “Когда мы сядем с вами в купе, я вам скажу о Вашем назначении”. Мы сели в купе. Корнилов мне объявил: “Сейчас мы едем в Царское Село. Я еду объявить Государыне, что она арестована. Вы назначены начальником Царскосельского гарнизона. Комендантом дворца назначен шт. рот. Коцебу. Но Вы будете иметь наблюдение и за дворцом, и Коцебу будет в вашем подчинении”“[24].

    Нас совершенно не могут, конечно, удовлетворить объяснения, которые пытался дать этим колебаниям биограф кн. Львова, к тому же не очень разобравшийся в фактическом положении дел. Он объяснил молчание правительства в течение «четырех» дней на запрос Испол. Ком. тем, что правительство желало «выиграть время» «для «тайных» переговоров, которые оно вело с английским послом. Полнер без критики поверил позднейшим голословным заявлениям членов правительства[25] и весь одиум переносит на «трусливую угодливость и забегание вперед некоторых социалистических демагогов».

    Что же?.. Остается только признать сознательное двурушничество?.. Не думаю. Вернее – мешанина, которую творили «частные совещания», и в силу этого полное отсутствие определенности позиции самого правительства. Но, очевидно, окончательное решение Исполн. Ком. принять энергичные меры возбудило сомнение. Едва ли правительство могло опасаться эксцессов «сепаратных мер» Исполн. Ком. – выбор Гвоздева в качестве комиссара по выполнению поручения и осуществления его через «военную комиссию» до некоторой степени гарантировал. Но стоял вопрос о престиже власти – слишком было бы подчеркнуто роковое двоевластие. Думаю, что поздно вечером 6 марта было принято постановление осуществить арест бывшего Императора своими средствами. Для успокоения общественного мнения (о настроениях в Москве сообщил прибывший в Петербург Кишкин) и соответствующей информации был послан в Москву «генерал-прокурор» – сведения о его ожидаемом приезде появились в московских газетах только в день прибытия. Передать же новое решение и его мотивы в Ставку не удосужились или не считали нужным, – утверждение Керенского, что Алексеев был осведомлен по прямому проводу Львовым, не находит пока никакого документального подтверждения и опровергается всеми показаниями (ген. Лукомский и др.).

    Вероятно, и само решение было принято на одном из перманентных «частных совещаниях». Поэтому и было «большой неожиданностью» для управляющего делами правительства, когда 7 марта в служебном кабинете кн. Львова, куда он был приглашен и где собрались члены Правительства и специально призванные члены Думы, он узнал, что правительство решило лишить Императора свободы и перевезти в Царское Село: «Мне было поручено редактировать соответствующую телеграмму на имя Алексеева. Это было первое, мною скрепленное, постановление Врем. Прав., опубликованное с моей скрепой» [26]. Речь шла не о телеграмме Алексееву, а о том официальном тексте постановления, который был опубликован в газетах 8 марта.

    Для выполнения постановления правительства командировались в Могилев члены Государственной Думы Бубликов, Вершинин, Горбунов и Калинин, в распоряжение которых поручалось генералу Алексееву предоставить воинский наряд для «охраны отрекшегося Императора». Им вменялось в обязанность «представить письменный доклад о выполнении ими поручения». Для чего были приглашены члены Думы, мало известные, за исключением Бубликова? Подобающую торжественность акту ареста бывшего Императора правительство могло придать командировкой в Могилев любого своего члена. Появление в Могилеве членов Думы отнюдь не золотило горькой пилюли, которая предлагалась Царю, и, быть может, лишь обостряло неожиданный эпилог, soi disant, добровольного отречения. Авторитет Думы нужен был для того, чтобы лишь внешне ослабить моральную дефективность постановления 7 марта и показать, что правительство действует не только в согласии с Исп. Ком. Совета, но и с одобрения Временного Комитета. Это было особенно важно для Ставки. Бубликов, на которого были возложены председательские функции в думской комиссии, говорит, что он предварительно был вызван к Родзянко. В официальном отчете комиссаров прямо уже говорилось, что они посланы были с соответствующими документами по распоряжению Временного Комитета для сопровождения (не ареста) Царя.

    Вечером, в 11 часов, с экстренным поездом думская делегация в «секретном» порядке выехала в Могилев. На вокзале оказалось, что «секретная» миссия разоблачена, и делегатов встретила целая толпа журналистов с просьбой пустить их в поезд. Журналистам было отказано, тем не менее сотрудник «Речи» умудрился как-то пробраться в служебное отделение[27].

    4. Арест Императрицы

    В часы, когда думская делегация на другой день приближалась к Могилеву, в Царском Селе был произведен арест Императрицы. Совершить это действие было поручено командующему войсками петербургского гарнизона ген. Корнилову, в ведение которого и поступил Александровский дворец. Как-то непонятно, почему выполнение политического акта было возложено на военную власть и главнокомандующему войсками с его штабом была придана несвойственная его обязанностям роль тюремщика. Инструкция начальнику гарнизона Царского Села не оставляет сомнения в том, что превентивный домашний арест означал в действительности строгое заключение, хотя и на льготных привилегированных условиях. Вот основные пункты инструкции, подписанные Корниловым и его начальником штаба Рубец-Масальским[28]:

    4. Допускать выход отрекшегося Императора и бывшей Императрицы на большой балкон дворца и в часть парка, непосредственно прилегающую к дворцу, в часы по их желанию, в промежутках между 8 час утра и 6 час вечера. В означенные часы дежурному офицеру находиться при отрекшемся Императоре и бывшей Императрице и распоряжении караульного начальника усиливать внешнюю охрану дворца.

    5. Все лица бывшей свиты, означенная в прилагаемом списке и пожелавшие по своей воле временно остаться в Александровском Дворце, не имеют права выхода из дворца, подчиняясь в отношении выхода в парк правилам, установленным настоящей инструкцией.

    6. Без разрешения моего никаких сведений с лицами, содержащимися в Александровском дворце, не допускать.

    7. Письменные сношения со всеми лицами, находящимися во дворцов, допускать только через шт. ротм. Коцебу, которому надлежит подвергать строгому просмотру все письма, записки и телеграммы, пропуская из них самостоятельно необходимые сношения хозяйственного характера и сообщения о здоровье, медицинской помощи и т.п. Все остальное подлежит представлению в штаб.

    8. Телефон, находящейся во внутренних покоях дворца, снять, телефонные сношения допускать только по телефону в комнате дежурного офицера в присутствии последнего или шт. ротм. Коцебу.

    9. В случае необходимости вызова врача-специалиста из Царского Села и Петрограда, таковых следует допускать во дворец при постоянном сопровождении дежурного офицера.

    10. Все продукты, доставляемые во дворец, должны быть передаваемы оставшейся во Дворце прислуге в присутствии дежурного офицера и шт. ротм. Коцебу, на обязанности которых является не допускать никаких разговоров относительно внутренних лиц дворца…

    Новая функция главнокомандующего могла явиться механическим последствием того, что Царь и его семья отдавались под общее наблюдение министра, в руках которого в то время была единственная реальная сила. «Рус. Вед.», в дополнение к постановлению правительства о лишении свободы Царя и Царицы, сообщали: «Как передают, Николай с членами своей семьи будет отправлен в Англию, где и будет жить все время. А. И. Гучкову Времен. Правительством поручено сопровождать Николая II на Мурман и взять в свое ведение организацию дела отъезда бывшего Императора в Англию[29]. Насколько эти слухи были правдоподобны и не являлись лишь одним из вариантов, устанавливаемых на «частных совещаниях» правительства, – трудно сказать. Соколов в своем расследовании установил, что военный министр сам посетил Царское Село и Александровский дворец, но ему так и не удалось выяснить, зачем собственно Гучков приезжал. Этого не мог разъяснить следователю никто из допрошенных им лиц из входивших в императорскую свиту. Гучков как бы уклонился от дачи объяснений. Князь Львов утверждал, что Гучков посетил Царское Село в качестве военного министра, но с какой целью – этого Львов не мог вспомнить, как и того, делал ли Гучков какой-нибудь доклад правительству… Камеристка Императрицы Занотти показала Соколову, что Гучков действительно виделся с Алекс. Фед. и что последняя чрезвычайно негодовала на это свидание, не имевшее, по ее мнению, никакого видимого основания. Едва ли Гучков пожелал встречи с женой устраняемого монарха из любопытства или чувства злобы и мелкой мести в отношении человека, который, как он знал, не раз выражал свою ненависть к нему. Заметка «Рус. Ведом.» могла бы внести некоторую ясность в одну из тех многочисленных загадок, которыми полна еще история этих дней.

    Свидетельствовавшие перед следователем отнюдь не связывали посещение Гучкова с арестом Императрицы (камер-юнгфрау Занотти показывала: «После, должно быть, приезжал Корнилов»). Но у нас имеется еще один рассказ, определенно связывающей приезд Гучкова с моментом ареста. Так, офицер 4-го стр. полка Кологривов утверждает, что Корнилов прибыл во дворец вместе с Гучковым и в сопровождении еще какой-то делегации. Рассказ передавал и некоторые характерные детали, сопровождавшие свидание указанных лиц с Алекс. Фед. Нельзя придавать, однако, большой веры этому повествованию уже потому, что Кологривов, присутствуя якобы непосредственно при приеме, вспомнил, как Гучков и Корнилов, украшенные «огромным красным бантом на груди», появились в Александровском дворце (между часом и двумя пополуночи), как «они довольно грубо велели разбудить «бывшую царицу», причем Корнилов сказал: «Теперь не время спать». Между тем мы имеем, помимо газетных сообщений, определенное свидетельство Кобылинского, о котором уже упоминалось и которое опровергает и ночное посещение и присутствие Гучкова и сов. делегации[30].

    Сплелась эта версия из того, что Гучков действительно посетил Александровский дворец вместе с Корниловым, но только это было, как устанавливает дневник гр. Бенкендорфа, 5 марта и никакого отношения к аресту Алекс. Фед. не имело. Посещение находилось в прямой связи с возможными осложнениями в гарнизоне Царского Села в силу того двойственного положения, в котором после отречения оказались части, охранявшие дворец, и отсутствие у дворцового коменданта связи с новым правительством. Поэтому Гучкова и Корнилова сопровождали представители Царскосельского гарнизона. В такой обстановке становится понятным и ночной вызов Кобылинского. По словам кн. Палей, визит к Алекс. Фед. состоялся в 1 час 30 мин ночи – она видит в этом желание унизить Императрицу, заставить ее прождать представителей революционного правительства. В действительности задержка быть может, объясняется вызовом вел. кн. Павла, который должен был служить посредником. Свое посещение военный министр и главнокомандующий войсками, совершавшие инспекторский осмотр Царскосельского гарнизона, объясняли желанием выяснить положение царской семьи во дворце, который с военной стороны охранялся нарядом из состава уже революционного гарнизона.

    Все показания, данные Соколову, отмечают полную корректность Корнилова при выполнении неприятного и тяжелого поручения и спокойствие, с которым встретила Алекс. Фед. переданное ей постановление правительства. Несколько по-другому рисует восприятие Алекс. Фед. факта своего ареста тогдашнее газетное сообщение, опиравшееся на беседу сотрудника «Русской Воли» будто бы с ген. Корниловым. «Утром, – передавал Корнилов, – я получил предложение военного министра Гучкова арестовать бывшую Царицу. – “У меня все больны, – заявила Алекс. Федор, – Сегодня заболела моя последняя дочь. Алексей, сначала было поправлявшийся, опять в опасности. Ради Бога, останьтесь со мной наедине”. – “Я, – говорил Корнилов, – приказал всем удалиться на несколько минут. Бывшая Императрица заплакала и забилась в истерике. Придя в себя, Алекс. Фед. заявила: “Я в вашем распоряжении, делайте со мной все, что хотите”. Объявив ей указ об аресте[31], Корнилов распорядился приставить стражу ко всем телефонам и телеграфу во дворце, чтобы изолировать бывшую царицу».

    По корниловской инструкции караул во дворце впредь должны были занимать по очереди все запасные полки и батальоны гарнизона. От бывшего «собственного конвоя» должны были назначаться только конные дозоры для охраны Царского Села и его ближайших окрестностей, посты от «дворцовой полиции» немедленно снимались. Это распоряжение, по-видимому, прошло не совсем гладко, – представитель Исполн. Ком., совершивший через день вооруженный рейд в Царское Село (об этом дальше), рассказал в воспоминаниях, со слов царскосельских стрелков, что они «чуть не с боя заняли караул», так как «сводный гвардейский полк ни за что не хотел сменяться». Этот рассказ подтверждает версию, изложенную упомянутым Кологривовым (молодому Маркову Сергею) – об этом офицере придется еще говорить, – «сводный батальон готовился встретить ожидавшегося Царя с “подобающими почестями”, но был сменен за четыре часа до приезда Государя». – «Батальон, – рассказывал Кологривов, – как один человек отказался впустить их (новую охрану) за решетку дворца и… выкатил пулеметы. Но Царица попросила к себе полковника Лазарева (сменившего арестованного ген. Рескина), и… пришлось преклониться перед судьбой: “Не повторяйте климата французской революции, защищая мраморную лестницу дворца…”»

    5. «Секретная миссия» в Ставку

    Описанное, по сообщению газет, происходило около 11 час утра. В это время путешествие другой «делегации» в направлении к Ставке превратилось, по словам Бубликова, в «триумфальное шествие». «Нас встречали, – вспоминает председатель делегации, – на каждой станции толпы железнодорожных служащих и населения, говорились приветственные речи, раздавались крики “ура”…»[32]. Отвечая на приветствия, как тогда полагалось, Бубликов лишился голоса. Надо ли говорить, что все эти овации не имели никакого отношения к цели «секретной миссии», о которой местное население еще не могло знать.

    В Ставке ждали приезда посланцев правительства, которые должны были сопровождать императорский поезд до Царского Села. Никто не ожидал, что они привезут с собой мандат об аресте. В 10 час 30 мин утра все офицеры Ставки и по одному представителю солдату от каждого отдела собрались в большой зале управления для прощания с Государем. Все происходило с подобающим этикетом[33]. Солдаты ответили на приветствие: «Здравия желаем Ваше Императорское Величество». Алексеев скомандовал: «Господа офицеры». Царь, сделав общий поклон, «тихим голосом, волнуясь и делая большие паузы, сказал свое прощальное слово, пожелав собравшимся честно служить Родине при новом правительстве».

    В глазах говорившего блестели слезы. Алексеев подошел к Государю и глубоко растроганным голосом пожелал Николаю II «счастья в новой жизни». Государь обнял и крепко поцеловал ген. Алексеева. «Раздались всхлипывания, – записывает в дневник полк. Пронин, – затем рыдания… Шт. ротм. Муханов упал в обморок. Потом еще один за другим несколько человек. Глубоко взволнованный всей обстановкой Государь, не закончив обхода, приостановился и, резко поклонившись, направился к выходу, спустился по лестнице и прошел через сад во дворец…»

    Как разительно противоречило это прощание тому, что произошло черед короткий промежуток. Неужели могла быть допущена подобная комедия или подобная демонстрация, если бы Алексеев действительно был официально предуведомлен председателем правительства о том, что делегаты Временного Комитета везут с собой предписание об аресте…[34] Алексеев, по-видимому, узнал ночью частным образом о перемене, происшедшей в позиции правительства. Так рассказывает ген. Тихменев, заведовавший железнодорожными передвижениями в Ставке: «Вечером 7 марта ген. К…[35] (Он занимал в Ставке должность высшего представителя министерства путей сообщения). По взволнованному и недоумевающему лицу К. я увидал, что случилось что-то особенное… – “Вот, я только что получил шифрованную телеграмму от Бубликова… с известием, что завтра утром придут в Могилев четыре члена Государственной Думы для того чтобы арестовать государя… Мне воспрещается осведомлять об этом кого-либо и приказано приготовить секретно поезд и паровоз” (о приезде членов Думы было известно раньше, равно как и об отъезде Императора. – С.М.). Тихменев порекомендовал предупредить Алексеева о секретной телеграмме, который сумеет с этим секретом распорядиться. В таких условиях торжественное прощание делалось законным и показательной демонстрацией.

    Дальнейшее изложим по отчету, представленному Времен. Ком. Гос. Думы правительственными посланцами: «Ровно в 3 часа дня поезд с комиссарами Государ. Думы прибыл на ст. Могилев… На вокзале собралось большое количество публики… После кратких приветственных речей комиссары отправились в штаб, где имели 20 минутную беседу с ген. Алексеевым. Бубликов предъявил ген. Алексееву предписание Врем. Прав. о лишении свободы бывшего Императора. Ген. Алексеев сообщил комиссарам, что императорский поезд уже готов к отправлению и ожидает распоряжения комиссаров. Комиссары потребовали, чтобы им был представлен полный список лиц, сопровождающих Николая II. В список был включен, между прочим, флаг-капитан адм. Нилов, которому было предложено оставить поезд, что он и исполнил… Отрекшийся Император в это время находился в соседнем поезде вдовств. Импер. Марии Феодоровны. Ген. Алексеев сообщил отрекшемуся Императору постановление Врем. Прав. По приказу ген. Алексеева в распоряжение комиссаров был дан наряд солдат в 10 чел. гвард. жел. дор. батальона.

    Когда все было готово, отрекшийся Император перешел из вагона Царицы-матери в императорский поезд. Находившиеся на перроне лица хранили полное молчание. У окна своего вагона стояла Царица-мать, наблюдая за всем происходившим… В 4 час 50 мин поезд отбыл из Могилева. При отъезде не было ни приветствий, ни враждебных выкриков. Собравшаяся публика молча приветствовала стоявших у окна последнего вагона комиссаров Государ. Думы. В пути к комиссарам являлись депутации с денежными пожертвованиями в пользу жертв революции. Явились делегаты от поездного состава, от кухонной прислуги и от дворцовой полиции. Всего пожертвований поступило 380 рублей 50 коп… С самого момента отхода поезда из Могилева комиссары по всему пути следования посылали телеграммы председателю. Гос. Думы, который таким образом был осведомлен о малейших подробностях движения поезда…»

    Каждый из современников видит то, что он хочет. Бубликову казалось, что все окружающие были больше взволнованы, чем Николай II, – «на лице его совершенно не отражались трагические события, которые им переживались». – «Выскочив из вагона имп. Марии Фед., он пронесся по перрону, на ходу козыряя небольшой, в 2 – 3 десятка людей, кучке, собравшейся к тому времени на перроне». (150 чел. сообщ. Дубенский.) «Трогательная толпа людей проводила[36], – запишет сам Николай II, – тяжело, больно, тоскливо…» Но удивительно, что о лишении свободы нет и намека в записи 8 марта – словно «бывший Император» еще не сознавал того, что произошло, или ему объяснили необходимость фиктивного ареста… Поезд тронулся… «Люди на перроне молча провожали нас глазами, – вспоминает Бубликов, – и это молчание преследовало нас вплоть до Царского», куда, «скоро и благополучно», по выражению царского дневника, прибыли в 11 часов 30 мин 9 марта. Члены миссии получили приглашение к столу Императора на обед, но отказались…

    Так как соответствующие инструкции начальствующего лица получили, комиссары признали свою миссию оконченной и отбыли в Петербург.

    Царь на перроне вокзала, как описывает корреспондент газеты «День», молча (смотря вниз и не промолвив ни слова) «добежал» до автомобиля.

    Ворота Александровского дворца по распоряжение дежурного офицера открылись, чтобы пропустить автомобиль «бывшего Царя…»

    В дневник Бенкендорфа занесена сцена какого-то водевильного характера, будто бы происшедшая в этот момент. «Кто здесь?» – спросил часовой. – «Николай Романов», – последовал ответ…

    С этого момента Николай II сделался узником, – дворец превратился в тюрьму, но совершенно ложно было сообщение тогдашних газет, что Царю, по приезде в Царское Село, не разрешалось увидаться с женой и детьми…

    * * *

    Много горьких и обличительных слов произнесено по адресу «царских слуг», поспешивших покинуть монарха в его несчастии. Я воздержусь от осуждения. Трудно сказать, как повелевает поступить совесть и долг в каждом отдельном случае, не взвесив конкретной обстановки[37]. Резко обвинял В.А. Маклаков в докладе, сделанном в Москве 31 марта 17 г. С запоздалым обличением выступил Керенский, вложивший столько пафоса в февральские дни. Но беспощаднее всех в отношении к служилой аристократии оказался в дневнике вел. кн. Николай Михайлович, суммировавший свои обвинения под общим заголовком: «Как все они предали его». Оставим раз навсегда образы, навеянные чужим прошлым – ссылками на швейцарскую гвардию и Вандею. Оставим в стороне и тех «придворных», которые жаловались Полнеру, что «Царь их предал».

    В русской действительности до катастрофы, обрушившейся на страну с момента октябрьского переворота, не было дней, когда «верные долгу» должны были жизнью своей защищать неприкосновенность монарха. Историк никогда не имеет права забывать, что февральская революция (катастрофа в представлении одних и великое обновление страны в представлении других) совпала с тяжелой годиной войны, когда патриотическое чувство, независимо от оценки правительственных деятелей прежней власти и личности монарха, заставляло искать примирения с тем, что стихийно произошло, что органически для многих по внутреннему ощущению было ненавистно. Русская гвардия, т.е. носители тех громких фамилий, имена которых занес в свой криминальный список вел. кн. Николай Михайлович, не следовала завету Шульгина служить «не против врагов внешних, а против врагов внутренних», ей чужды были эти квазимонархические тенденции. Отдадим ей должное: она героически сражалась с «врагом внешним» и гибла на полях брани. «Немцы ликуют на наш счет» – эти слова из записок дневника Нарышкиной 26 февраля могут быть поставлены эпиграфом ко всему дневнику обер-гофмейстерины. И еще одно замечание по поводу негодующих и пристрастных суждений, высказанных в дневнике мужественно и с достоинством погибшего в чекистском застенке историка, который вышел из великокняжеской среды. Он сам явил собой яркий пример того, как человека, чуждого революционной идеологии, захватывает окружающая обстановка, как возбуждает порыв и настроение, которое рождает своего рода коллективный психоз, именуемый революцией…

    Закончим повествование о последних свободных часах. Имп. Николая II цитатой из прощального приказа по армии, отданного им в Ставке, в качестве бывшего Верховного главнокомандующего. Слова эти произвели сильное впечатление на английского посла, в общем скорее не любившего Николая II. «Государь, – записал Бьюкенен, – показал себя с самой благородной стороны. Все личные соображения были отброшены, и все его мысли были направлены на благо родины…» Может ли кто-нибудь, прочитав приказ, написанный в ту минуту, когда, утратив свое высокое положение, он был арестован[38], поверить, что Император был лицемерен?!!

    Вот этот приказ: «В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые мною войска. После отречения моего за себя и за сына моего от престола Российского, власть перешла к Временному Правительству, по почину Государственной Думы возникшему. Да поможет ему Бог вести Россию по пути славы в благоденствия. Да поможет Бог и вам, доблестные войска, отстоять вашу родину от злого врага. В продолжение двух с половиной лет вы несли ежечасно тяжелую боевую службу, много пролито крови, много сделано усилий, и уже близок час, когда Россия, связанная со своими доблестными союзниками одним общим стремлением к победе, сломит усилие противника. Эта небывалая война должна быть доведена до полной победы. Кто думает теперь о мире, кто желает его, – тот изменник отечества, его предает. Знаю, что каждый честный воин так мыслит. Исполняйте же ваш долг, защищайте нашу великую Родину, повинуйтесь Временному Правительству, слушайте ваших начальников, помните, что всякое ослабление порядка службы только на руку врагу. Твердо верю, что не угасла в ваших сердцах беспредельная любовь к нашей великой Родине. Да благословит вас Господь Бог, и да ведет вас к победе Святой Великомученик и Победоносец Георгий…» Николай.

    В ночь на 8 марта, по свидетельству полк. Пронина, согласно приказа Алексеева, текст был передан в армию, но он дошел лишь до штабов армий и только кое-где до штабов корпусов и дивизии (румынский фронт), ибо, получив копию этого приказа, военный министр Гучков экстренной телеграммой в штабы фронтов, помимо Ставки, воспретил дальнейшую передачу в войска[39].

    Почему?.. Не потому ли, что прощальное слово вступало в резкую коллизию с настроением либеральной общественности, воспринимавшей и оправдывавшей переворот, как неизбежную реакцию на антипатриотическую позицию старой власти?.. Не потому ли, что впечатление, полученное Бьюкененом, могло совпасть с аналогичным в армии, которое не могло бы оправдать ни ареста бывшего Императора, ни юридического расследования его прикосновенности к воображаемой «измене»?.. Не потому ли, что военный министр боялся волновать войска?.. Вспомним, что в одновременном приказе по армии он говорил: «Опасность еще не миновала, и враг может еще бороться».

    Прощальное слово бывшего Верховного главнокомандующего в свободной стране, где была провозглашена свобода печати, не было сообщено и в газетах, хотя Царь призывал войска подчиниться временному революционному правительству.

    Глава вторая АНГЛИЙСКИЙ МИРАЖ

    1. Рейд Мстиславского

    На первый взгляд вызывает лишь недоумение малопонятная запись, имеющаяся в протоколе Исполн. Комитета 8 марта:

    «Решено арестовать всю семью, конфисковать немедленно их имущество и лишить права гражданства. Для ареста послать своего парламентера с той делегацией, которая будет производить арест». (Далее в подлиннике вписано: «Приняты следующие 7 пунктов», которых не оказалось в «черновиках протокольных записей.) Это относится ко времени, когда уже было распубликовано постановление правительства об аресте. В чем дело?.. Очевидно, Исп. Комитет не был осведомлен о том, что к выполнению указанного решения уже приняты срочные меры, и предполагал, что он будет привлечен, как инициатор, к осуществлению заданий. Вероятнее всего, именно тогда был избран Гвоздев в качестве «парламентера», о котором говорит запись протокола. Исполнительный Комитет был поставлен перед совершившимся фактом, потому и отпала необходимость составленного для Гвоздева «мандата». Дело сразу осложнилось, и «секретная» миссия думских комиссаров представилась в ином свете – в свете закулисной политики и какой-то двойной игры, которую ведет правительство. При содействии правительства Царь бежит в Англию, что может иметь неисчислимо вредные последствия для революции. Таково могло быть заключение представителей революционной демократии, заседавших в руководящем советском органе, без какого-либо внешнего давления со стороны «человека с улицы». Совсем напротив, из центра, охваченного какой-то истерией, оказывают давление на мнение толпы.

    Протокол 9 марта открывается записью: «Ввиду полученных сведений, что Временное Правительство предоставило Николаю Романову возможность выехать в Англию и что в настоящее время он находится на пути в Петроград, Исп. Ком. решил принять немедленно чрезвычайные меры к его задержанию и аресту. Издано распоряжение о занятии нашими войсками всех вокзалов, а также командировать комиссара с чрезвычайными полномочиями на ст. Царское Село, Тосно и Званку. Кроме того, решено разослать радиотелеграммы во все города с предписанием арестовать Николая Романова и вообще принять ряд чрезвычайных мир. Вместе с тем решено объявить немедленно Временному Правительству о непреклонной воле Исполн. Ком., не допустить отъезда в Англию Николая Романова и арестовать его. Местом водворения Николая Романова решено назначить Трубецкой бастион Петропавловской крепости, сменив для этой цели командный состав последней. Арест Николая Романова решено произвести во что бы то ни стало, хотя бы это грозило разрывом сношений с Временным Правительством».

    Надо думать, что в момент обсуждения пришло сообщение о прибытии Николая II в Царское Село. Тогда в Царское Село была наряжена специальная военная экспедиция в составе отряда семеновцев и роты пулеметчиков[40] с эмиссаром с. р. Масловским (Мстиславским) для ареста Царя. Разыгралась довольно дикая и глупая трагикомедия, о которой не любят вспоминать «революционные» историки и мемуаристы, за исключением самого главного героя. Это замалчивание и дало повод Керенскому в сб. «Издалека» назвать рейд Мстиславского «самозваной советской делегацией, ворвавшейся в Царскосельский дворец с явной целью „увоза Николая“ [41].

    Какая это частная инициатива, раз в официальном заседании кандидатура Мстиславского была выдвинута Соколовым и специальному комиссару был дан и соответствующий мандат такого исключительного содержания: «По получении сего немедленно отправиться в Царское Село и принять всю гражданскую и военную власть для выполнения возложенного на вас особо важного поручения». Оставляя в стороне детали, посмотрим, как живописует свой «революционный» подвиг сам Мстиславский.

    Директива, данная ему, была, по его словам, крайне неопределенная: он должен был выполнить «особо важный государственный акт», определив уже на месте конкретный образ действий и руководясь лишь «духом» постановления Исп. Ком. – обеспечить любой ценой «революцию от возможной реставрации». «Чем ближе было к Царскому, – вспоминает Мстиславский, – мрачнели сосредоточенные лица солдат… Среди жуткой напряженной тишины подъехали мы к вокзалу. Солдаты крестились…»

    Эмиссар в сопровождении шт. кап. Тарасова-Родионова, арестовав начальника станции, отправился в ратушу для переговоров с начальником гарнизона и комендантом Царского Села. Оставшемуся на вокзале отряду было дано распоряжение в случае, если эмиссар через час не вернется, идти в казармы 2-го стрелк. полка, на «революционность» которого по имевшимся сведениям можно было положиться, «поднять» стрелков и двинуться во дворец для выполнения возложенного на них поручения – любой ценой… смотря по обстоятельствам – или вывезти арестованного в Петербург, в Петропавловскую крепость, или ликвидировать вопрос здесь же в Царском[42].

    В ратуше между эмиссаром и «полковником» (очевидно, надо подразумевать Кобылинского) будто бы произошел такой разговор. Прочитав «мандат», «полковник» отказался выполнить незаконное распоряжение, так как он подчинен правительству, а не Совету, и потребовал запросить ген. Корнилова. «Слушайте, господа, – отвечал ему эмиссар, – Вы знаете, конечно, что мы прибыли сюда с отрядом. Вместо того, чтобы терять время на разговоры с вами, я могу попросту поднять весь гарнизон – одним взмахом руки, одним боевым сигналом. И если я не делаю этого, то потому только, что уверен выполнить свое задание… один, не вынимая оружия из ножен… Одним именем народа… Если вы вынудите меня силой взяться за винтовки, вы будете отвечать за кровь… Последний раз: где находится бывший Император?..» В конце концов, заарестовав «полковников» – все это, само собой, рассказывает сам эмиссар, действовавший «именем революционного народа», – советский посланец отправился во дворец. Часовой «наотрез» отказался пропустить его внутрь за ворота. Насилу добились вызова караульного начальника, совсем еще зеленого, по-детски важного и взволнованного прапорщика. Несмотря на предъявленный документ, и начальник караула отказался пропустить во внутренний двор… Вызвали дворцового коменданта, шт. рот. Коцебу, который заявил, что он сейчас протелефонирует Корнилову. Настойчивость эмиссара достигла цели, арестованный Коцебу, подчиняясь «силе», провел Мстиславского во внутренний караул, который нес 2 й стр. полк. Эмиссар попытался начать с агитации солдат, но был отвлечен офицерами, среди которых оказался и молодой прапорщик, знакомый эмиссара по встречам на междупартйных совещаниях. Человек 20 возмущенных офицеров набросились на него – «опять мутить, опять разжигать…» – «Вы затеяли игру с огнем… – сказал ему знакомый прапорщик. – Убить Императора в его дворце… полк не может допустить… Если комендант города, комендант дворца пропустили вас, это дело их совести… но ваши офицеры…» – «Разве у меня вид Макбета или Палена?.. И разве каждый соцреволюционер уже обязательно цареубийца?» – «Но Коцебу говорит… в вашем документе…» – «Вот мой документ…» – «Коцебу прав: ваше поручение… странно редактировано, странно, иного слова не подберу… В нем есть мандат на цареубийство…» Мстиславский обратился к офицерам, разъясняя решение Исполкома. Младшие объяснили: «Вы напрасно тревожитесь так в Исполкоме… Стража безоговорочно примкнула к революции… Ваше недоверие… не может не оскорблять нас…» – «Если бы оно было… я привел бы к вам под дворцовые стены хоть целый корпус: Петербург и Кронштадт не оскудели еще… Но насколько арест может быть произведен со всеми строгостями здесь, без вывода в Петропавловскую крепость…» – «Вывезти “его” мы не дадим…» Мстиславский на это заявил, что «так как Совет не желает делать излишнего шума… то в данный момент в увозе нет необходимости».

    Офицеры дали слово, что, пока полк будет нести караул, Император и его семья не выйдут из стен дворца. Но Мстиславскому надо было убедиться еще в том, что «зверь» действительно в капкане… – «Вам придется предъявить мне арестованного», – заявил он офицерам. Офицеры вздрогнули: «Предъявить Императора… вам… Он никогда не согласится…» – «Да ведь это хуже, чем…» – «Бесцельная жестокость… Мы дадим вам честное офицерское слово, что он замкнут…» Опять звучит в голосах угроза, и мирный исход… начинает подергиваться зловещей багрянеющей дымкой. Сказав о «предъявлении» почти машинально, чтобы не возвращаться в Петербург, не видев арестованного, Мстиславский по этому психологическому протесту офицеров «понял, что этот акт унижения, – да, унижения… необходим, что даже не в аресте, а именно в нем существо… посланничества. Ни арест, ни даже эшафот не может убить… самодержавия…» «Пусть действительно он пройдет передо мною, по моему слову, перед лицом всех… Пусть он станет передо мною, простым эмиссаром революционных рабочих и солдат… Он… Император… как арестант при проверке в его былых тюрьмах…»

    Решают вызвать Бенкендорфа, который отказывает в требовании Масловскому. Пререкания… Масловский грозит двинуть семеновцев… «Судьба Времен. Правительства, бывшей династии, всей России, наконец, снова станет на карту…» Бенкендорф «уступил насилие». Установили, что Император пройдет мимо Масловского на перекрестке двух коридоров. Сам автор воспоминаний признает, что вид у него был «разинский». «Ведь со дня переворота почти не приходилось раздеваться. Небритый, в тулупе, с приставшей к нему соломой, в папахе, из которой выбивались слежавшиеся всклокоченные волосы… И браунинг, торчащий из кармана, с которого стоящий слева Долгорукий не сводил глаз… Послышались быстрые шаги, на перекрестке появился Царь с измученным лицом, он остановился и постоял, словно в нерешительности, затем двинулся к нашей группе. Казалось, он сейчас заговорит. Мы смотрели в упор, в глаза друг другу, сближаясь с каждым его шагом… Была мертвая тишина». Мстиславский прочел в глубине зрачков Императора словно огнем колыхнувшуюся, яркую смертную злобу. Офицеры снова вздрогнули… «Николай приостановился… и, круто повернувшись, быстро пошел назад…» Я выпростал засунутую за пояс правую руку, приложил ее к папахе, прощаясь с придворными и… двинулся в обратный путь. Офицеры молчали. «Вы напрасно не сняли папахи, – укоризненно сказал один из них в вестибюле: – Государь, видимо, хотел заговорить с вами, но когда увидел, как вы стоите…»

    Что правда, что беллетристический вымысел в картинном изображении Мстиславского?.. Его рассказу можно противопоставить лишь короткое показание Кобылинского, рассказ Коцебу в передаче Карабчевского и отметку в дневнике Бенкендорфа. «Явился ко мне какой-то неизвестный, – показывал Кобылинский позже следователю в Екатеринбурге, – и назвавшись Масловским, предъявил мне требование Петербургского Исп. Ком. Совета Раб. и Сов. Деп. Человек, назвавший себе Масловским, был одет в форму чиновника… Требование Исп. Ком. было подписано… членом Госуд. Думы Чхеидзе, оно имело надлежащую печать. Назвавший себя Масловским заявил мне, что должен сейчас же взять Государя и доставить его в Петропавловскую крепость. Я категорически заявил Масловскому, что допустить этого не могу. Тогда он мне сказал: “Ну, полковник, знайте, что кровь, которая сейчас прольется, падет на вашу голову…” – “Ну, что же делать, падет… так падет… Исполнить не могу…” – Он ушел… Я думал, что он совсем ушел. Но он, оказывается, все-таки отправился во дворец. Там его встретил командир первого полка капитан Аксюта. Он показал ему требование и заявил, что желает видеть Государя. Осмотрев его карманы, Аксюта показал ему Государя так, что он Государя видел, а Государь его – нет. Об этом я тогда же сообщил в штаб. Мои действия были одобрены». По отметке в дневнике Бенкендорфа какой то «Манковский, прибывший из Петербурга, желал увидеть Царя, чтобы уверить своих «mandataries» в том, что Царь находится действительно в Александровском дворце». Тогда Бенкендорф попросил Царя пройти по коридору[43].

    По словам Коцебу, давнего хорошего знакомого Карабчевского, при появлении Масловского он переговорил с солдатами караульного отряда о том, чтобы в случае надобности с орудием отразить попытку захватить Царя, но упомянутый прапорщик взялся «уладить дело» мирным путем. Масловский – «как-то сразу сдал». Тогда было решено с согласия Коцебу показать Царя для того, чтобы Масловский убедился, что слух об его исчезновении ложен. Николай II пересек коридор. Как передавал Коцебу, Масловский, при появлении Царя, пока он не скрылся, все время дрожал, как в лихорадке, и весь изменился в лице».

    Удостоверившись, что Государь арестован, Масловский ушел – заносит в дневник на другой день Нарышкина.

    Мне кажется, что из рассказа самого советского эмиссара, если отбросить явно революционные прикрасы, с полной очевидностью вытекает, что уступчивость самоуверенного эмиссара объясняется тем, что произвести арест оказалось фактически для него невозможным. Встретивши решительный отпор со стороны караула, считавшего своей обязанностью выполнять приказания лишь ген. Корнилова (хотя караул и принадлежал к тому составу 2-го стрелк. полка, на революционность которого возлагали надежды, Мстиславский нашел выход в компромиссе, принятом охраной, «во избежание кровопролития». Признав, что Царь находится под надежным караулом, в своем революционном чувстве Мстиславский был удовлетворен и счел свою миссию выполненной. Мстиславский не захватил Царя «только потому, что в последнюю минуту он растерялся» – как утверждал Керенский в своих показаниях Соколову[44].

    Только под вечер вернулась советская экспедиция в Петербург и в Исполн. Комитете Мстиславский узнал о состоявшемся с правительством соглашении. Смысл его, по докладу Чхеидзе, протокол передал так: «Тов. Чхеидзе докладывает, что Николай II уже прибыл в Царское Село. Под давлением Исполн. Ком. Врем. Прав. отказалось от мысли разрешить Николаю Романову выехать в Англию без особого на то согласия Исп. Ком. Временно он оставлен в Царском Селе. Времен. Правит. и министр юстиции Керенский гарантируют, что он никуда не уйдет. Врем. Прав. согласно, чтобы Исполн. Ком. назначил в Царское Село своего комиссара для надзора, дабы Николай II никуда не уехал. В дальнейшем вопрос о Николае Романове будет разрешен по соглашению с Исп. Ком. Заслушав этот доклад, Исп. Ком. постановил снять охрану с вокзалов, кроме Царскосельского вокзала, послать комиссаров в Царское Село и на станцию Тосно, окончательный же вопрос о Николае II обсудить и решить завтра. Кроме того, решено принять меры, чтобы в будущем можно было быстрее производить мобилизацию воинских частей». Комиссаром в Царское Село на этом собрании был избран Мстиславский – так он утверждает. Тут же ему был вручен мандат на «арест и содержание под стражей особ бывшей императорской фамилии». Мстиславский с подчеркнутостью говорит, что он отказался от предложенной чести наотрез: «Съездить в Царское, как ездили мы 9 марта, и быть комиссаром по арестованию не одно и то же». Отказ Мстиславского протокол не зарегистрировал, но и в этом, как и в последующих заседаниях, никаких комиссаров больше не избиралось. Не наступило и того «завтра», о котором говорит протокол. Наваждение, охватившее Исполн. Ком., прошло[45]. Получив гарантию от правительства, никогда уже впредь Исполн. Ком. не возвращался к судьбе царской семьи. Никто не вспоминал, что Исп. Ком. требовал не только ареста Николая II и Алекс. Фед., но и всех членов династии. Во всяком случае официальные протоколы этого не отмечали.

    Завершением советской эпопеи с арестом бывш. Императора надо считать заседание совета 10 марта, на котором Соколов дал как бы формальный отчет от имени Исполн. Ком. В отчете были черты, заслуживающие внимания: «Вчера, – говорил Соколов – стало известно, что Временное Правительство изъявило согласие на отъезд Николая II в Англию и даже вступило об этом в переговоры с британскими властями без согласия и без ведома Испол. Ком. Совета Р. Д. [46]. При таких условиях мы решили действовать самостоятельно. Мы мобилизовали все находящиеся под нашим влиянием воинские части и поставили дело так, чтобы Николай II фактически не мог уехать из Царского Села без нашего согласия. По линиям жел. дорог были разосланы соответствующие телеграммы, призывающие железнодор. рабочих и начальников станций задержать поезд Николая II, буде таковой уйдет. На этом мы, однако, не успокоились, мы командировали своего комиссара на Царскосельский вокзал и в Царское Село, отрядив соответствующее количество воинских сил с броневыми автомобилями, и окружили Александровский дворец плотным кольцом[47]. Этим путем мы поставили Николая II в невозможность уехать из-под нашего надзора. Затем мы вступили в переговоры с Врем. Правят., которое санкционировало наши предприятия (в другом газетном отчете сказано: после некоторых колебаний). В настоящее время бывший Царь находится не только под надзором Времен. Прав., но и под нашим надзором. Однако арестом Николая II не исчерпывается вопрос о династии. Мы должны обсудить не только политические права бывшего Царя, но и его имущественные права. У Николая II есть целый ряд имуществ в пределах России и огромные денежные суммы в английском и других иностранных банках. Надо перед его высылкой решить вопрос об его имуществе. Когда мы выясним, какое имущество может быть признано его личным и какое следует считать произвольно захваченным у государства, только тогда мы выскажемся о дальнейшем».

    После небольших прений собрание, конечно, одобрило действия Исп. Ком., но несколько голосов раздалось о заключении Царя в Трубецкой бастион – так вела себя «разнузданная толпа совдепии» (Коковцев).

    Необходимо обратить внимание на то, что в докладе Соколова не было ни слова о возможности предать революционному суду бывшего монарха; не было намека на юридическое расследование его «преступлений перед народом» и т.п. Говорилось только о высылке, которая ставилась в связи с разрешением имущественного вопроса.

    Как реагировало правительство на советские претензии?.. Официально никак, но в «Бирж. Ведом.» появилось сообщение о судьбе Николая II и его семьи от имени кн. Львова и Керенского в день, когда Соколов делал доклад в Совете «об аресте низложенного Императора». – «Вопрос этот, – сказал сотруднику газеты министр-председатель, – был подвергнут обсуждению в совете министров еще вчера. Большинство склоняется к необходимости отправить бывшего Царя со всей его семьей в Англию. Вопрос об удалении династии из пределов России во всяком случае сомнений не вызывает. Окончательного решения вчера вынесено не было, но если самый вопрос решается просто, то порядок его осуществления должен быть подвергнут детальному рассмотрению. В течение ближайших дней вопрос о дальнейшем месте пребывания бывшего Царя и о порядке его следования из пределов России будет вынесен окончательным образом, и тогда Временное Правительство опубликует принятое решение во всеобщее свидание».

    Министр юстиции со своей стороны заявил, что он располагает «несомненными доказательствами, что значительное число бывших охранных агентов старого правительства, находящихся еще на свободе, специально занимается распространением всякого рода нелепых слухов, направленных к тому, чтобы волновать русское общество, и что в настоящее время эти господа избрали своей излюбленной темой вопрос о судьбе низложенного (термин, входящий в обиход) Царя и пускают по этому поводу самые невероятные версии. Он категорически заявляет, что как бывший Царь, так и вся его семья находятся под самым строгим и неусыпным контролем Времен. Прав. Вопрос о дальнейшей судьбе Николая II и его семьи будет выяснен в течение ближайших дней, и об его решении русский народ будет немедленно извещен официальным сообщением Временного Правительства».

    Обещанного официального сообщения так и не последовало. Показательно, что в первом заседании так называемой «контактной комиссии» между правительством и советом, собравшейся через день после бурного дня 9 марта, о династии ничего не было сказано[48], – этот вопрос даже не отмечен в официальном отчете советской делегации в Исполнительном Комитете. Реально советская делегация провела лишь перемену ведомства, в руки которого были отданы Царскосельские узники. Они перешли на усмотрение и попечение министра юстиции, формально состоящего и товарищем председателя Совета – этим как бы обеспечивалось недреманное око советского представительства… «Временное Правительство поручило мне охрану императорской семьи и сделало всецело меня ответственным за ее безопасность», – скажет в воспоминаниях Керенский («возлагая эту тягчайшую обязанность на меня» – в другом варианте). Трудно установить точную дату этой перемены – в первый раз Керенский появился в Царском Селе 21 марта.

    Совет стал мало интересоваться и постепенно как бы забывать о заключенных в Александровском дворце, живших своей особой жизнью, далек от столичных треволнений. О них запоздало и довольно случайно вспомнили через две недели на Всероссийском совещании Советов, когда Стеклов в докладе своем об отношениях совета и Времен. Правительства, предварительно не просмотренных и не одобренных Исп. Ком., пытался оживить интерес к этому вопросу.

    Династия Романовых служила лишь одной иллюстрацией к положению о – «двоевластии». Стеклов, допуская большие фактические неточности, говорил: «Вы знаете роль, которую играла династия Романовых, вы знаете, что она губила русский народ, что она ввела у нас крепостное право, что она поддерживала себя штыками и нагайками и земскими начальниками, вы знаете, что эта династия, самая зловредная и пагубная для всех, обладает колоссальными средствами, награбленными у народа, помещенными в заграничных банках, и эта династия после переворота не была лишена своих средств. Мало того, мы получили сведения, что ведутся переговоры с английским правительством о том, чтобы Николая и его семью отпустить за границу. Товарищи солдаты и рабочие, вы понимаете прекрасно, какой угрозой было бы для русской свободы, даже для военного дела русской обороны появление Николая Романова теперь заграницей, и вы понимаете, с какой энергией Исп. Ком. должен был протестовать против самой возможности такой идеи. И когда мы однажды от наших товарищей – железнодорожных служащих, рабочих и солдат – получили известие о том, что по Царскосельской дороге движутся два(?) литерных поезда с царской семьей в Петроград(?), когда мы подозревали, что ему подготовляется путь через Тосно в Англию или вообще заграницу, – что мы должны были тогда делать: испугаться призрака двоевластия или принять самые энергичные меры, чтобы избежать побега этого тирана?.. Исполн. Ком. немедленно мобилизовал часть Петроградского гарнизона, занял вокзалы, разослал команды, дал отсюда радиотелеграммы по всей России арестовать и задержать (голоса: «Браво!». Аплодисменты). Господа, мы исполнили свой долг (голоса: «Честь и слава вам, товарищи!») и лишь впоследствии из разговоров с Времен. Правительством узнали, что оно их уже арестовало, правда, не так, как мы хотели, но все же арестовало. И когда мы сделали Времен. Прав. от Исполн. Ком. заявление, в котором указали, что отнюдь не из мотивов личной мести или желания возмездия, хотя бы и заслуженного этими господами, но во имя интересов русской свободы и революции, столь дорого завоеванной русским народом, мы признали необходимым немедленный арест всех без исключения членов бывшей царской фамилии, а также конфискацию всех их имуществ, движимых и недвижимых и содержание их под строгим арестом. До тех пор, пока не последует отречение их от капиталов, которые они держат заграницей, в которых нельзя иначе оттуда достать (бурные аплодисменты), отречение их всех и их потомков от всяких притязаний на российский престол и лишение их навсегда российского гражданства (бурные аплодисменты). Разрешение же вопроса о дальнейшей участи лиц бывшей императорской фамилии должно последовать не иначе, как по соглашению с Советом Рабочих и Солдатских Депутатов (голоса: «Правильно!» Аплодисменты). И, наконец, допущение комиссара Совета Рабочих и Солдатских Депутатов к участию в их аресте, содержания их под стражей и ведении с ними переговоров по вопросам, о которых я вам уже говорил. Товарищи, из этого требования только часть, как вы знаете, осуществлена до сих пор, а остальную своим воздействием и давлением мы заставим постепенно осуществить. Пусть же воля ваша, воля всего русского народа и русской армии, скажет определенно, что они с нами солидарны, и тогда мы не с такой энергией, как сейчас, будем требовать осуществления всех этих требований».

    Мы видим, что и в данном случае демагогия Стеклова не пошла в сущности дальше призыва «содержать… под стражей, пока не последует отречение от капитала…»[49]. Но характерно, что в прениях никто, несмотря даже на «бурные» проявления сочувствия в отдельные моменты речи Стеклова, абсолютно никто не поддержал призывов докладчика, и они не нашли себе отклика в революции[50].

    Только председатель Совета Чхеидзе, человек незлобивый, желая проявить остроумие, вспомнил довольно неуместно о Царе, приветствуя появившегося на заседании Плеханова: «Товарищи, десяток лет дорогой наш учитель и товарищ Георгий Валентинович был в изгнании. После революции само собой возник вопрос о том, что дорогой наш товарищ вернется в наши ряды, и как раз в тот самый момент случилась очень любопытная история: кровавый Николай захотел быть изгнанником, захотел, чтобы его отпустили в Англию или еще куда-нибудь подальше. Мы сказали: “Нет, подожди. Пусть это будет здесь, когда приедет Георгий Валентинович и на свободе будет обсуждать интересующие нас вопросы и бороться за интересы народа и вести в наших рядах ту борьбу, которая давно начата. И вот он сидит там, товарищи, а Георгий Валентинович сидит свободный перед нами, вот здесь…“»

    Можно ли согласиться после всего сказанного, что советские демагоги с «энергией» настаивали на заключении Царя в Петропавловскую крепость, как это утверждает Керенский во французском издании своих воспоминаний?.. Я не нашел данных, подтверждающих и положение Коковцева, что после 9 марта агитация левых элементов росла и обострялась, принимая форму прямой угрозы со стороны рабочих.

    2. Инициатива правительства

    Составителям «хроники февральской революции» в 24 г. была не ясна роль правительства в вопросе, который вызвал конфликт 9 марта. «Существующие материалы не проливают достаточно света на этот момент, – писали они. – Действительно была ли такая опасность отъезда Николая, причем правительство выступало прямым пособником, и соответствовали ли мероприятия Исполн. Комитета реальной обстановке, или опасность, порожденная ложным слухом, приняла в представлении деятелей Совета призрачно грозные формы – трудно установить». Ответ как будто ясен из всего изложенного. «Неоспоримым фактом» является утверждение, что до ареста Николая II никаких реальных шагов к содействию вывозу царской семьи в Англию правительство не предпринимало и ни в чем не проявляло своей инициативы. Оно не противилось этому, не скрывало такой возможности и как-то странно полагало, что этот отъезд совершится сам собой. Для управляющего делами правительства так и осталось неясным, были ли приняты в первые дни какие-нибудь меры для отъезда царской семьи в Англию. «Думается, что нет», – писал он в воспоминаниях.

    Заявления Керенского в Москве были больше декламационного характера (по его словам, он сделал лишь намек (allusion), а большая пресса приняла этот намек за решение); газетные сообщения о миссии Гучкова заставили связать мысль об отъезде царской семьи в Англию с подготовительными мерами, уже принятыми якобы правительством. Лишь 8 марта, в день ареста Царя, конкретно был поставлен этот вопрос министром иностр. дел перед английским послом, и вот в какой обстановке, рассказывает Бьюкенен: «Я спросил Милюкова, правда ли, как передают в печати, что Государь арестован. Он ответил, что это не вполне правильно: “Его Величество только лишен свободы, – более мягкое выражение, – и будет перевезен в Царское Село под конвоем, присланным ген. Алексеевым”. Я тут же напомнил ему, что Государь – близкий родственник и интимный друг Короля, который будет рад получить заверение, что будут приняты все меры предосторожности к его охране». Милюков дал мне подобное заверение. Он сказал, что не стои?т за то, чтобы Государь отправился в Крым, как он сначала предполагал сделать, а предпочел бы, чтобы он оставался в Царском Селе, пока дети не выздоровеют от кори, после чего императорская семья может уехать в Англию. Он спросил меня, делаем ли мы приготовления к их приему. На мой отрицательный ответ он сказал, что очень бы хотел, чтобы Государь как можно скорее покинул Россию. Ввиду этого он был бы очень благодарен, если бы правительство Его Величества предложило ему приют в Англии и если бы сопровождало это предложение заверением, что Государю не будет разрешено покинуть Англию во время войны».

    Процитированное место в воспоминаниях посла являлось как бы ответом на статью кн. Палей, напечатанную в Revue de Paris 15 марта 23 г. Излагая свидание с русским министром ин. дел, английский посол использовал свое тогдашнее донесение в Лондон[51], – его, как и последующие донесения, привел в своих воспоминаниях Л. Джордж.

    В тот же день Милюков был у Палеолога. Тот записал: «Арест Императора и Императрицы сильно волнует Милюкова… Он просит Бьюкенена немедленно телеграфировать в Лондон и настаивать на срочном ответе (d’extreme urgence)… Для нас это последний шанс спасти свободу и, быть может, жизнь этих несчастных». Подобный пессимизм не совсем соответствовал тогдашним настроениям министра иностр. дел, как можно судить по другим сопоставлениям – сам Милюков склонен был впоследствии возражать против преувеличений в оценке советской энергии и объяснял это преувеличение болезненным состоянием (наприм. Гучкова): – на деле вожди «совдепа» прекрасно сознавали свою тогдашнюю неготовность к серьезной борьбе с только что создавшейся властью («Кто виноват?»).

    Настойчивость министра иност. дел следует скорее объяснить впечатлением, которое он получил от разговора с английским послом, – довольно ясно сказалось, что акт ареста встретил крайне неблагоприятное отношение в дипломатических кругах и лишь осложнил международные отношения. Поэтому министр и «счел своим долгом вступить в переговоры»: «Категорически утверждаю, – показывал Милюков Соколову, – что таково было желание Временного Правительства». «Желание» не означает еще решения. Это подтвердил Соколову министр-председатель: «Ввиду внутреннего положения отъезд представлялся желательным. Говорили обе – Англия и Дания. Вопрос не был поставлен на решение Времен. Правит, но, кажется, министр иностран. дел изучал этот вопрос». – «Не знаю, почему ничего из этого не вышло», – характерно добавлял кн. Львов. – Времен. Прав. сделало попытку осведомиться перед английским правительством относительно возможности перевода царского семейства в Англию», – с своей стороны утверждал министр юстиции, которому были поручены правительством заботы об арестованных.

    «Я сразу протелеграфировал в мин. иностр. дел за необходимыми полномочиями, – вспоминает Бьюкенен. – 23 марта (т.е. 10-го по старому стилю) я уведомил Милюкова, что Король и правительство Е. В. счастливы присоединиться к предложению Времен. Правительства о предоставлении Государю и его семье убежища в Англии, которым Их Величества могут пользоваться в продолжение войны. В случае принятия этого предложения русское правительство, естественно, озаботится обеспечением их необходимым содержанием. Уверяя меня, что им будет дана щедрая пенсия, Милюков в то же время просил не придавать гласности того, что Врем. Прав. взяло на себя в этом деле инициативу[52]. Я затем выразил надежду, что, не теряя времени, будет приступлено к приготовлениям к отъезду Их Величеств в порт Романов».

    В своих воспоминаниях Бьюкенен передавал лишь официальный документ, препровожденный в мин. инос. дел и сообщенный лично Милюкову при свидании[53]. В донесении в Лондон посол подчеркивал, что в своем ответе он просил министра «особенно отметить, что ваше приглашение делается исключительно в ответ на указание его правительства». Очевидно, боялись упреков во вмешательство во внутренние дела страны[54] и своих «левых». В воспоминаниях Бьюкенен писал: «Мы также имели своих крайних левых, с которыми приходилось считаться, и мы не могли взять на себя почина без того, чтобы нас не заподозрили в видах на дальнейшее. Интересно в официальном донесении посла и пояснение, касающееся финансовой стороны проекта о предоставлении Царю гостеприимства в Англии – оно расходится с указанием в воспоминаниях на согласие Милюкова дать „щедрую пенсию“; в донесении Бьюкенен сообщал, что „по сведениям министер. иностр. дел Царь имеет достаточные личные средства; во всяком случае, финансовый вопрос будет улажен на широких основаниях…“

    Хотя Бьюкенен телеграммой в Лондон 11 марта говорил, что «по вопросу о безопасности нет повода для какого либо опасения», он в своем официальном отношении в русское министерство счел долгом засвидетельствовать, что «всякое оскорбление, нанесенное бывшему Императору или его семье уничтожит симпатии, вызванные мартом, ходом революции и унизит новое правительство в глазах мира» [55].

    11 же марта в Петербург в английское посольство дошла присланная из Ставки запоздавшая первая телеграмма английского короля на имя ген. Вильямса, текст которой был приведен выше.

    «В это время, – поясняет Бьюкенен, – Государь уже был пленником в своем дворце, и мне и моим коллегам было запрещено поддерживать какие-либо отношения с ним. Единственно возможным для меня путем было просить Милюкова передать ее немедленно Его Величеству. Посоветовавшись с кв. Львовым, Милюков согласился сделать это. Однако на следующий день (25 марта) он сказал, что, к сожалению, он не может сдержать своего обещания, так как крайние левые сильно воспротивились мысли, что Государь уедет из России, и правительство боялось, что слова короля будут неправильно истолкованы и послужат поводом для его задержания!!! Я возразил, что нельзя придавать никакого политического значения телеграмме Короля: вполне естественно, что Е.В. желает передать Государю, что он думает о нем и что постигающее его несчастье никоим образом не повлияет на их чувства дружбы и взаимной привязанности. Милюков сказал, что он лично прекрасно понимает это, но другие могут истолковать дело иначе, а потому в данное время лучше телеграммы не передавать. Ввиду этого мне было поручено ничего больше не предпринимать по этому вопросу».

    Соколову Милюков дал иное объяснение: министр иностр. дел вернул телеграмму по формальным основаниям – она была отправлена Государю Императору, а Николай II им уже не был… Вильтон, постоянный петербургский корреспондент «Таймс», неосновательно утверждает, что задержка телеграммы Георга V, заключавшей в себе будто бы приглашение Царя в Англию, лишила царскую семью «последнего способа спасения».

    На другой день, 13 марта, с некоторым удивлением посол узнал, что представители правительства «еще не говорили с Государем о предполагаемом путешествии, так как им необходимо преодолеть оппозицию Совета[56], а Их Величества все равно не могут уехать до выздоровления детей». Однако никаких мер для преодоления оппозиции в Совете правительство не предпринимало, если не считать гипотетического расчета на время, о котором говорит Милюков, – «предстояло ведь введение деятельности Совета в более нормальные рамки» (статья «Кто виноват»).

    Фактически Царь был осведомлен об отсрочки отъезда и, не отдавая себе отчета, был даже рад этой отсрочке. 11 марта он занес в дневник: «Утром принял Бенкендорфа, узнал от него, что мы здесь останемся еще довольно долго. Это приятное сознание. Продолжаю сжигать письма и бумаги» (этим автор занимался и накануне). Отсрочка в сознании заключенных, очевидно, связывалась лишь с оппозицией, которую встретил проект отъезда в советских кругах. Нарышкина так и записывает 13 марта: «Революционная партия не согласна отпустить Государя, опасаясь интриги с его стороны и предательства тайн». В книге, имевшей специальное назначение покончить с легендами и дать «фотографическое» изображение того, что было, Керенский, игнорируя обязательство, принятое правительством перед Исполн. Ком. 9 марта, считая его словно не бывшим, объясняет задержку в отправке царской семьи необходимостью в первые революционные дни дождаться момента наиболее благоприятного в психологическом отношении, когда можно было бы практически организовать поездку: «Во всеобщем хаосе, который царил в первые дни революции, правительство не было еще окончательно хозяином в административной машине: пути железнодорожного сообщения в особенности находились в полном распоряжении всякого рода союзов и советов. Было невозможно перевезти Царя в Мурманск, не подвергая его серьезной опасности. В течение переезда он мог попасть в руки «революционных масс» и оказаться скорее в Петропавловской крепости и, еще хуже, в Кронштадте, чем в Англии. Могло быть еще проще: вспыхнула бы забастовка в момент отъезда, и поезд не отошел бы от станции. «Первые дни» затянулись и превратились в недели. Английскому послу на его настойчивые запросы[57] отвечали: «По состоянию здоровья больных великих княжен нельзя предпринять решительно ничего» по поводу выезда, и посол сообщает в Лондон, что еще «ничего не решено относительно отъезда в Англию» (19 марта). «Здоровье великих княжен» становится почти формальной отпиской, как об этом можно судить по дневнику Царя. По существу вопрос остается открытым. Жильяр со слов, правда, Наследника, записал, что Керенский при первом свидании с Царем 1 марта очень обще говорил об отъезде семьи: «Когда, как, куда? Он сам об этом хорошенько не знал и просил, чтобы об этом не говорили».

    23 марта Царь записывает: «Разбирался в своих вещах и в книгах, и начал откладывать все то, что хочу взять с собой, если придется уехать в Англию». 27 марта Бьюкенен осведомляет Лондон о своем разговоре с Керенским, который просил его не производить давления с целью ускорить возможность отъезда, так как «Царь не в состоянии выехать в Англию в течение ближайшего месяца, пока не будет окончен разбор взятых у него документов». Нельзя не признать, что заявление Керенского находится в полном противоречии с той цитатой из «La Veritй», которая была проведена. Здесь следует остановиться и предварительно расшифровать заявление министра, сделанное английскому послу в достаточно дипломатической форме. Только раскрытие всех внутренних связей может объяснить затяжку с отъездом царской семьи, которого так желало Времен. Правит. и на котором так настаивало правительство английское.

    В изображении быв. министра иностр. дел нить переговоров неожиданно оборвалась, и проект переезда царской семьи за границу сразу падает потому, что изменилась точка зрения английского правительства.

    Когда Милюков «через некоторое время» (мы видим, что за истекшее время министр иностр. дел был в довольно оживленных сношениях с послом, вызванных настойчивой инициативой именно посла) спросил Бьюкенена, что делается для посылки условленного крейсера для перевозки царской семьи, он услышал от него неожиданный ответ: «Английское правительство не настаивает больше на своем предложении. «Память не могла мне изменить в этом случае», – писал Милюков, в 36 г. возражая Коковцеву[58]. Весь вопрос, когда именно и при каких условиях произошел этот отказ. Именно этого самого важного память Милюкова не зафиксировала. Он поспешно присоединяется к версии, устанавливаемой разоблачением дочери Бьюкенена, которая утверждала в книге «Развал Империи» (32 г.), что отец не получил сакраментальную телеграмму из Лондона 10 апреля нового стиля, т.е. 28 марта по русскому счету, – таким образом, на другой день, когда коллега министра иностр. дел осведомил английского посла, что Царь не сможет выехать раньше месяца. (Зачем нужно было мин. иностр. дел при таких условиях настаивать на скорейшем прибытии «условленного крейсера»?) Эта телеграмма, как передает дочь посла, не заключала прямого отказа – рекомендовалось лишь послу «отговорить императорскую семью от мысли приехать в Англию…»

    Всей этой истории мы еще коснемся, и с большой очевидностью увидим, что в действительности правительство при своей колеблющейся политикой само оставалось как бы в неведении относительно окончательного решения, которое всецело ставилось в зависимость от результатов расследования, предпринятого учрежденной при генерал-прокуроре Чрезвычайной Следственной Комиссии[59].

    Министр иностр. дел, очевидно, счел тогда свои функции по выполнению морального обязательства правительства законченными. Никаких попыток выяснить вопрос и воздействовать на английское правительство проявлено не было. Факт этот как нельзя больше оттеняет ошибочность впечатления французского посла о взволнованности в день ареста бывшего Императора министра иностр. дел революционного правительства, видевшего в отъезде царской семьи не только последний шанс для ее спасения, но чуть ли не всей революции.

    Чрезвычайно характерная черта отмечена в воспоминаниях исполнявшего обязанности русского посла в Англии Набокова (брата управляющего делами Времен. Правительства).

    «О том, что происходило в России и в частности в Петрограде, несмотря на мои повторные просьбы, мы узнаем только из газет и от случайных проезжих русских, но не от министров… Ни одного письма я от министров не получал… Тесного контакта, откровенного обмена мыслей, таким образом, не установилось…»

    Довольно любопытный итог, который подвел впоследствии сам министр иностр. дел. По его мнению, «Времен. Правит. могло бы до момента отказа и должно было бы сыграть более активную роль. Этому помешал его состав». С себя Милюков снимает, конечно, ответственность. Тот, кто будет опираться на действительность «бесспорных исторических фактов», присоединится ли, однако, к индивидуалистическому подходу мемуариста?..

    Глава третья РЕВОЛЮЦИОННОЕ ПРАВОСУДИЕ

    1. Общество и народ

    Вырубова рассказывает, что Государь вечером в день возвращения в Царское, окончив свою скорбную повесть о пережитом за истекшие дни, сказал с горечью: «Нет правосудия среди людей». Я взял эту цитату из стилизованных воспоминаний Вырубовой только потому, что ею воспользовался Троцкий для того, чтобы произнести весьма рискованную для себя, как адепта «красного террора», сентенцию. «Эти слова, – написал он, – непреложно свидетельствуют, что историческое правосудие, хотя и позднее, но существует». Историческое правосудие, если таковое существует, никогда не сопоставит с нравственной стороны облик человека, своей ужасной смертью купившего все, подчас невольные, грехи перед страной и народом, со зловещей фигурой сознательного палача – пусть паже «идейного».

    Смерть Троцкого от мстительной руки убийцы – прежнего единомышленника – может быть моральным искуплением.

    Николай II имел право с своей точки зрения говорить о людской несправедливости. В жизни он пытался руководиться «совестью» – так, как ее понимал. Ему казалось, что он сам ушел от власти, и, быть может, он искренно верил в возможность для себя спокойной, новой частной жизни в кругу семьи[60]. Эта личная двойная драма не могла быть воспринята современниками – обстоятельство, которое положило определенный отпечаток на отношение к бывшему Императору и его судьбе. Революция произошла, как было отмечено, в атмосфере глубокой враждебности к Николаю II и к его жене, – далеко не только в либеральной и демократической среде. И было бы грубым нарушением исторической перспективы эту психологию момента подлаживать под наше позднейшее восприятие. Историк должен, конечно, нарисовать иной облик, далекий от непосредственного представления о нем, какое было до революции. Из воспоминаний Керенского видно, как личные сношения с заключенным изменили взгляды революционера на Царя: «Для меня, по крайней мере, он не является тем не человеческим чудовищем, каким он мне представлялся прежде». Керенский различил человеческое существо под маской Императора «Lа verite». Быть может, это сказано слишком сильно, но передает суть того, что в большей или меньшей степени испытывал каждый из нас, современников погибшего Императора, при ознакомлении с раскрывавшимися перед нами историческими документами. В этом человеке было какое-то личное обаяние (Троцкий, конечно, знал, что только «льстецы» называли его «шармером»). Керенский мог непосредственно подчиниться этому гипнотическому влиянию. Об удивительных синих глазах говорила не только жена в письмах, но и многие другие, в том числе и Керенский. Бьюкенен отмечал необычайное природное обаяние Императора.

    Труднее попасть под гипноз, отвлеченно изучая материалы в виде интимных писем, дневников, воспоминаний и т.д., в таком изобилии появившихся после революции. До переворота наши суждения о личности царствовавшего монарха опирались на формальное восприятие фактов, проходивших перед нашими глазами, и на субъективно толкуемое, – на слухи, легенды и т.п. Многие из них, при изучении документов, разорялись, как дым. Исключительно достойное поведение Царя в течение всего периода революции заставляет проникнуться к нему и уважением, и симпатией. Впрочем, я готов заранее признать, что нашим современникам непосильно объективное начертание облика последнего русского Императора (по крайней мере – императора-самодержца) – на наше восприятие всегда слишком сильно будет давить мученический венец, принятый царской семьей в ночь екатеринбургских ужасов…

    Иностранцу, воспитанному в английской парламентской традиции, может показаться, что если во время революции – в момент коллективной истерии – люди знали бы то, что мы знаем теперь о вмешательстве верховного властителя в управление Империей, вероятно, его судьба была бы предрешена гораздо раньше. Это – заключение проф. Пэрса, написавшего предисловие к книге Керенского. Русский историк и современник не может не прийти к выводу противоположному: то, что мы знаем теперь, только смягчает и значительно ослабляет мрачную картину дореволюционного прошлого, которую современники воспринимали с большой, подчас болезненной остротой. С этим заостренным чувством враждебности к династии современник вошел в революционную полосу. Мимо его сознания прошло и то, что сделавшийся ненавистным Царь отрекся от престола добровольно. Моральное обязательство, которое перед ним приняло на себя правительство, было совершенно чуждо восприятию подавляющей части либеральной и демократической общественности. Почему?.. В самой форме, в которой был опубликован акт отречения, как бы отсутствовал момент добровольного согласия, манифест, контрасигнованный подписью министра двора Фредерикса, был помечен 12 часами 2 марта вопреки псковскому соглашению. Правда, в рассказе депутата Шульгина, напечатанном в газетах через несколько дней и данном в порядке частного осведомления, упоминалось о том, что Государь согласился на отречение до проезда делегатов от Временного Комитета. Но это не было сообщение официальное. Правительство не сочло нужным, ни тогда, ни позже, подчеркнуть добровольное отречение бывшего Императора – факт, который несомненно облегчил бы новому правительству заботы об охране царской семьи. И психологически отречение воспринималось как низложение. Как выше указывалось, через несколько уже дней стало меняться понемногу и словоизображение: термин «низложение» заменил термин «отречение», и не только в органах революционной печати, но и на столбцах буржуазной повседневной печати (даже в такой корректной газете, как «Русские Ведомости»). Термин «свергнутый царь» фигурирует даже в разных воззваниях, выпущенных от имени Государствен. Думы.

    По всей совокупности арест царской фамилии не произвел отрицательного впечатления в обществе, которое отнеслось к этому акту по меньшей мере равнодушно, – скорее сочувственно. «Царь арестован» – вот все, что записано в дневнике писательницы, для которой вопросы морали и чести, казалось бы, стояли на первом месте (дневник Гиппиус). На другой день она прибавила: «Он молчаливо, как всегда, проехал ночью в Царскосельский дворец, где его и заперли…» Арест Царя – это временная изоляция в тревожную, при неустановившихся порядках, эпоху. Это – гарантия от всевозможных попыток реставрации, ибо царь есть символ старого порядка, опора монархических кругов. С такой точки зрения рассматривался и вопрос об отъезде царской семьи за границу. Полным искажением общественной психологии того времени является попытка отнести опасения, возникшие в советских кругах, к числу изолированных действий демагогов, возбуждавших дурные инстинкты толпы. Настойчивость Исполнит. Ком. скорее вызывала одобрение, – к тому же широкое общественное мнение не проводило еще резкой грани между правительственной политикой и советской в вопросе о ближайших судьбах династии. Иллюстрацию мы видим в настроении Московского Комитета общественных организаций. Ее можно найти в более позднем публичном выступлении (в мае) лидера той группы социалистов, которую относили по терминологии того времени (иногда иронически) к «государственно-мыслящим». Мякотин, столь враждебный претензиям советских вождей говорить от всей демократии, противник контроля профессиональных организаций над Времен. Правит., превращавшего общественное «мнение» в недвусмысленную опеку, а идеологические» директивы политических партий в постулат реальной политики, в докладе («Завоевание революции») очень определенно подчеркнул положительное значение в проведении решительных мер в отношении династии.

    Обозревая прошлое ретроспективным взглядом, легко сказать, что в «первой стадии» революционный процесс в России не имел «никаких видимых врагов» и что долгое время ссылка на «контрреволюционную» опасность оставалась лишь демагогическим приемом, лишенным реального основания, если не считать, что «контрреволюция» существовала потенциально. Этот вывод русского историка (Милюков в «России на переломе»), к которому историк-иностранец с своей стороны поспешит присоединиться, опираясь на авторитетное свидетельство человека, являвшегося одной из главных пружин в февральские дни. В предисловии к книге Керенского Пэрс пишет: «Керенский доказывает с большой очевидностью в своем труде, что никогда не было никакого намека на восстановление монархии в лице Николая II, даже в случае, вещь невозможная, если бы реакционеры посредством настоящего чуда могли вновь прийти к власти». Допустим, что этот, скорее социологический, вывод объективно правилен, но такой не могла быть психология современников в первые недели революции. «Контрреволюция», существовавшая потенциально в мартовские дни, кажется не «чудом», а «возможной» «конкретной опасностью». Гораздо большим «чудом» была сама по себе «бескровная» революция. Казалось, идиллия должна кончиться. Не будем чрезвычайно обольщаться официальными славословиями революционной романтики, подчас, может быть, и не всегда искренней. Верил ли Гучков в то, что он говорил 8 марта в военно-промышленном комитете о перевороте?.. По утверждению Набокова речь военного министра, произнесенная накануне в заседании правительства, звучала полной безнадежностью, – мемуаристу кажется, что уже тогда Гучков в глубине души считал дело проигранным! «Этот переворот был подготовлен не вами, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, заговорщиками были представители власти. Этот переворот является не результатом какого-нибудь умного и хитрого заговора, какого-нибудь комплота, каких-нибудь замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме агенты охраны. Этот переворот явился зрелым плодом, упавшим на землю. Он явился результатом стихийных сил, которые вышли из русской разрыхленной почвы. В том, что наш переворот явился результатом исторической необходимости, прямая гарантия его незыблемой почвы. Не людьми переворот сделан, поэтому не людьми он может быть нарушен. И вот мы должны… внедрить в общественное сознание, что наша позиция прочна, и никто, никакие заговорщики не могут нас сбить с нее… Конечно, первая стадия в этом историческом явлении – разрушение старой власти. Обломки ее валяются повсюду. Подмести их и вывести из нашей русской жизни необходимо (бурные аплодисменты). Но это мелкая, черная работа, а перед нами открывается другая работа, работа творческая, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в души русского народа».

    В этом «стихийном» перевороте, – в том, что он был подготовлен не теми, кто его совершил, и крылась опасность его непрочности. События пошли не путем, предсказываемым скептиками. Но это не доказывает, что прогноз сам по себе был неправилен, что опасения были необоснованны; это свидетельствует лишь о том, что профилактически меры возымели свое актуальное воздействие, т.е. что с точки зрения торжества революции они были применены более или менее целесообразно, несмотря на уродливые формы, в которых подчас они применялись.

    Были прозорливые люди, которые с первого дня переворота поняли, что главная опасность – «слева»: к ним принадлежал будто бы депутат Маклаков. Сделалась даже популярной ссылка на крылатую фразу, им брошенную при посещении на второй день революции министерства юстиции в качестве комиссара от Временного Правительства. Не скрывая своих опасений за будущее, думский депутат, оглянувшись на вошедшего товарища курьера, сказал по-французски: Le danger est а gauche. Попало это предсказание в историческую литературу со страниц воспоминаний проф. Завадского, слышавшего от свидетеля – мужа своей сестры, занимавшего должность директора второго департамента министерства. Не очень правдоподобен эпизод, вставленный в довольно фальшивую раму. Во вне Маклаков во всяком случае высказывался по-иному, чем это рисуется в приведенном скорее анекдоте. В московском докладе 31 марта Маклаков, подчеркнув, что «наступило время, когда не только можно, но и необходимо говорить только правду и договаривать ее до конца», указал на две опасности, стоящие перед революцией: опасность германская и реакция. «Реакция неизбежна, – говорил оратор. – Каждый подъем сопровождается упадком. Важно, чтобы реакция не перешла известной грани. Если в настоящий момент не оказать поддержки армии в ее героическом усилии в борьбе с врагом, то мы этим самым будем способствовать развитию реакции в армии, которая по окончании войны может привести к ликвидации свободы».

    «Реакция неизбежна…» Очень скоро на столбцах «Рус. Вед.» (№ 72) левый публицист Петрищев отметил, как характерное явление для провинции «спад вешних вод» и назревание «неизбежного перехода от революционного подъема к общественной реакции». В первые дни революции (3 марта) газета заканчивала свою передовую статью словами: «Реакция бессильна лишь до тех пор, пока господствует единение. Всякий раскол вдохнет в нее новую жизнь в новые силы». «В настоящее время революция достигла апогея и неизбежна реакция», – доносит в Токио со слов, слышанных от русских, японский посол виконт Усида 15 марта. «Сейчас нельзя предвидеть, откуда она произойдет, от крайних левых или крайних правых…», но, добавляет через несколько дней посол по авторитетному свидетельству графа Коковцева, «ни в коем случае не будет контрреволюции старых монархических партий». «Не пройдет и трех месяцев, как монархия будет восстановлена», – убеждал Палеолога бывший московский губернатор гр. Муравьев 18 марта (и посол доносил в Париж, что невозможно сделать какого-либо логического заключения о будущем: для одних неизбежна республика, для других столь же неизбежно восстановление монархии). Более осторожный Гурко, отчасти, вероятно, в утешение отрекшегося монарха, писал 4 марта Николаю II, что страна может вновь вернуться к своему законному Царю. Националист Балашов ставил по-иному вопрос. «Царь мог отречься только за себя, – писал он Родзянко 6 марта. «Законным царем остается Алексей, до совершеннолетия которого должно управлять избранное Временное Правительство». «Число моих сторонников, – заканчивает автор письмо, – в наст. время очень велико в России» [61].

    Что же, это все голоса из загробного мира?.. Но вот голос члена Исполн. Комитета трудовика Станкевича. Он вспоминает: «Со всех сторон постоянно слышались опасения, что революции не дойдет до Учр. Собрания. Помню таинственную уверенность, с которой Березин (видный трудовик, член 2 й Госуд. Думы) не раз говорил, что Учред. Собрания не будет, и я с трудом могу припомнить, с какой стороны он опасался взрыва – справа или слева». Сегодня масса, повинуясь своему внутреннему иррациональному чувству, идет за комитетом, но кто поручится, что завтра она «не пойдет за каким-нибудь бравым генералом, который сумеет увлечь ее за собой?» «Это сознание, – утверждает мемуарист, – питало все время опасения перед контрреволюцией». Ту же мысль, по словам Станкевича, высказывал и Щеголев, наблюдавший в Таврическом дворце «бесстрастным оком историка» происходившее: «Будет монархия… Русский народ не мыслит правопорядка, не венчанного короной».

    «Обзор положения России за три месяца революции», составленный отделом сношений с провинцией Временного Комитета, опровергает все подобные догматические положения. Представители Думы вынесли иное впечатление от своих поездок – в отчете оно формулировано так: «Широко распространенное убеждение, что русский мужик привязан к царю, без царя не может жить, было ярко опровергнуто той единодушной радостью, тем видимым облегчением, когда он узнал, что будет жить без того, без кого он “не мог бы жить”». Может быть, со своей стороны, «догматику» в отчет, подводивший итоги индивидуальных впечатлений, ввел заведовавший отчетно-делегатским отделом Романов, именем которого и подписан отчет. Настроение в деревне, из которой на войну ушло в значительной степени молодое грамотное поколение, конечно, не было столь однотипным, как изображает его отчет. Делегат Вологодского Совета – из губернии с развитой кооперацией – на совещании Советов обращал внимание на необходимость учесть консервативный элемент деревни, и среди этого старшего по возрасту поколения сохранились следы старой психологии. «Те, кто работают в деревне, знают, – говорил делегат, – что женщины, принимающие непосредственное участие в деревенской общественной жизни, на деревенских сходах, в большей части до сих пор еще плачут, что нет на престоле царя. Они говорят, что хорошо, чтобы был царь, хоть плохенький, но царь. Лукомский рассказывает, что казачки под половицей и при большевиках сохраняли портреты царской семьи. О будущем образе правления крестьяне вообще “мыслят плохо”: “Не знаем, куда стучать, что делать”, – пишут во Временный Комитет из далекой Сибири. Представление об Учредит. Собрании “смутное”. Здоровый инстинкт крестьянского ума ищет “ощупью дорогу”. Городская ненависть к династии не захватывает мужицкую Русь» [62]. Газеты революционного времени, – и при том газеты социалистические, зарегистрировали совершенно удивительный факт: представители нескольких волостей Саратовской губернии отправили в Тобольск Царю жалобу на Времен. Правит. (Народное Слово). Один из наблюдавших деревню в большевистскую эпоху отметил в Тамбовской губ. на территории, где происходило знаменитое в летописях борьбы с коммунистической властью Антоновское восстание, распространенную легенду, гласившую, что землю крестьянам дал Царь, за что его министры Керенский, Ленин и Троцкий сослали в Сибирь, а потом убили (Окнинский).

    Вся гамма этих разнообразных настроений на необъятном пространстве России не давала возможности современникам с такой упрощенностью разрушать вопрос о несбыточности реставрационных мечтаний, как это мог сделать историк постфактум. Видимого врага не было. Ведь это можно сказать лишь весьма относительно. Не отошедшая еще в прошлое монархия легко могла сделаться идейным бродилом в неоформившемся народном сознании. Это не та «контрреволюция которая могла родиться на почве развала и анархии, о чем много раз предупреждал впоследствии Плеханов. Это была не та «контрреволюция», которая действительно превратилась в навязчивую идею и страх перед которой парализовал плодотворную борьбу с разлагающей пропагандой большевиков, хотя сознание говорило, что именно через большевиков эта контрреволюция может прийти.

    В марте это был страх не окрепшего государственного организма, и он находил себе естественное если не оправдание, то объяснение. Массовое народное мнение не могло руководиться отвлеченными соображениями о «потенциальной» реакции, оно ежедневно в первые дни революции слышало конкретные призывы к борьбе за неокрепшую политическую свободу с угрожающим призраком не отошедшего еще в небытие прошлого. Оно слышало это в правительственных декларациях, в воззваниях «цензовой общественности», а не только в демагогических прокламациях всякого рода адептов «перманентной революции», стремившихся народное движение довести до высшей точки бурления социальной пертурбацией. Что может быть характернее обращения Государственной Думы за подписью Родзянки к «офицерам и командам» судов в Николаеве, опубликованного в «Вестнике Времен. Правительства» 9 марта. «Граждане офицеры и матросы, – говорилось в этом обращении, – помните, что мы окружены страшной опасностью, и только нечеловеческое напряжение сил может нас спасти… Множество тайных кроющихся врагов среди вас, которые пускают темные слухи, стремятся натравить одну часть населения на другую, солдат на офицеров, надеясь, что смута поможет им восстановить старый порядок». Воззвание имело в виду агентов внешнего врага, ибо говорило: «Уже многие годы Германия использовала свое влияние, все родственные связи своих правителей с свергнутым Царем, чтобы поддерживать в России самодержавие, которое душило и убивало внутренние силы страны» [63].

    Но вывод почти неизбежно должен был получиться расширенный в соответствии с пропагандой социалистических демагогов: выпукло выступала тень Царя н его приспешников.

    Единственным действительным средством борьбы против всякого рода поползновений к монархической реставрации, помимо законодательного творчества революционного правительства, могло явиться политическое просвещение. Только оно могло бросить луч света в «темноту трудового крестьянства», которая являлась страшным врагом революции и о которой говорили представители демократии (Руднев, Мартюшин) в Московском Государственном Совещании. Русское общество в различных своих разветвлениях проделало в этом отношении колоссальную работу в революционные месяцы. Когда-нибудь будет написана история этой культурно-просветительной работы. Будут отмечены все ее достижения. Но было в этой работе и много отрицательного, ибо политическое просвещение, требовавшее усвоения и времени, заменялось подчас довольно грубой и упрощенной политической пропагандой. Примитивная демагогия всего легче усвоялась – она создавала особый тип мартовских социалистов, которые брали на себя привилегию говорить от имени народа. Этот распространенный тип заполнял собой революционные организации и влиял на события. Принесло ли в таких условиях политическое просвещение пользу русскому народу?.. И не большего ли бы достиг здоровый инстинкт крестьянского ума, искавший «ощупью дорогу», – предоставленный самому себе, он, может быть, легче нашел бы правильный путь?.. Жизнь творила свои формы из того людского материала, который имелся налицо. Откровенный максимализм социальных фантастов не нашел достаточного отпора в среде демократической интеллигенции, которая призвана была вести за собой народные массы. Надо сказать, что меньшинство этой интеллигенции, пытавшееся идти против течения и ввести в рамки государственности «революционное правотворчество», было поставлено в смысле пропаганды в гораздо худшее положение. Причудливым образом «просветительные фонды» всякого рода американских в иных иностранных комитетов, сыгравшие значительную роль в революционной пропаганде, делали ставку на более сильных, или казавшихся таковыми, в дни коллективного психоза. Эти основные кадры «советской демократии», далеко не чуждые лозунга «выше поднимай революционную волну», и потакание инстинктам масс в конце концов облекали лишь внешней демократической плотью скелет «социалистов с улицы». «Революция была легким налетом», а под ним остался «вчерашний раб и насильник» – скажет в Париже в 18 г. доклад с.р. Ракитниковой среди разочарованных служителей народу. – «Сеяли пшеницу, а взошла горькая полынь» – с горечью признается марксист-публицист Потресов. Но, может быть, было бы правильнее присоединиться к мнению Плеханова: «Что посеяли, то и пожали». Поэтому не получилось той муки?, из которой можно было выпечь «пшеничный хлеб социализма».

    Плевелами демагогии усеяна была, конечно, вся кампания против монархии, которая при свободе широкого изъявления мнений в больших размерах повелась с момента торжества революции. Она не могла не коснуться личностей низвергнутой монархии. Справедливость требует отметить, что в революционной печати, даже в ее крайних выражениях, в гораздо меньшей степени затрагивалась интимная жизнь носителей власти, нежели в общей печати. Разоблачение скандальных «тайн» стало уделом уличных листков и той «буржуазной» печати, которая строила свой успех и благосостояние в известной степени на подлаживании к вкусам любопытствующей толпы. Никогда, однако, наша даже заборная литература не доходила до той гнусности и клеветы, которыми отмечена демагогия эпохи «великой французской революции». Отвратительные формы, в которые выливалась в 17 г. эпидемия разоблачений, шедшая рука об руку с разнузданной свободой, которая развращала столичную толпу[64], вызвала протест в литературных кругах печати в первые же дни революции.

    Но по существу можно ли было и нужно ли было в корне пресечь эту кампанию разоблачений[65].

    Пресловутая «распутиниада» – это был как бы символ павшего режима, по крайней мере, в представлении большинства современников. Раскрыть подоплеку отходящего в прошлое политического строя, обнаружить его гниль и маразм казалось самым верным средством отвратить возможность реставрации, по крайней мере, в ее отживших формах власти. В сущности, это был главный результат, который мог быть в то время реально и безболезненно достигнут опасной хирургической операцией, именуемой революцией. Установление хотя бы формально народовластия могло обеспечить дальнейшую нормальную эволюцию социальных и экономических отношений без тех катаклизмов, которые влекли на путь разрушения государственного организма. Каждый демократ и социалист, не завороженный утопическим «бредом», мог бы присоединяться к программе, начерченной тогда правым кадетом Максаковым: народоправство в широкие социальные реформы.

    В этом раскрытии политической «распутиниады» не играла никакой роли лживая легенда об «измене», которую до революции муссировали в либерально-политических кругах русского общества. В дни революции ее подхватила, конечно, желтая пресса, стоустая обывательская молва, но совершенно не касалась революционная пресса за ничтожным исключением. (В целях демагогических этой легендой иногда пользовались большевики.) Очень знаменательно – и это должно быть отмечено, – что самое тяжелое обвинение родилось отнюдь не в революционной среде. Совершенно удивительна та наивность, с которой, например, боевой генерал Селивачев заносит в свой дневник все подобные слухи со слов приехавших из Петербурга офицеров. Воспроизводить этот вздор не стоит. Если верить рассказу тов. петербургского городского головы Демкина, вся речь гласного Думы Пуришкевича в одном из первых собраний Думы после революции была посвящена злому гению России – Царице Алекс. Фед., которая якобы была в сношениях с Германией. Эта тема усиленно развивалась в дни, последовавшие за арестом Царя, и оправдывала в глазах общественности правительственный акт. «Арестом», утверждал в «Русской Воле» (12 марта) известный публицист Николай Ашешов, связанный еще тогда с радикальным кругами, устранена «государственная опасность» – нанесен смертельный удар шпионажу, ибо сношения «августейших пораженцев с Германией не вызывают никаких сомнений». Протопоповский орган, облекшись в патриотически революционную тогу, сделал своей специальностью разоблачение прежней деятельности «заядлых изменников», заседавших на русском троне. «Немкин муж» и Алекс. Фед. больше заботились об улучшении участи немецких пленных в России, чем о русской армии и победе. В дворце своем они свили себе гнездо предательства и шпионажа. «В 1914 году, – утверждала газета в день, когда было опубликовано распоряжение об аресте бывшего Императора, – военная разведка, отыскивая потаенную радиотелеграфную шпионскую станцию, пришла к выводу, что немецкая станция – в Царском Селе, тогда ей пришлось прекратить расследование».«Временное Правительство распорядится с бывшим Царем по-своему, пусть никто не смеет требовать правосудия» – патетически восклицает на другой день «Русская Воля».

    Было хуже, когда подобные намеки исходили от членов самой династии или лиц, им родственно близких. Простой элементарный такт должен был заставить вел. кн. Кирилла, герц. Лейхтенбергского, кн. Юсупова и др. воздержаться от каких-либо газетных интервью в критические для царской семьи дни. Надо было молчать или резко и решительно защищать личность павших монархов, когда, как стали утверждать позднее, им грозила непосредственная опасность от разъяренной толпы. Но они давали свои интервью в «Биржевые Ведомости», «Петербургскую Газету», «Русскую Волю» и в органы, подобные им. В момент, когда Государь не был арестован, быть может, предусмотрительно, целесообразно и даже почти патриотично было выступление вел. кн. Кирилла с гвардейским экипажем 1 марта. Быть может, прав был будущий «блюститель престола», высказывая удовлетворение по поводу совершившегося переворота сотруднику «Русской Воли» Севскому 8 марта (мой дворник и я могли видеть одинаково, что со старым правительством Россия теряла все). Быть может, довольно безобиден был тот факт, что на дворце великого князя развевался красный флаг, а на груди владельца – красивый красный бант; нечто гораздо худшее заключалось в сомнениях, которые вел. кн. выражал словами: «Я не раз опрашивал себя, не сообщница ли Вильгельма II бывшая Императрица, но всякий раз я силился отогнать от себя эту страшную мысль» [66].

    Во всех как будто бы газетах тех дней прошло явно вздорное сообщение о том, что в императорском поезде на ст. Тосно подымался вопрос об открытии «фронта немцам». Сообщение это позднее подверглось расследованию даже в Чрезвычайной Следствен. Комиссии. По-видимому, первой пустила такой слух петербургская «Русская Воля», связав его с быв. дворцовым комендантом ген. Воейковым, который был арестован в это время в Вязьме и доставлен в Москву. 7 марта отсюда в поезде, с которым возвращался министр юстиции, Воейков был отправлен в Петербург.

    Со слов сопровождавшего арестованного подп. Висневского корреспондент «Рус. Вед.» рассказывал некоторые подробности. В дороге, в купе, где находился Воейков, вошел Керенский и показал ему московскую газету, в которой сообщалось, что Воейков советовал Николаю II «открыть минский фронт, чтобы немцы проучили русскую сволочь». Ген. Воейков заявил будто бы, что приписываемые ему в статье слова принадлежат Императору, который находился в «состоянии сильного опьянения», почему этим словам не следует придавать значения. Арестованный не мог, конечно, опровергнуть газетного сообщения. Протест появился со стороны Главнокомандующего западным фронтом ген. Эверта[67]. Вся несуразица подобной версии совершенно ясна теперь, пожалуй, она ясна была и в момент напечатания. Вызовом войск с фронта распоряжалось военное командование в Ставке и на фронте, вызваны были войска до выезда Царя из Ставки с расчетом не затронуть интересов фронта, и следовательно, вопрос не мог даже возникнуть в обстановке, которую неожиданно встретил бы императорский поезд в Тосно или на другой какой-нибудь станции во время продвижения из Могилева в Царское.

    Герцог Лейхтенбергский, несший при царе обязанности флигель-адъютанта в дни государственного переворота, дал 15 марта интервью в «Биржев. Ведом.». В нем он коснулся описанного эпизода, но в таких осторожных формах: «Ген. В. приписывается страшная, задуманная им мысль, будто бы он при обмене мнениями о создавшемся положении, сказал: “Что же, надо открыть двинский фронт, революция тогда будет потушена”. Лично я такой фразы не слышал, как не слышал ее от Царя и других членов совета, и мне кажется, что если и был такой факт, то он был произнесен в совершенно ином смысле…» “Революцию можно подавить силой оружия, но откуда взять войска?.. С севера – но тогда будет открыт двинский фронт…” Юсупов в интервью, напечатанном в тот же день в “Биржев. Вед.”, отрицал, что бывший Царь злоупотреблял спиртными напитками, о чем ходила усиленная молва, отмеченная даже в “Истории” Милюкова, но говорил, что его спаивали более сильной отравой: “Мне лично пришлось слышать в одном из распутинских кружков, что приближенные делали специальный сильный настой из тибетских трав и этим настоем спаивали Царя. После этого бывший Царь впадал в меланхолию, чувствительность атрофировалась…[68] И в этот момент царедворцы преступно пользовались слабостью бывшего Царя для осуществления своих злых и подлых государственных Дел». Юсупов добавлял, что “роковую роль в жизни династии сыграла бывшая Государыня”, которая для Распутина и его приближенных “жертвовала народным благом и народными интересами”. “Но довольно счетов и личных дрязг, – патетически заключал свое газетное интервью Юсупов, – народная воля – закон. Возьмемся все дружно за работу, за обновление родины и новое строительство. Будем все граждане и будем жить одной чистой правдой…”»

    Это – только «интервью», возможно в несколько вольной передаче газетного репортера. И все-таки лучше было бы родственникам арестованного Государя в эти тяжелые для него дни молчать…

    Жестока и цинична поговорка – лес рубят, щепки летят в применении к политической жизни. Справедливости мало бывает в дни революционного катаклизма. Предоставим о ней говорить философам-моралистам. Объективно же «общая ненависть», которая окружала Николая II, по замечанию в дневнике Нарышкиной 21 июля, делала невозможной в то время монархическую реставрацию. «Общее неуважение к династии Романовых так велико в массе, что сказать трудно», – записал ген. Селивачов, отметивший, что даже немцы прекратила свою монархическую пропаганду. И так естественно, что ген. Корнилов, – как то утверждает ген. Деникин, – категорически заявил Гучкову, приехавшему в июне на фронт с идеей переворота и возведения на престол в. к. Дм. Пав., что он ни в какую авантюру с Романовыми не пойдет[69].

    Когда мы говорим о «всеобщей ненависти», то не будем все-таки переходить границы, которые устанавливают реальные факты, поскольку речь идет о внешних формах проявления этой ненависти. Когда солдаты на северном фронте узнали от депутатов Янушкевича и Филоненко, что арестован Романов со своей семьей, то кричали ура и качали думских делегатов, но это вовсе еще не значит, что в армии требовали применения драконовских мер к арестованным. Между тем вольная рука ответственного мемуариста дает картину, которая мало соответствует действительности. Мы знаем уже, как в изображении Керенского народные массы, возбужденные агитацией крайних, требовали от правительства заключения Царя в Петропавловскую крепость или перевода его в Кронштадт под охрану матросов, требовали революционного суда и немедленного выполнения приговора над низложенным монархом. То, что происходило в первые дни, было в своем месте уже рассказано почти с исчерпывающей полнотой. Тогда конкретного проявления «злобы» не было. Рука мемуариста и далее рисует гиперболу. Она достигла совершенно невероятных размеров в первой статье, написанной Керенским в 21 году в опровержение легенды об отношении Времен. Правит. к покойному Императору и его семье («Отъезд Николая II в Тобольск». – «Воля России»). Он писал тогда: «Смертная казнь Николаю II и отправка его семьи из Александровского дворца в Петропавловскую крепость или Кронштадт – вот яростное, иногда исступленное требование сотен всяческих делегаций, депутаций и резолюций, являвшихся и предъявляемых Времен. Правит. и в частности ко мне, как ведавшему и отвечавшему за охрану и безопасность царской семьи». Поверим на момент мемуаристу… Чем можно объяснить в таком случае совершенно невероятное для революционного времени явление, что эти сотни депутаций и резолюций к Временному Правительству не нашли никакого или почти никакого отклика в печати?.. Как могли исчезнуть из кругозора революционных общественных организаций, всякого рода рабочих и солдатских депутатов эти «яростные, иногда исступленнные требования»?.. Как могли их замолчать официальные протоколы советских и иных учреждений?.. [70] Тщетно я искал подтверждения слов мемуариста – я их не нашел, или вернее, нашел только в воспоминаниях другого мемуариста – молодого Маркова, который слышал «повсюду требования судить, а чаще просто убить бывшего царя». Вероятно, только чрезмерная монархическая преданность заставляла его слишком обостренно воспринимать действительность. Не сотни, и даже не десятки, а только единичные требования (и не в таких кровавых формах) придется отметить дальше в их хронологической последовательности в соответствии с рамками настоящего повествования.

    С момента соглашения делегатов Исп. Комитета с правительством об условиях изоляции царской семьи (вернее Царя и Царицы) в Александровском дворце и о невывозе ее без согласия Исп. Ком. за границу – такое соглашение рисовалось, по крайней мере в представлении советских деятелей – формальная агитация, как было указано, прекратилась. Во всяком случае не было требований ни мести, ни расплаты, ни требований заключения в Петропавловскую крепость, ни революционного суда. Вопрос о династии в центре как бы сошел со сцены. В марте, кроме выступления Стеклова на совещании Советов, не поддержанного съездом, можно отметить лишь статьи в «Правде» (12 марта о благоприятных условиях содержания Царя. Раньше, 9 марта, в момент обсуждения вопроса в Совете, орган большевиков требовал не только ареста, но и предания «справедливому суду народа») и в «Известиях», вероятно, того же Стеклова, в которой ставился вопрос о свободе, предоставленной членам династии. (В провинциальном отделе той же «Правды» зарегистрировано постановление Совета Константиновского завода в Донецком бассейне об аресте Романовых.) Это абсолютно не касалось царственных узников, да и великие князья были привлечены, так сказать, между прочим.

    Поводом для бури в стакане воды послужило освобождение Керенским ген. Иванова и заключение его «под домашний арест». В сущности, никакого правового и морального основания для привлечения к ответственности и содержании в тюрьме, как уже указывалось, потенциального «усмирителя» Петербурга не было[71]. Крикливые заявления Стеклова с требованием объявить преступного генерала «вне закона» находили, однако, некоторый отклик, и «кучка солдат», по выражению Суханова, «говорила об этом». В Исполн. Комит. «левые» предлагали «официально» вызвать генерал-прокурора и потребовать от него «ответа». Керенский легко разрубил узел, по обыкновению своему обратившись непосредственно к «массам», минуя Исполн. Комитет. Явившись 26-го на общее собрание солдатских секций Совета, он произнес патетическую (скорее демагогическую) речь, «пожал бурю аплодисментов» и уехал, не заглянув на происходившее тут же в Таврическом дворце заседание Исполн. Комитета. Газеты излагали речь Керенского так: «Я слышал, что среди вас ходят слухи, будто бы я делаю послабления старому правительству и лицам царской фамилии. Я слышал, что в вашей среде появились люди, которые осмеливаются выражать мне недоверие. Я предупреждаю всех, кто так говорит, что не позволю не доверять себе и в моем лице оскорблять русскую демократию. Я вас прошу или исключить меня из вашей среды, или мне безусловно доверять (бурные аплодисменты). Вы обвиняете Времен. Правительство и меня в том, что мы делаем послабления лицам царской фамилии, что мы оставляем на свободе их и поступаем с ними снисходительно. Но знайте, что я был в Царском Селе, я виделся с начальником гарнизона. Я говорил с солдатами. Комендант Царскосельского дворца – мой хороший знакомый, которому я доверяю вполне. Гарнизон обещал мне исполнять только мои приказания. На вас наводит сомнение, что на свободе остались некоторые (?) лица царской фамилии. Но на свободе только те, кто вместе с вами протестовал против старого режима и против царизма. Дмитрий Павлович оставлен на свободе, так как он боролся до конца со старой властью. Он подготовил заговор и убил Гришку Распутина, и он имел полное право оставаться простым офицером в рядах русской армии в Персии. Ген. Иванова я освободил, но он находится все время под моим контролем на частной квартире. Я освободил его, так как он болен и стар, и врачи утверждают, что он не проживет и трех дней, если останется в той среде, куда он был помещен…» Прерываю речь Керенского. Его слова: «Я хочу знать, варите ли вы мне или нет», – прерываются овацией. Крики: «Верим, просим, верим…» С места поднимается депутат и заявляет: «Вся многомиллионная армия верит вам, Александр Федорович…» Керенский: «Я пришел сюда не оправдываться и не извиняться перед вами. Я хотел только сказать, что не позволю себе и всей демократии быть в подозрении…» Министра вновь прерывает шумная овация. Керенский, «пошатываясь, бледный», с помощью солдат и офицеров опускается на стул и пьет воду. На речь министра официально отвечает председатель собрания: «О недоверии, как об этом говорил А. Ф., не может быть и речи. Об этом говорят только отдельные лица, которых мы тотчас же пресекаем. Армия вам верит, как вождю всей русской демократии…» (Оглушительное «ура» раздается под сводом зала заседания, Керенского подхватывают на руки и на стуле выносят из зала.)

    Инцидент и с великими князьями, и с Ивановым тем самым был исчерпан. Исп. Ком. никак не реагировал на выступление министра юстиции[72]. Приведенная речь дает типичный образец тактики Керенского-революционера. Совершенно очевидно, что содержание ген. Иванова под стражей он считал неправильным, но этого он не скажет перед толпой, которая продолжает находиться под гипнозом революционного ореола вдохновителя февральских дней. Его авторитет в массах еще непререкаем, он многое может достигнуть своим экстатическим словом. Он якобы подготовляет благоприятную психологическую обстановку для выполнения решения Времен. Правительства вывезти Царя с семьей в Англию и скажет лишь о том, что царская семья под крепким запором в царскосельской золоченой тюрьме – под его непосредственным наблюдением. Он не думает, вероятно, об аресте великих князей, находящихся на свободе, но эту свободу будет мотивировать тем, что Дмитрий Павлович – убийца Распутина. Глубокой ошибкой представляется подобная тактика, и думается, гораздо большего Керенский мог бы достигнуть, говоря перед послушной аудиторией только правду[73] и пытаясь воздействовать не на ее инстинкты, а на сознательное чувство.

    На деле получились глубочайшие противоречия в деятельности самого «вождя» демократии. Когда Керенский говорил в солдатской секции Совета о великих князьях, в действительности была арестована лишь вел. кн. Мария Павловна (старшая) на далеком от центра Кавказе и формально по инициативе «гражданского исполнительного комитета в Пятигорске», т.е. органа полуправительственного. Поводом для ареста послужило частное письмо на английском языке, направленное в секретном порядке через ген.-лейт. Чебыкина вел. княгиней из Кисловодска сыну Борису в Ставку. По существу в письме, в котором можно было при желании найти некоторые косвенные намеки на какие-то ожидания, ничего странного и криминального не заключалось[74], хотя по данным тогдашних газет, письмо это было столь компрометирующее, что опубликовать его не представлялось возможным. (Как сообщала «Русская Воля», инициатива этого решения принадлежала будто бы Гучкову.) «Я посылаю это письмо через верные руки этого хорошего и верного, старого генерала[75], – писала Мария Павловна. – Мы, естественно, должны надеяться, что Н. Н. возьмет все в свои руки, так как после Миши все испорчено. Наши все надежды на возможное будущее остаются с ним». Мать просила сына сообщить с «верным человеком», что делается, так как «мы здесь положительно ничего не знаем», – и добавляет: – Сожги это письмо, прошу». Арест Марии Павловны произошел 14 марта[76]. В телеграмме П. Т. А., напечатанной в газетах 28 марта от имени «гражданского исполнительного комитета», разъяснялось, что у Марии Павловны и Андрея Владимировича были произведены «обыски» ввиду найденного при аресте ген. Чебыкина письма, в котором Мария Павл. высказывает мысль, что «надежда на возможное будущее дома Романовых связана с вел. кн. Николаем Николаевичем, которому необходимо стоять во главе командования». Ничего компрометирующего не обнаружено. Сообщения газет, что в доме княгини обнаружен радиотелеграф и найдены компрометирующие документы, неверны, как и в сообщении, что арестованная Мария Павловна доставлена в Петербург. Она находится в Кисловодске. Из сообщения П. Т. А. оставалось неясным: ограничилось ли дело обыском у великой княгини, или она была арестована. В действительности она была подвергнута «домашнему аресту».

    Правительство было телеграфно осведомлено тотчас же после инцидента. Никакого давления со стороны еще не успело сказаться, как распоряжением военного министра, т.е. Гучкова, в Ставке уже 15 марта был произведен ряд арестов. (Ген. для пор. при поход. атам. Сазонов, войск, старш. Греков, офицер для пор. бар. Унгерн, пом. уполн. каз. организ. Шен и личный секр. вел. кн. Бориса, занимавшего должность походного атамана.) Поистине у страха глаза были велики! Через день в официальном порядке газета давала фантастическое разъяснение о том, что «правительство было осведомлено относительно готовящегося заговора против нового строя и о том, что вел. кн. Мария Павловна стояла во главе этого заговора. За ней был установлен надзор… Мария Павл. советовала Ник. Ник. использовать состоявшееся назначение верховным главнокомандующим в том смысле, чтобы он был провозглашен Государем… Времен. Правит. отстранило Ник. Ник. от верховного командования. Произведенный в Кисловодске во дворце Марии Павл. обыск дал возможность найти компрометирующие документы… В захваченных бумагах говорилось много (курсив мой. – С.М.) о Ник. Ник., как о единственном лице, которое могло бы восстановить монархический строй в России… Чебыкин выехал из Петербурга по вызову Марии Павловны… Он был осведомлен о заговоре…» Газеты сообщали, что все арестованные в Ставке тоже были осведомлены о заговоре и по распоряжению министра юстиции будут доставлены в Петербург. Сам походный атаман, вел. кн. Борис, «пока» оставлен на свободе, но 30 марта и он был арестован, доставлен в Царское Село и «сдан», как удивительно выражается официальное П. Т. А., под охрану Царскосельского гарнизона[77]. Ясно было, что заговору правительство придало серьезное значение. Не законно ли задать вопрос: кто же в данном случае являлся толкачом и возбудителем общественного мнения – только улица… или само правительство?.. В такой обстановке даже пресловутая демагогия Стеклова обретает иной характер.

    Дело тянулось, хотя интерес к внезапно вспыхнувшему делу, как и всё в эти быстро протекавшие дни, скоро остыл[78]. Через полтора месяца, 29 апреля, Мария Павловна и ее сын Андрей обратилась к министру юстиции и к министру-председателю с телеграфной просьбой освободить вел. княгиню, так как ей не предъявлено «никакого обвинения». Прошел еще месяц, и лишь 7 июня гражданский комитет уведомил жалобщицу, что министр юстиции разрешил ей переехать из Кисловодска в другой, «менее многолюдный» курорт, одновременно и караул покинул дачу, где жила Мария Павл. Освобожден был и Борис Владим., защиту интересов которого принял на себя Карабчевский. Последний рассказывает, что в министерстве юстиции ему сообщили, что вел. кн. арестован «по недоразумению»: постарались какие-то добровольцы. Тем не менее освобождение произошло только в мае, когда Керенский сменил пост министра юстиции на министра военного. Половцев, занявший одновременно с этим пост командующего войсками Петербургского округа, говорит, что он после посещения Царского поднял вопрос об основаниях для содержания вел. кн. под караулом и предлагал снять караул, а с вел. кн. взять подписку о невыезде. Керенский на это долгое время не соглашался и будто бы предлагал командующему для облегчения караульной службы посадить вел. кн. с его гражданской женой в Александровский дворец под один караул с Государем. Впрочем, сам Половцев – мемуарист с большой фантазией…

    За апрель при довольно тщательных обследованиях я не мог найти ни в центре, ни на периферии ни одного факта, который подтверждал бы картину, набросанную Керенским. Вероятно, на всякого рода митингах было сказано немало слов наподобие тех, которые услышали депутаты Масляников Шмаков, объезжавшие в середине месяца фронт Особой Армии. На соединенном заседании Комитетов 1 и 2 гв. дивизии, как было уже упомянуто, наряду с «прекрасными речами», думские делегаты в своем отчетном дневнике отмечали и призывы «крайне левого большевицкого толка»: удалив «вон» правительство, если оно не пойдет об руку с Советом, заключить Николая II в Петропавловскую крепость («пусть испытает сам то, что заставлял испытывать других»). Но это только отдельные, безответственные в сущности «речи», даже не резолюции. Напротив, депутаты заявляли, что их возражения встречали «полное сочувствие». Показательно, что только на одной из таких остановок на протяжении недельной командировки делегаты могли зарегистрировать подобные суждения.

    Едва ли к категории «яростных» требований можно отнести заявление, поступившее в Испол. Ком. 4 апреля от каких-то делегатов 12 й армии, прибывших в столицу. Они нашли, что пребывание Царя в Ц. С. не гарантирует от «возможности попыток к восстановлению царской власти», и настаивали на переводе его в Петербург в Петропавловскую крепость. Мотивом выставлялось спаивание караула и возможность организовать среди последнего «группу сочувствия» («День») [79]. Газеты сообщали, что Исп. Ком. решил послать своего представителя для проверки обстановки содержания Царя. Но, очевидно, то была простая отписка для успокоения слишком ретивых революционеров – в протоколах она даже не отмечена. Все дело свелось к протесту представителей царскосельского гарнизона против непрошеного вмешательства фронтовиков и к протесту со стороны Испол. Ком. Совета 12 й армии, заявлявшего, что никто не уполномочивал «делегатов» проверять царскую охрану: это были или «самозванцы», или представители отдельных частей, сделавшие «сепаратные шаги» [80]. Не знаю, можно ли отнести к числу тех же «яростных» требований, обращенных в адрес правительства, и вопросы, которые были заданы Керенскому на совещании фронтовых делегатов в Петербурге 29 апреля. В этот день была произнесена нашумевшая речь Керенского о «взбунтовавшихся рабах». Представителям этих «взбунтовавшихся рабов» после патетических слов вождя предложено было в письменной форме задать вопросы. Керенский отвечал на анонимные вопросы и, как всегда, ответы его имели шумный успех. Любопытствующие фронтовики спрашивали генерал-прокурора: строго ли содержание представителей старой власти в Петропавловской крепости, можно ли побывать в крепости и посмотреть, как живет Царь. «Нельзя, – отвечает генерал-прокурор. – Если что случится, придется отвечать ему. Нельзя же, наконец, превращать Петропавловскую крепость в зверинец». Тем дело и кончилось. Никаких последствий запросы не имели.

    К последним дням апреля относится эпизод, чрезвычайно схожий с вышеописанной пятигорско-кисловодской эпопеей. Отвечать в данном случае пришлось тем членам великокняжеской семьи, которые к этому времени собрались в своих имениях в Крыму в окрестностях Ялты. Они подверглись повальным обыскам на основании слухов, пущенных «бульварной прессой», о том, что в Ялте подготовляется б. великими князьями и придворными «контрреволюция». («Русская Воля», например, передавала, что правительство получило сообщение тифлисского совета о том, что вокруг в. кн. Н. Н. в Ялте группируются аристократы и бюрократы с контрреволюционными целями.) Опишем эпизод со слов корреспондента «Рус. Вед.» Качанова, передавшего по телеграфу доклад, который был сделан вольноопределяющимся Сафоновым в севастопольском собрании делегатов черноморского флота и воинских частей. Докладчик сообщал небезынтересные детали. Оказывается, что какая-то «секретная комиссия севастопольского военного центрального комитета» еще задолго до обысков имела за членами царственного дома негласное наблюдение. На Пасху несколько лиц из «секретной комиссии» ездили в Ялту для производства тайного расследования по поводу появившихся в «бульварной прессе» сообщений о каких-то съездах и совещаниях в Ялте и в окрестностях «партии 33 х». Двум членам комитета было дано секретное поручение съездить в Петербург и изложить Временному Правительству все эти обстоятельства. «Командированные, – как утверждал докладчик, – приврали мандат от Врем. Прав. на имя севастопольского центрального военного комитета, в коем комитету вместе с правительственным комиссаром поручалось принять надлежащие меры к предотвращению попыток контрреволюции. Между тем агитация уличной прессы разрасталась вовсю; появились на сцене какие-то таинственные автомобили, появились рассказы о том, что Н. Н. появляется запросто в Ялте, угощает мальчишек конфетами(!!), всячески заигрывая с населением…» Комитетом был «разработан план внезапного обыска на виллах членов дома Романовых». Этот обыск был произведен 27 апреля. Кроме «Гагры», имения Ник. Ник., «Дюльбер» – имения Петра Н. и «Ай-Тодор», где жила Мария Фед., Алекс. Мих. с семьей и Романовские, были обысканы дома нескольких частных лиц, главным образом с немецкими фамилиями, названных и газетных сообщениях. Общее количество отобранной переписки равнялось приблизительно 20 пудам». Докладчик не скрыл от делегатов собрания, что во время обысков имели место печальные случаи похищения часовыми ценных вещей. По его распоряжению обыскивавшие в свою очередь были обысканы, причем почти все пропавшее было найдено. Ялта в день обысков была страшно возбуждена. Являлась масса добровольных доверителей, которые требовали обысков в различных домах, заявляя, что там будут открыты нити заговора. По распоряжению руководителей отряда эта обыски, не давшие никакого результата, были прекращены. После обыска «члены царствовавшего дома» были объявлены не то под домашним арестом, не то под «сильным гласным надзором». Обо всем вышеизложенном было доведено до сведения правительства, и военный комитет выжидал соответствующих указаний из Центра. Конца эпопеи мы в точности не знаем. Известно, что английский посол, осведомленный имп. М. Фед. через одного швейцарца об обыске, сделал, по его словам, «серьезное представление некоторым членам правительства по поводу этого возмутительного случая». Посол утверждает, что по его настоянию в Ялту был послан специальный комиссар по расследованию всего дела. Дело о контрреволюции «парии 33-х» кануло в Лету. Великие князья продолжали спокойно жить в своих имениях и, по-видимому, их никто больше не беспокоил…

    Прошло почти три недели. На новом совещании в Петербурге делегатов с фронта 17 мая неожиданно всплыл вопрос об условиях, в которых содержится бывший Царь. Собрались представители 90 частей. И вот делегат 4-го стрелкового полка царскосельского гарнизона, солдат Белянский, представлявший «фронт», но по заявлению председателя не представивший удостоверения, что он действительно является уполномоченным частей, несущих охрану, выразил недовольство тем, что надзор за Николаем II ослаблен – заключенные гуляют по парку. Императрицу вывозит в коляске матрос, караул солдат пребывает в 20 шагах от заключенных, пищу Царь получает самую лучшую («разве только птичьего молока нет»). Выступавший затем делегат потребовал заключения Царя в Петропавловскую крепость. Ему возражали, указывая, что у делегатов нет полномочий «кого бы то ни было судить и кому бы то ни было мстить». Член Исп. Ком. Добраницкий пояснил собранию, что Исп. Ком. решил «не переводить Николая Романова в Петропавловскую Крепость, чтобы не сделать его мучеником. Только тогда, когда вся организованная революционная Россия выразит желание, чтобы Царь был заключен в тюрьму, Исп. Ком. осуществит это желание». На вопрос, не оказывают ли послы иностранных держав давление на Комитет, Добраницкий ответил отрицательно. В результате споров совещание постановило при «большом количестве воздержавшихся» «требовать от предстоящего всероссийского съезда советов заключения бывшего Царя Николая Романова в Петропавловскую крепость». Боюсь, что на совещании делегатов опрос поднялся только потому, что и. д. командующего войсками петербургск. округа поручик с. р. Козьмин, человек уже близкий к новому военному министру, издал перед тем неосмотрительны приказ о том, что караульная служба в Александровском дворце стоит не на должной высоте. «Прошу помнить, – писал К. в приказе, – что мы охраняем в Александровском дворце главного представителя и виновника того невыносимого гнета, произвола и насилия, которые с таким трудом сбросил с себя наш народ. Мы ответственны за охрану этих узников перед всей страной…»

    24 мая условия содержания Царя обсуждались, по инициативе большевиков, в рабочей секции Петроградского Совета. Обсуждению вопрос, в сущности, не подвергался, так как большинством голосов прения были отклонены. Попросту большевики внесли предложения: 1. Перевести Царя немедленно в Петропавловскую крепость; 2. Перевести его семью в Кронштадт; 3. Перевести с семьей на золотые прииски в Сибирь. Представители «народнических групп» и меньшевиков отказались участвовать в голосовании ввиду «несерьезности» предложений, – голосовали, следовательно, большевики и им сочувствующие, присудили перевести Царя с семьей в Кронштадтскую крепость.

    Это была демонстративная, пустая резолюция, никого и ни к чему не обязывающая. Естественно, что подобные резолюции (как и резолюция фронтового совещания) никогда до сведения членов правительства не доводились, в Исп. Ком. не поступали. Для того, чтобы определить объективную ценность их, достаточно сказать, что на июльском съезде советов вопрос о царской семье не поднимался, хотя тов. предс. Совета Анисимов в заседании рабочей секции 24 мая и говорил, что вопрос о судьбе бывшего Царя должен быть передан на обсуждение съезда, и в уличной демонстрации 10 июня, как заметил Половцев, был плакат: «Царя в крепость».

    Это умолчание тем более знаменательно, что съезд имел повод высказаться, так как председатель Чрез. След. Комиссии выступил на нем с особым докладом о деятельности комиссии. Только Ленин попутно упомянул о Царе, когда делал 4 июня свое знаменитое предложение: «арестуйте 50 или 100 крупнейших миллионеров». «Достаточно продержать их, – по мнению Ленина, – несколько недель, хотя бы на таких льготных условиях, на каких содержится Николай Романов, с простой целью заставить вскрыть козни, обманные проделки, грязь, корысть, который и при новом правительстве тысячи миллионов ежедневно стоят нашей стране». Известен и «литературный» и парламентский ответ Керенского: «Что же вы – социалисты или держиморды старого режима?»

    В мае впервые на авансцену выступил и страшный Кронштадт. Это вольная «республика» была ахиллесовой пятой не только Правительства, но долгое время и Совета. Кронштадт, конечно, сам по себе был страшен для заключенных в прославленных казематах, но не для Царского Села. Постановления перманентных митингов на Якорной площади о том, что «Николай Кровавый» должен быть отправлен с «верными холопами» в Кронштадт, оставались наряду с требованием немедленной конфискации земель и непризнания Временного Правительства специфической чертой местной анархо-большевистской словесности. Кронштадтская демагогия находила отклик и в Гельсингфорсе. Так, команды линейных кораблей «Республика», «Гангут» и «Диана» 26 мая постановили добиваться перевода Царя в Кронштадт «для окончательного суда над ним» и грозили тем, что не намерены «шутить» и будут действовать «открыто силой». Но Кронштадт еще не был Россией, и поэтому у Керенского не было оснований всю главу об аресте царской семьи символистически озаглавливать: «La menace de Cronstadt».

    С некоторой, быть может, излишней даже скрупулезностью старался я отметить все то, что я мог найти в литературе. Думаю, что читатель «может сам сделать объективный вывод – соответствовала или нет действительность изображение, которое дали нам ответственные деятели февральской революции. Конкретных “страшных замыслов” в отношении царской семьи не было в то время даже у “крайних элементов совдепа”».

    2. В позолоченной тюрьме

    Ознакомившись с общественной атмосферой, окружавшей царскосельский дворец с заключенной в нем царской семьей, вернее можно оценить и то, что происходило за позолоченными тюремными решетками внутри дворца (термин «La prison dorue» употреблен Керенским). В книге, изданной в 36 м в целях установления истины и опровержения легенд, Керенский, как мы видели, пытается провести положение, что в глазах членов правительства «б. Император и его семья не были больше политическими врагами, но лишь человеческими существами», отданными под их покровительство. «По мнению кн. Львова, как и по-моему, – утверждает автор, – низложенный Император и его семья ни в каком случае не должны были испытывать лишения и ограничения в своей частной жизни, если этого не требовала серьезная необходимость, напр., в целях их же собственной безопасности или для успокоения бурлящих казарм и заводов в Петербурге и в Царском Селе». Заключение в Ц. С. должно было быть временным (trus provispire – подчеркивает автор воспоминаний), до момента отъезда семьи в Англию, о котором всемерно озабочивалось правительство. Никогда («ни минуты» – скажет Кер. в одном из интервью в «Посл., Нов.») правительство не думало о революционном суде, о возможности политического процесса, в котором будет фигурировать в качестве обвиняемого Царь… Подобное утверждение, как было указано, находится в решительном противоречии с показаниями самого Керенского следователю Соколову, которые были им даны за 15 лет перед изданием книги, предназначенной для ознакомления иностранцев. Косвенное противоречие, как увидим, имеется и в самой книге, поскольку речь идет о Царице. В жизни противоречие сказывалось с первого же момента, когда генерал-прокурор вступил в отправление обязанностей по охране царской семьи, возложенной лично на него правительством.

    Керенский ставит поручение, данное ему, в непосредственную связь с рейдом Мстиславского – при нем (отмечает мемуарист) таких эскапад больше не было («Издалека»). Ему следовало бы как будто упомянуть о соглашении Исп. Ком. с правительством, после которого в советских кругах наступило успокоение – об этом нет ни слова в воспоминаниях. Поручение Керенскому, как представителю Совета, охранения царской семьи само по себе было логично и целесообразно. Но, очевидно, в мотивах, вызвавших передачу функции наблюдения министру юстиции, было нечто другое. Когда Керенский вступил в отправление этих обязанностей? Отнюдь не непосредственно после возвращения из Москвы, после инцидента 9 марта и соглашения между Советом и Правительством. Прошло 10 дней. Генерал-прокурор появился в Александровском дворце впервые 21 марта, а накануне был уволен комендант дворца Коцебу все еще приказом военного министра.

    Увольнение Коцебу несколько приоткрывает закулисную сторону. По словам Кобылинского, через лакеев солдаты узнали, что Коцебу подолгу засиживается у Вырубовой, жившей во дворце, разговаривая с ней по-английски. Замечено было, что Коцебу передает письма нераспечатанными, вопреки инструкции. «Боясь эксцессов со стороны солдат, – доказывал Кобылинский, – я доложил об этом Корнилову», который отстранил коменданта, возложив эту обязанность временно на Кобылинского. Причина отставки, очевидно, была сложнее. Возьмем несколько выписок из дневника Нарышкиной, находившейся тоже во дворце, 18 го: «Начался процесс Сухомлинова, боюсь, что он вызовет тяжелые обвинения против них, так как они его защищали, насколько могли. Императрица дала неосторожно знать Нине Воейковой, что в чем бы ее мужа ни обвиняли, она ни слова не поверит…» «Аня Вырубова привлекает к себе Коцебу и хочет склонить его к своим интересам, но я думаю, что он не будет введен в обман и извлечет пользу из ее рассказов, потому что он умен и тонок», 19 го… «Опубликованы последние телеграммы Императрицы Государю. Императрица возмущена и, кажется, искренне». 20 го, повторяя, что Вырубова старалась «овладеть Коцебу», Нарышкина добавляет: «Императрица тоже по ее совету». Вероятно, Коцебу попустительствовал тому, что Царица, при содействии Вырубовой, сожгла некоторые бумаги. Сжег бумаги и письма и Царь, как он сам отмечает в дневнике 10 и 11 марта. Слухи эти вышли за пределы дворца, как подтверждает Керенский. Говорили, что во дворце уничтожена масса документов, свидетельствовавших об «измене и сношениях с неприятелем». Когда Керенский посетил дворец 21 го, ему было доложено, по его словам, одним из служащих о сжигании бумаг, что показалось подозрительным. Совершенно ясно, что Керенский до приезда был осведомлен об этих слухах, и по его приказу был произведен тщательный обыск в печах и обнаружено большое количество золы. Подверглись допросу служители. По дневнику Бенкендорфа визит Керенского носил еще более демонстративный характер. Керенский был нарочито небрежно одет – имел по внешности вид рабочего[81]. Особенно шокировало царедворцев, что министр революционного правительства прибыл в автомобиле, принадлежавшем лично Императору, и с шофером из прежнего императорского гаража (Жильяр). Он прибыл в сопровождении 15 человек. Начал обход дворца с кухни, где сказал, что на обязанности слуг следить за тем, что происходит во дворце. Сопровождавшие Керенского осмотрели подвал, открывали все шкапы… В показании Соколову Керенский, не упомянув об обысках, говорил: «Я осмотрел помещение дворца, проверил караул, дал некоторые указания руководящего характера».

    В этот же приезд Керенского была арестована и полубольная Вырубова. Арест ее нельзя не сопоставить с бывшим перед тем обыском у Бадмаева, совпавшим с интервью Юсупова о том, как Царя опаивали распутинцы настойкой из тибетских трав. Настроение против Вырубовой было довольно напряженное: Нарышкина отметила, что после эскапады Мстиславского некоторые придворные настаивали на удалении Вырубовой из дворца. Но все-таки нельзя присоединиться к мнению современника, что Керенский ездил в Царское арестовывать Вырубову и «спасать ее от самосуда» (Гиппиус). Недаром на другой день после посещения Керенским дворца в газетах появилось сообщение, в котором было сказано, что министру юстиции в качестве генерал-прокурора поручено Чрез. Сл. Ком. обратить «особое внимание на дело Царя».

    Не имеем ли мы права на основании изложенного определенно заключить, что изъятие охраны царской семьи из военного ведомства и передача ее заботам министра юстиции было не только вызвано политическими мотивами, но что в это время уже намечалось «дело Царя»? Одна хронологическая поправка, которую необходимо внести в воспоминания Керенского, и показания, данные им Соколову, сразу вносят ясность в этот вопрос. Во время расследования деятельности окружения Царицы («Вырубовой, Распутина, Воейкова и др.»), в силу доклада председателя Следственной Комиссии о возможном допросе императорской четы, министр юстиции по «собственной инициативе» в целях беспристрастности расследования решил разделить мужа и жену и изолировать их друг от друга: он вынужден был прибегнуть к такой мере для того, чтобы не дать возможности им договориться или скрыть что-либо, вернее в целях избегнуть влияния А. Ф. на мужа. В течение всего расследования они могли встречаться только в часы еды в столовой и в присутствии посторонних, т.е. в присутствии дежурного офицера. Надо прибавить, что разрешалось говорить за столом только по-русски и на общие темы (Жильяр). Распоряжение это, по словам Керенского, было сделано в начале июня и имело силу в течение месяца. За Керенским последовал и Соколов, не имевший в своем распоряжении достаточного материала. Между тем дневник Николая II устанавливает совсем иную дату – а именно 27 марта, т.е. во второй приезд Керенского. Запись гласит: «Начали говеть, но для начала не к радости началось это говение. После обедни прибыл Керенский и просил ограничить наши встречи временем еды и с детьми сидеть раздельно; будто бы ему это нужно для того, чтобы держать в спокойствии знаменитый С.Р.С.Д. Пришлось подчиниться во избежание какого-нибудь насилия». Запись Царя подтверждает и запись гофмейстерины, которую Керенский предварительно вызвал к себе: «Он мне говорил, что нужно отделить Государя от Государыни. Хочет оставить детей Государю. Я сказала, что Императрице будет слишком тяжело, если ее разлучат с детьми. Это безусловно необходимо ввиду найденных у Ани важных бумаг. Вероятно, под влиянием окружающих ее негодяев глупенькая сделала какую-нибудь неосторожность». Очевидно, под влиянием Нарышкиной министр юстиции несколько изменил свое первоначальное решение. Небезынтересно сопоставить с последними словами, имеющимися в записи Царя по поводу свидания с Керенским, мемуарное заключение самого Керенского. Он говорит, что объяснил Царю мотивы этой «жестокости» («duretй» – кавычки мемуариста) и просил Царя с своей стороны, сделать так, чтобы эта мера была осуществлена с минимумом неприятности и постороннего вмешательства… В одной из своих книг («Rйvolution») Керенский говорит, что разделение мужа с женой произошло на случай, если им придется быть свидетелями. «Все прошло спокойно» и «все, с кем я разговаривал», отмечали благоприятное влияние, которое оказало это разделение на Царя[82]. «Он стал более оживленным, более счастливым (!) и более доверчивым». Узнав от ген.-прокурора, что будет расследование и может быть процесс против Императрицы, Царь принял это известие совершенно спокойно и сказал: «Я не думаю, что Аликс может быть в чем-нибудь замешана… Имеете ли вы какие-либо доказательства»? «Я не знаю, – ответил Керенский, – пока еще нет».

    Память Керенского не удержала даты 27 марта, но зафиксировала «начало июня» для времени, когда Императрица подвергалась изоляции. Эта дата отпечатлелась потому, что в это время у Царя вновь, согласно докладу председателя След. Комиссии, происходила выемка бумаг. 3 июня Ник. Ал. записал: «После утреннего чая неожиданно приехал Керенский. Остался у меня недолго: попросил послать Следственной Комиссии какие-то бумаги, имеющие отношение до внутренней политики. После прогулки до завтрака помогал Коровиченко (новый дворцовый комендант) в разборе этих бумаг. Днем он продолжал это вместе с Кобылинским». К лаконической записи дневника Кобылинский сделал такое добавление: «Бумаг было очень много; все они были разложены по отдельным группам в порядке. Указывая на бумаги и на группы, по которым они были там уложены, Государь взял одно письмо, лежавшее в ящике, со словами: “Это письмо частного характера”. Он вовсе не хотел взять это письмо от выемки, а просто взял его, как отдельно лежащее, и хотел его бросить в ящик. Но Коровиченко порывисто ухватился за письмо, и получилась такая вещь: Государь тянет письмо к себе, Коровиченко – к себе. Тогда Государь, как это заметно было, рассердился, махнул рукой со словами: “Ну, в таком случае я не нужен. Я иду гулять”. Он ушел. Коровиченко отобрал бумаги, какие счел нужным отобрать, и доставил их Керенскому».

    Приведенные факты показывают, что «лишенные свободы» представители старой династии должны рассматриваться, как политические заключенные, как подследственные, которым еще не предъявлено обвинение. При таком положении условия их заключения, весьма возможно, должны быть признаны неизбежными и, быть может, целесообразными. Они не могут быть признаны логическими и вытекающими из сущности дела, если на «лишение свободы» представителей династии смотреть с точки зрения гуманной, охраны их интересов и их безопасности, так как ссылки на народную стихию явно преувеличены и в силу этого не убедительны. Керенский сам себе противоречит, когда рассказывает о демонстрации, которая была устроена в Страстную пятницу в Царском Селе в день похорон жертв революции. Церемония должна была происходить в одной из больших аллей царскосельского парка, недалеко от дворца, как раз против апартаментов, занятых царской семьей, так что Царь из окон своей «позолоченной тюрьмы» не мог не увидать, как его охрана с красным знаменем отдает последний долг павшим в борьбе за свободу. Это должно было явить собой манифестацию, исключительную по силе драматизма (poignante et dramatigue). В это время гарнизон был еще хорошо дисциплинирован, и бояться каких-нибудь беспорядков не приходилось. Керенский ссылается на постановление царскосельского совета об организации, по примеру Петербурга, официального торжества похорон жертв революции, но повсюду говорит «мы», из чего приходится предполагать, что показательная демонстрация произошла если не по инициативе, то при ближайшем участии членов правительства. Царь был взволнован, рассказывает министр, на которого была возложена забота о заключенных, и просил устроить похороны вне дворцовой территории или, по крайней мере, не в день Великой пятницы («La Ruvolution»).

    Министр юстиции, которому была поручена забота о заключенных в царскосельском дворце, утверждает, что им лично была разработана и инструкция, которой должна была руководиться охрана и которая имела целью избежать всех ненужных ограничений[83]. В показаниях следователю и в воспоминаниях он приводит и основания, на которых базировалась инструкция. В сущности, это в основном дословное повторение инструкции, подписанной Корниловым. Следовательно, надо предположить, что первая инструкция лишь формально была подписана главнокомандующим, и что она разработана была в министерстве юстиции – другими словами, очевидно, до отъезда Керенского в Москву. А это означает, если следовать воспоминаниям Керенского, что решение об аресте Царя правительством фактически действительно было принято раньше, чем состоялось формальное постановление. Следователь Соколов не знал инструкции, подписанной Корниловым, и воспроизводил действовавшую инструкцию по показаниям Керенского и по экземпляру, который в «разорванном виде» случайно попал ему в руки в Екатеринбурге. Он утверждал, очевидно, со слов Керенского, что эту инструкцию министр составил «лично». В ней заключались, между прочим, действительно «совершенно излишние» подробности, вплоть до перечисления блюд, которые может употреблять семья, вплоть до требования воздержаться от «горячих закусок». Внушалось, что Царь в заключении должен быть «скромен».

    Эти обрывки бумаги с остатком текстов приказов по царскосельскому дворцу с каким-то подобием «табеля о рангах» для кушаний видел в Екатеринбурге и проф. Диль, которому пришлось принять в Сибири участие (до передачи дела Соколову) в охранении «царских бумаг». Я не уверен, однако, что эта инструкция действительно февральского происхождения (так она несуразна для этого времени), возможно, что она происхождения тобольского, когда, по словам комиссара Врем. Прав. при царской семье, Панкратова, в Тобольске начались жалобы на скупку продуктов царской кухней.

    Своею целью генерал-прокурор ставил полную изоляцию арестованных от внешнего мира – превратить их в «музейные фигуры», помещенные под стекло, как выражается он в воспоминаниях. В такие «музейные фигуры» превращалась не только царская семья, но и вся свита – даже «представители правительства», находившиеся во дворце. Выполнялось это со столь педантической точностью, что даже увольнение «поваров и лакеев» не могло пройти без санкции министра юстиции. Переписка не только перлюстрировалась, но и подвергалась большому ограничению – Царь не мог, напр., переписываться с матерью (Керенский отказал английскому послу в просьбе переслать даже М. Ф. несколько писем от сестры ее – английской королевы, с трафаретной ссылкой на давление со стороны «крайних элементов»). Керенский считает необходимым подчеркнуть, что в стенах дворца жизнь венценосцев не подвергалась никаким ограничениям – скрупулезно сохранялся со всеми деталями установленный традиционный этикет. Даже тогда, когда министр Керенский являлся во дворец, вначале в качестве министра юстиции, а позже в качестве председателя правительства, о приезде его предварительно лакей докладывал церемониймейстеру, последний сообщал Царю, и тот «милостиво» соглашался принять посетителя, который и направлялся в рабочий кабинет Императора, сопутствуемый одним из камергеров и скороходами.

    Вероятно, для царской семьи было бы гораздо лучше, если бы она с самого начала была помещена в более скромные условия быта (что, по-видимому, даже вообще соответствовало личным вкусам царской четы), ибо вызывающий внешний этикет, на каждом шагу входивший в коллизию с действительностью тюремного обихода, с одной стороны, лишь подчеркивал специфичность изоляции «лишенных свободы», а с другой – раздражал «революционное» чувство тех, кто должен был охранять виновника того «невыносимого гнета», который с таким трудом сбросил с себя «народ…» Все это вело к неизбежным конфликтам.

    Для воспоминаний революционного «генерал-прокурора» характерно, что он свои заботы в «поварах и лакеях» и т.п. пытается представить в виде мер, диктуемых только гуманными соображениями слишком очевидно, что здесь политика стояла на первом плане. Мемуарист доходит до такого фантастического преувеличения в рассказе о том, как все «верноподданные» оставили царскую семью, что утверждает, что даже больные дети оказались без присмотра и что Времен. Прав. вынуждено было принять на себя заботу по оказанию необходимой медицинской помощи. На одном из своих публичных докладов 36 г. Керенский, по словам газетного отчета, выразился сильнее и сказал, что царь очутился в таком жутком одиночестве, что «революционеры бегали в аптеку» для больных детей… Тут мемуарист забывает об инструкции, им разработанной и запрещавшей выход из дворца всем попавшим в золотую клетку… На такой «гротеск» не стоило бы обращать внимания, если бы он красной нитью не проходил в объяснении, которое «ген.-прокурор» мартовских дней 17 г. дает для будущей истории.

    Если мемуарист вспомнил, как почти все придворные оставили царскую семью, следует напомнить, в каких формах была произведена эта изоляция. По рассказу Кобылинского, Корнилов при посещении 8 марта предложил всем бывшим там по желанию разделять судьбу арестованных или немедленно покинуть дворец. Однако через три дня в военном министерстве состоялось совещание, на котором участвовал Гучков, где происходила чистка и сортировка придворного штата, причем, как сообщали газеты, часть подлежала аресту и заключению или в царскосельской тюрьме, или в Петропавловской крепости. Газеты передавали, что отдано уже распоряжение о переводе в крепость гр. Татищева, кн. Путятина и полк. Герарди. Сортировка продолжалась в течение трех недель. По крайней мере, Царь занес в дневник в страстную субботу 1 апреля: «…Вчера мы простились с 46 нашими, которых наконец выпустили из Александровского дворца к их семьям в Петроград». Но и после этого штат прислуги был довольно значительный. Царь записал 2 го: «Перед завтраком христосовались перед всеми служащими, а Аликс давала им фарфоровые яйца, сохранившиеся из прежних запасов. Всего было 135 человек». Насколько строго соблюдалась изоляция, показывает тот факт, что англичанин Гибс (состоявший на ролях воспитателя при наследнике), отсутствовавший в момент ареста, не был допущен во дворец, несмотря на свои настойчивые ходатайства: отказ правительства, как показывал Гибс Соколову, был подписан пятью министрами.

    * * *

    Реальные условия содержания тюремных сидельцев при всех политических режимах зависят не столько от формальных инструкций, сколько от людей, выполняющих обязанности кустодов, и начальства, над ними поставленного. В смысле личной корректности министр юстиции, посетивший, по его словам, заключенных 8 – 10 раз, был вне упреков. Об этом единодушно говорят все окружавшие царскую семью в заключении. По «долгу чести перед Вр. Прав.» он считал необходимым в обращении с Царем и его семьею проявлять «черты джентльменства». Нельзя это поставить даже в заслугу министру юстиции – по-другому не мог постудить демократ, принадлежавший к кругу квалифицированной интеллигенции. Наблюдавшие непосредственно взаимные отношения Царя с министром революционного правительства свидетельствуют, что если в первое свое посещение Керенский держался более или менее холодно и официально, то потом отношения смягчились и приняли характер большей мягкости, с одной стороны (Керенский перестал принимать «позу судьи», по выражению Жильяра), и «доверия» – с другой. Нарышкина 12 апреля записывает отзыв Императрицы: «Керенский симпатичный, прямой, с ним можно договориться» [84].

    «Око» генерал-прокурора в Александровском дворце, военный юрист Коровиченко, сменивший на посту коменданта отставленного Коцебу и связанный личными отношениями с министром, оставил по себе двойственное впечатление. «Семья не очень любила его, – показывал Кобылинский, – хотя я по совести должен засвидетельствовать, что Коровиченко в общем хорошо относился к семье и делал все, что мог, чтобы облегчить ее положение. Он, например, выхлопотал позволение им работать в огороде, кататься на лодках». «Какой милый комендант», – скажет про него Нарышкина. И тем не менее «никто не жалеет об его уходе», – запишет Царь 27 мая. Причиной, по-видимому, была некоторая грубоватость и бестактность, свойственная коменданту.

    Как держал себя караул среди взбаламученного моря революционных страстей, от которых по поручению Времен. Прав. охранял царскую семью министр юстиции? Дать правдивую картину здесь труднее всего, ибо всякий мемуарист излагает свои впечатления под определенным углом зрения. И все же лица из царского окружения дадут более правдивую картину, чем нарисует ее мемуарное перо генерал-прокурора, наблюдавшего жизнь царскосельских узников со стороны. Мемуаристы из свиты, отмечая разнузданность революционной солдатчины, охотно будут говорить о каждом проявлении простого человеческого чувства в этой среде и подчеркивать все случаи, свидетельствующие о непринужденности, которая постепенно устанавливалась между заключенными и стражей, – для того, чтобы опровергнуть «ненависть» к династии: это явление наносное, порожденное только пропагандой и исчезавшее при непосредственном соприкосновении с жертвами людской несправедливости. Генерал-прокурор имел другую цель в своих воспоминаниях: подготовить читателя к объяснению, почему правительство, лишившись возможности отправить царскую семью в Англию, вынуждено было выбрать для ее местожительства Сибирь. Как для объяснения самого факта ареста Царя, он ударял по клавишам прошлого, совершенно не считаясь с резонансом, который от этого получается, так поступает он и для объяснения условий, в которых протекало заключение и которые настоятельно требовали во имя безопасности заключенных от Правительства тобольской меры. В полное отрицание собственной концепции революции, которая должна свидетельствовать о том, как правительство постепенно одерживало верх над разбушевавшейся стихией и вводило ее в рамки порядка и законности, в отношении Царского Села он склонен форсировать влияние этой стихии. Только решительность и определенность правительства охраняли царскую семью от всех эксцессов, им грозивших от народной ненависти, и делали временное заключение в царскосельской золоченой клетке спокойным, а для Царя, быть может, даже приятным. Он спокойно сменил скипетр на лопату садовника. «Все, кто наблюдал Царя в дни “пленения”, единодушно утверждают, – пишет Керенский, – что в течение всего этого периода бывший Император был по большей части в спокойном настроении и даже веселым; как будто новые условия жизни являлись для него источником благоденствия. Он пилил дрова, работал в саду или огороде, катался на лодке с детьми, вечером громко читал семье. Тяжелое бремя пало с его плеч, он был более свободен, не чувствовал стеснения. И это было все, что ему было надо».

    Может быть, Керенский был бы во многом прав, если бы не прибегал к методу, присущему его воспоминаниям, – к крайнему преувеличению. Когда он ссылается на мнение всех, наблюдавших Царя в заключении, он, вероятно, имеет в виду Нарышкину, с которой имел повод говорить после отъезда царской семьи в Тобольск. Нарышкина действительно отметила однажды в своем дневнике (27 апреля), что Царь ей сказал, что он вполне доволен своим положением. «Было ли искренне сказано?» – задает себе вопрос гофмейстерина[85]… Царская чета, как отмечает она, обладала прямо «непостижимым» самообладанием. В сущности, сам Николай II дал определенный ответ своей записью в дневник 9 мая – в день своего рождения: «Тяжело быть без известия от дорогой мамы, а в остальном мне безразлично». Мне кажется, безразличие к окружающим уколам самолюбия вернее передает психологию отрекшегося Императора в период заключения, нежели утверждение, что Царь после отречения почувствовал «вкус к жизни» (так передавал Гибс проф. Пэрсу, написавшему предисловие к книге Керенского). Труднее переживала заключение Ал. Фед. Она говорила Нарышкиной (25 марта), что «Государь должен был отречься для блага родины. Если бы он этого не сделал, началась бы гражданская война – это бы вызвало осложнения в военное время. Самое главное это благо России» [86]. Царица надеялась на контрреволюцию – как не раз отмечает в дневнике Нарышкина.

    Спокойная и мирная жизнь во дворце была как бы искусственно создана, и потому установленный порядок много раз нарушался все сильнее поднимавшимися волнами бурлящего революционного океана. Население собиралось у решеток в парк, где гуляла царская семья, и выло (hurlait) и свистело при появлении Царя. Прогулки царских дочерей сопровождались фривольными комментариями. В самом парке стража, нарушая регламентированный порядок, толпилась около пленников, выказывая грубо им свое презрение. Не будем, однако, очень преувеличивать. Негодующие толпы, грубость охраны и т.д., о чем рассказывает Керенский, – все это обобщение отдельных случаев. И, быть может, не всегда это было так грубо и страшно. В первых числах апреля, в дни пасхальной недели, Царь отметил в дневнике «большую толпу зевак» за решеткой, которая «упорно» наблюдала за гуляющими. Жильяр рассказывает (также в дневнике), что караульный офицер подошел и сказал, что «опасается враждебных демонстраций», и просил уйти. «Государь ответил ему, что совершенно не боится и что эти добрые люди ему нисколько не мешают». Очевидно, офицер настаивал, и Царь записал: «Пришлось уйти и скучно провести остальное время в саду». Допустим, что истина, как часто это бывает, находится где-то посередине. И все-таки назойливое любопытство зрителей, улюлюкание скорее уличных хулиганов, легко, а иногда даже с охотой разгоняемых стражей[87], – явление несколько иного порядка, чем негодующие толпы народа. Рассказам о грубости охраны в парке, выявлявшей свое презрение бывшим властелинам, мы можем противопоставить фотографическую пленку (их немало было сделано в Ц. С.), зафиксировавшую сентиментальную сцену поднесения букетика цветов караульным начальником одной из царских дочерей.

    Как ни скуден своими отметками дневник самого главы семьи, он дает, пожалуй, наиболее верное указание для характеристики положения заключенных. Каждый побывавший в тюрьме знает, какое огромное значение для заключенных имеет состав караульного наряда – бывают наряды хорошие и плохие; строгое соблюдение всякой «инструкции» может отравить существование заключенных. Это общее правило подтверждают систематические отметки в дневнике с первых же дней: «пакостный караул», «хороший караул…» когда караул «пакостный», тогда всегда возможны придирки, грубость, недоразумения по всяким поводам, тогда «инструкция» толковалась ограниченно, тогда за заключенными за прогулками по пятам ходит «целый конвой», и режим становится строже; когда караул «хороший» – ни один стрелок не шляется по парку, гуляющих сзади сопровождает лишь дежурный офицер, караул (и офицеры и солдаты) нередко сами помогают в работе по огороду, по пилке дров и т.д. Худшие держат себя вызывающе, курят, разваливаются; хорошие, привыкшие к семье, если и держат себя непринужденно, сгруживаются на земле около Царицы, которая сидит тут же в кресле возле работающих в саду, добродушно беседуют (рассказ Волкова). Заметное улучшение состава караула – «разницу огромную» Царь отмечает в июле (обратим на это внимание), когда из Царского Села на фронт ушли маршевые роты и взамен с фронта от каждого полка было прислано по 300 человек. Характеристику, сделанную Керенским, караула, в значительно смягченном виде подтверждают показания Кобылинского. Он рассказывал о постепенной деградации дисциплины в царскосельском гарнизоне и, следовательно, в царской охране. Кобылинский, заменивший Коровинского после его ухода, тепло относился к узникам, своей мягкостью снискал доверие и привязанность всей семьи, и должен быть признан досрочно авторитетным свидетелем. Однако для определения объективной ценности показания мы должны учесть психологию момента, когда давались показания, и то, что в восприятии Кобылинского несколько перепутались хронологические даты фактов, им отмеченных. «Я рассказал все, что мог припомнить о царскосельском периоде заключения августейшей семьи», – заявил он в своем показании 6 апреля 19 г. Приведем in extenso ту часть его показания, где отмечаются отрицательные стороны быта царскосельских узников, поскольку они зависели от караула. “Один из офицеров напился как-то пьяным. Когда подошла Пасха, по установившемуся уже издавна обычаю, дежурному офицеру выдавалось полбутылки столового вина. Так было и на этот раз. Узнав об этом, солдаты подняли целую историю. Пришлось тогда же вылить 50 бутылок водки. Как-то они обвинили пр. Зеленого в том, что он поцеловал у Государя руку. Из-за этого вина и из-за последнего случая возникло тогда целое “дело” и производилось целое расследование. Распускаясь все более и более, совсем уже одурманенные лживым пониманием “свободы” солдаты стали выдумывать всякие небылицы. Недостойно вел себя преимущественно 2 й полк, причем отличались не одни солдаты, но и офицеры[88]. Однажды кем-то из офицеров второго полка было заявлено: “Мы их должны сами видеть. А то они арестованы, а мы их не видим”. Очевидно, желание причинять напрасные моральные муки, может быть, даже просто “мещанское” любопытство видеть августейшую семью прикрывалось якобы опасностью, что семья сбежит[89]. Напрасно я уговаривал не делать этого, так как от больных детей никуда не убегут родители. Опасаясь, что, в конце концов, все это может случиться и помимо меня, я обратился за разъяснениями к ген. Половцеву, сменившему тогда Корнилова[90]. Было решено сделать таким образом: когда придет новый караульный офицер для смены кончившего караула, они оба будут у Государя в присутствии Государыни, причем сменявшийся с караула будет прощаться, а новый здороваться. Чтобы выходило это менее всего тягостно, решено было всю эту процедуру проделывать перед завтраком, когда обыкновенно семья сходилась вместе[91]. Но вот однажды, когда второй полк сменил первый и оба офицера отправились к Государю, Государь простился с уходившим из караула офицером первого полка, подав ему руку. Когда же он протянул руку караульному офицеру второго полка, тот отступил шаг назад и не принял руки Государя. Его рука повисла в воздухе. Чрезвычайно страдая, вероятно, от скорби, Государь подошел к этому офицеру, взял его за плечи обеими руками и со слезами на глазах сказал ему: “Голубчик, за что же?” Снова отступив шаг назад, этот господин сказал Государю: “Я из народа. Когда народ вам протягивал руку, вы не приняли ее. Теперь я не подам вам руки”. Об этом я передаю вам со слов офицера первого полка, бывшего очевидцем всей этой возмутительной истории[92].

    Разложение, по мере углубления революции, шло все далее и далее. Солдаты не знали, к чему придраться, и изыскивали под разными серьезными предлогами разные поводы причинить какую-либо неприятность царской семье. Однажды они увидели в руках Алексея Ник. маленькое ружье. То была винтовка-модель, сделанная специально для него на каком-то русском заводе. Она была совершенно безопасна, так как из нее можно было бы стрелять только особыми патронами, которых не было. Сейчас же они потребовали отобрания винтовки. Это были солдаты все того же второго полка; офицер тщетно доказывал им нелепость их требований, но, чтобы избежать насилия, которого вполне возможно было ожидать от них, он взял у Ал. Ник. ружье. Когда я пришел после этого во дворец, Жильяр и Теглева рассказывали мне об этом инциденте и сообщили, что А. Н. “плачет”. Тогда я взял к себе винтовку и по частям перенес ее ему[93]. В конце концов солдаты, а через них и местный царскосельский совдеп, окончательно перестали мне доверять и назначили выбранного ими мне в помощники прап. армянина Домодзянца. Это был грубый человек. Он всячески домогался как-нибудь втиснуться во дворец, куда я его упорно не допускал. Тогда он стал постоянно торчать в парке в то именно время, когда семья выходила на прогулку. Однажды, когда Государь, проходя мимо него, протянул ему руку, он не принял руки Государя и заявил, что он не может по должности пом. коменданта подавать руку Государю. Поставленный в известность об этом происшествии Керенский как-то прибыл в Царское и пригласил к себе председателя местного совдепа (не по поводу этого инцидента, а по какому-то другому поводу). Последний в разговоре сказал Керенскому: “Позвольте вам доложить, г. министр, что мы выбрали в помощники коменданта прап. Домодзянца”. Керенский ответил: “Да, я знаю. Но неужели же вы не могли выбрать другое лицо, а не такое?” Но осталось так, как было: власти не было и у самого Керенского. Вот этот-то Домодзянц и научил солдат отвечать Государю на его приветствие, с которым он обыкновенно обращался к солдатам. Те, конечно, и проделали подобную вещь. Это, конечно, были солдаты второго полка. Пришлось мне просить Государя не здороваться с солдатами, так как по тем временам ничего нельзя было поделать с ними, и Государь перестал приветствовать солдат» [94].

    Немного эпизодов мог припомнить дворцовый комендант за пятимесячное пребывание в Царском Селе. Если мы прибавим еще два эпизода, проходящие в различных вариациях через все воспоминания, то это будет почти все более или менее яркое, что отметили современники. На одном из этих эпизодов останавливается Керенский, относя его к первым дням. В дневнике Царя и Жильяра он отмечен под 10 июня: «Вечером около 11 часов, – записал Царь, – раздался выстрел в саду. Через четверть часа караульный начальник попросил войти и объяснил, что часовой выстрелил, так как ему показалось, что из окна детской спальни происходит сигнализация красной лампой. Осмотрев расположение электрического света и увидя движение Анастасии своей головой, сидя у окна, один из вошедших с ним унтер-офицеров догадался, в чем дело, и они, извинившись, удалились». Жильяр назвал этот случай «забавным», «нарушившим однообразие нашего заключения». Другой эпизод, действительно относящийся к первым дням, рассказан Жильяром (запись 19 марта): «Несколько дней тому назад, выходя от Ал. Н., я встретил человек десять солдат, бродивших по коридору. Я подошел к ним и спросил, чего они хотят. – Мы желаем видеть Наследника. – Он в постели и его видеть нельзя. – А остальные? – Они тоже больны. – А где Царь? – Я не знаю. – Пойдет он гулять? – Я не знаю. Но послушайте, не стойте тут, не надо шуметь, ведь здесь больные. – Они вышли на цыпочках и разговаривая шепотом…»[95]

    Мне кажется, что с некоторым правом можно сказать, что царская семья, в общем, жила в условиях своей своеобразной политической изоляции довольно спокойно в Царском Селе и что царскосельских узников стали забывать; никакой опасности им не грозило и «menace de Cronstadt», которая так страшила Нарышкину (запись 18 мая), фактически не существовала, поскольку крепко держало само Временное Правительство. Была права Нарышкина в своей записи 14 апреля: «Нашему заключению не видно конца, пока Керенский тут, можно быть уверенным, что мы останемся, как теперь». Но едва ли правильна оценка, которую дала та же Нарышкина за две недели перед тем: «Правительство делает, что может». Правительству не было основания создавать тюремную обстановку для царской семьи потому, что только в мемуарном восприятии революционного генерал-прокурора толпы солдат осаждали ворота дворца и кричали: «распните их».

    Глава четвертая МУРАВЬЕВСКАЯ КОМИССИЯ[96]

    1. Двойственная задача

    Министр юстиции, которому Врем. Прав. вручило судьбу царской семьи, имел некоторую слабость к красивым, показным и декларативным формулам не только в воспоминаниях, но и в жизни. Революционную практику, независимо от личных свойств блюстителя начал свободы, порядка и законности при новом политическом строе, трудно было уложить в рамки этих отвлеченных формул. Отсюда возникла коллизия между теорией и практикой. «Даю слово, – сказал по газетному отчету новый министр, посетив впервые свое ведомство 4 марта, – что, когда я оставлю пост… ни один злейший враг новой свободной России не осмелится сказать, что во время управления Керенского… право, закон и справедливость оставались в этом ведомстве пустым словом». Искренний демократ со своим убеждением в теории, действительно хотел «поднять правосудие на недосягаемую высоту», как сказал он председателю Совета сословия, к которому принадлежал, – известному адвокату Карабчевскому. Но жизнь ставила сложные политические проблемы, которые ежечасно почти неизбежно требовали компромисса[97]. Не всегда их удачно (речь идет, конечно, не о «технических промахах») умел разрушать революционный генерал-прокурор. И далеко не «злейший враг» новой свободной России сенатор-цивилист Завадский нависал в воспоминаниях: «В лице Керенского судебное ведомство приобрело левого Щегловитова». Приговор несправедлив, ибо мемуарист пытается осудить «микроб революционного насилия» с точки зрения того отрешенного «юридического идеализма», последовательно провести который он сам не мог, соприкоснувшись в своей должности в качестве тов. Председателя учрежденной правительством Чрез. След. Комиссии с революционной стихией. Все абсолютные истины в революционное время становятся относительными. Бесконечные споры, которые велись в различных правительственных комиссиях и которыми в первое время заполнялись газетные столбцы либеральной печати – о праве внесудебных арестов, о несменяемости судей и т.д., свидетельствовали, быть может, о добросовестности «юридического мышления», о благородных, но и утопических стремлениях «без замедления покончить навсегда с позорным наследием жестокого времени» («Рус. Вед.»), но не о глубоком понимании того, что происходило. Конечно, лишь правовое сознание, органически связанное с подлинным демократизмом, могло быть прочной гарантией против злоупотреблений, которые в зародыше нес в себе «микроб революционного насилия», и могло положить предел ограничениям, так или иначе оправдывавшимся в переходное время необходимостью защиты нового, неокрепшего еще, свободного режима. Надо признать, что крайне неудачно министр юстиции мотивировал лишение свободы слуг и адептов старого строя ссылкой на то, что он «держит их под стражей, не как министр юстиции, а на правах Марата» – так Керенский ответил, по словам Завадского, на его недоучете. «Право» Марата – это насилие во имя демагогии, насилие ради возбуждения революционных страстей и народной ненависти. 7 марта в Москве Керенский гордо говорил, что никогда не будет Маратом русской революции – по справедливости он им и не был.

    Учитывая всю необычайную сложность и трудность позиции власти, все же надлежит еще раз сказать, что определенной тактики она не сумела выработать и в сфере революционного правосудия. Двойственность, как везде, отразилась и на деятельности созданной уже 4 марта при министре юстиции «в качестве генерал-прокурора» Верховной Следственной Комиссии – «для расследования, – как говорилось в указе, – противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и других высших должностных лиц» старого строя[98]. Акты окончательного расследования Комиссии должны были представляться генпрокурором для доклада Правительству. Кто будет судить привлеченных в качестве обвиняемых и на основании чего будет происходить само привлечение к ответственности – об этом в «положении» не говорилось. Косвенное указание, конечно, давалось термином – «противозаконные по должности действия». Как будто бы сама Комиссия должна была установить на практике пределы своей компетенции. Получалось учреждение sui generis, не имевшее прецедентов в прошлом, – с весьма неопределенными функциями и правами. Председатель Комиссии – им был назначен с правами тов. министра московский прис. поверенный Муравьев – в позднейшем докладе на Съезде Советов в июне определил основную задачу Комиссии как ликвидацию «прегрешений старого режима». «Эта работа, – говорил он, – в такой обстановке могла бы оказаться безбрежной и поэтому, волей-неволей, нужно было ограничить задачи… По необходимости Следственная Комиссия… взяла в сферу своего ведения… только лиц первых трех классов, только высших сановников павшей Империи(?)». Функции Комиссии как будто ограничены. Это «меч правосудия», как выразились «Русские Ведомости». Но судить представителей старого режима будут со всеми «гарантиями правосудия». «Такой акт высокой гражданственности вносит светлую страницу в начавшуюся историю обновленной России», – писала «профессорская» газета, сравнивая положение 17 г. с тем, что было после первой революции, – «не будет ни самосуда, ни мести». Комиссия «в высшей степени легко и довольно убийственно для врагов русской свободы и русского революционного народа, – писал в докладе ее председатель, – разрешила вопрос о принципе привлечения представителей старого порядка к ответственности: было в высшей степени важно этих лиц старого режима ударить их же собственным оружием, поставить их в такое положение, чтобы они не могли сказать революционной демократии, что их судят за то, что не было запрещено в их времена и что стало запретным с того момента, когда вы вышли на арену мировой истории…»[99] «Оказалось совершенно возможным целиком встать на точку зрения того закона, который существовал в последние дни и месяцы старого режима. Можно сказать: те законы, которые вы написали, вы же в лице высших и центральных ваших представителей их и нарушали…»

    Ввиду крайней расплывчатости «положения» пределы деятельности Комиссии определялись толкованием инструкции председателем или закулисным соглашением его с министром юстиции. «Мы расследуем неправильные по должности действия… министров, но также ведем расследование их политической деятельности по основным линиям, вытекающим из манифеста 17 октября в отношении к народу, Гос. Думе и общественным организациям и тех прав, которые даны были этим манифестом народу (право собраний, союзов и т.д.)», – разъяснял председатель Комиссии б. моск. гор. голове Челнокову, вызванному в Комиссию в качестве свидетеля (допрос 28 июля). «Мы выясняем неправильные действия властей старого порядка не только с точки зрения уголовной, но и с точки зрения государственной… Народное правительство заинтересовано в том, чтобы знать правду отношения власти последних лет старого режима к Польше», – расширил рамки расследования Муравьев при допросе свидетеля гр. Велепольского 14 июля.

    В теории говорилось о преступлениях, совершенных в «последние дни и месяцы старого режима», на деле Комиссия или ее руководитель склонны были в своем расследовании отменить принцип «давности» и обращались к столыпинским временам: быв. мин. юстиции Щегловитову прямо был поставлен вопрос, как он мог оставаться министром в кабинете Столыпина и продолжать нарушение закона[100]. Здесь страдал политический здравый смысл, ибо патриотический порыв начала великой войны покрыл как бы пеленой забвения прошлое[101] и политическая совесть могла бы ставить вопрос о «преступлениях» за годы войны, приведших к разрухе, которая вызвала революцию. Но все шире и шире раздвигались рамки – Комиссия не избегла опасного пути формулировать обвинение в преступавших по должности и в отношении тех, кто стоял во главе борьбы с революционным движением февральских дней. Это было уже наперекор юридической логике, ибо революция была отрицанием закона, который должны были блюсти представители власти. Составители указа об амнистии 6 марта прекрасно сознавали это; поэтому они и ввели особый пункт: «предать навсегда забвению воспрещенные угол. законом деяния, совершенные по политическим побуждениям (за исключением побуждений изменнического свойства) в течение времени с 23 февраля до издания указа». Вполне последовательны были те революционные организации, которые полагали, что п. I амнистии ликвидирует все последствия, связанные с февральскими днями для обеих сторон: так, нарымские ссыльные на основании указа об амнистии выпустили арестованных полицейских чинов. Преступления против мифической «воли народа» нельзя было облечь в соответствующие юридические формулы. Преследование за содеянное могло быть проявлением только политической мести.

    В докладе, представленном Съезду Советов, Муравьев пытался изобразить картину постепенного осложнения «скромных» задач, первоначально возложенных на Комиссию, – как бы вопреки воле самой Комиссии: «скромная» работа по выяснению «преступлений» старого режима превращалась в «громадную исследовательскую задачу». Это не соответствует действительности, ибо с первых дней своего существования Комиссия, вопреки непосредственному смыслу правительственного указа 12 марта, далеко вышла за пределы рассмотрения преступлений, совершенных «сановниками нашей Империи». Ни тибетский врач Бадмаев, у которого постановлением Комиссии был произведен обыск 11 марта, ни фрейлина Вырубова, арестованная лично министром юстиции, не принадлежали к числу должностных лиц «первых трех классов». Еще меньше к числу их могли быть отнесены сами носители верховной власти, на расследование действий которых, по цитированному уже газетному сообщению, ген. прокурор 22 марта предписал Комиссии обратить особое внимание.

    В показаниях Соколову б. министр юстиции Врем. Прав. пояснял, что Комиссии дано было задание «обследовать роль Николая II и Царицы по вопросу о наличии в их действиях 108 ст. уг. улож., т.е. государственной измены». В производстве Комиссии это именовалось туманным названием «обследования деятельности темных сил».

    Только через 21/4 месяца так или иначе было оформлено право Комиссии так широко толковать свою компетенцию. «Положение» 12 марта, указом Правительства 12 марта, указом Правительства 27 мая, было дополнено пунктом: «Чр. Сл. Ком. Представляется право расследовать преступные деяния, учиненные лицами перечисленными: в отд. I сего положения, хотя бы во время их совершения лица эти и не состояли в указанных в отд. I должностях и вообще на службе, а также и иные преступные деяния, учиненные должностными и частными лицами, если Комиссия признает, что преступные деяния имеют тесную связь с деяниями, подлежащими расследованию Комиссии согласно от. I».

    «Мы развертываем всю картину последних месяцев и годов павшего режима, – объяснял в докладе Муравьев, – с известной точки зрения, мы ведем широкую расследовательскую работу; другая часть нашей Комиссии занимается криминализацией этой работы, а именно: по мере развертывания общей картины, по мере объективного установления преступлений, совершенных должностными лицами, смотрит – не подходят ли они под действия того или другого уголовного закона. Те преступления, которые они совершили и совершали в большом количестве, – эти преступления очень не сложны в своем юридическом выводе. Если вы обратите внимание только на заключительные строки будущих обвинительных актов, вы разочаруетесь – вы скажете: это формула обычного злоупотребления власти, формула бездействия и еще чаще типичная формула превышения власти. Но дело не в этом… если вы просмотрите исторические страницы будущих обвинительных актов, вы увидите, что эти по необходимости схематические формулы наполнены таким глубоким и жизненным содержанием, что нам представляется не важным, что столь незначителен, и сух, и короток, и обычен этот самый наш вывод. Важен тот жизненный комплекс деяний данных лиц, та историческая картина правящего класса и правительственной власти в последние дни существования старого режима, которая предшествует и будет предшествовать на страницах обвинительного акта этому краткому, сухому и в сущности такому ненужному, даже объективному выводу». «В результате наших расследований, – утверждал докладчик, – как бы их ни ограничивать, как бы ни запираться в скромных рамках уголовного преступления, получается документальное доказательство одной тезы, что русской революции не могло не быть, что русская революция неизбежно должна была прийти и неизбежно должна была победить. Наш материал, когда он будет опубликован всецело, быть может, покажет и перед вами и перед всем миром, что нет возврата к прошлому, что мечты о прошлом, если забредают в отдельные головы, разбиваются о тот материал, который постепенно стекался в нашу комиссию».

    Но все-таки основным стимулом были создание и постановка «процессов», которые «не могут не иметь мирового значения». В этом отношении гора родила мышь – таков вывод всех, имевших ту или иную причастность к деятельности Комиссии. В существующей литературе нельзя встретить ни одного отзыва, одобрительно высказывающегося о работе муравьевского детища. Почему? [102] Маклаков, написавший политическое предисловие к французскому изданию опубликованных материалов След. Комиссии и намечавшийся первоначально на пост председателя Комиссии (он отказался), считает главной причиной неуспеха то, что в основу расследования Комиссии был положен парадокс, что революция может судить своих врагов во имя законов, которые она разрушила, – это абсурдная идиллия в революционную бурю. Маклаков оспаривал таким образом именно то положение, которое особливым образом выдвигал председатель Комиссии. Логичными Маклакову представлялись лишь два положения. Правительство могло бы преследовать в таком порядке виновных в преступных деяниях по строгости существоваших законов лишь в том случае, если бы революция ограничилась восстановлением конституционной законности, нарушенной старым режимом. В противном случае правительство, пришедшее к власти революционным порядком, могло бы принять против своих врагов репрессивные меры, не думая об их законности и руководясь только соображениями общественной безопасности. (Парадокс создался в силу того, что двусмысленно было само положение правительства, соединявшего в себе две противоположные концепции. Власть попала в руки «умеренных», которые сделали революцию вопреки своему желанию и разрушили порядок, который пытались защитить.) Думается, что не в этой, довольно абстрактной предпосылке лежит причина того, что деятельность Чрез. Сл. Ком. никого не удовлетворила.

    С другой точки зрения в оценке итогов деятельности Комиссии подошел непосредственный участник ее работы историк Щеголев, редактор и автор предисловия к опубликованным материалам Комиссии: «Созданная революцией Комиссия, – писал он, – не имела сил, да, пожалуй, и не чувствовала охоты возвыситься до революционного отношения к объекту своих расследований. Отбросив в сторону средних и низших агентов режима, Комиссия сосредоточила свое внимание на особах первых трех классов и обошла молчанием Царя, “представителя верховной власти”. Из двух задач, поставленных Комиссией, не была выполнена основная задача – собрать следственный материал, достаточный для изобличения и осуждения высших сановников Империи. И не потому не была выполнена эта, можно сказать, священная и первая задача Следст. Комиссии, что работа ее была прервана октябрьской революцией, а потому, что в своей деятельности Комиссия была связана по рукам и ногам существовавшим сводом законов и отточенным и ухищренным юридическим мышлением почти всех ее членов. Применяя к деятельности старого режима созданные им же законы, Комиссия оказалась стесненной законами об амнистии, изданными Врем. Прав., ибо оказалось, что амнистия, которая по смыслу революции должна была освободить от ответственности за преступления, совершенные во имя борьбы за революцию против правительства, покрыла и преступления”, совершенные во имя борьбы с революцией за правительство против народа… Связывал действия комиссии и закон о давности. Ни одного процесса (кроме Сухомлиновского, материал для которого был собран до Комиссии) Комиссия не поставила, да и жалеть об этом не приходится: как ни доказывал в своей речи на съезде Советов председатель Комиссии правильность юридического подхода, процессы, почти все сводившееся к “превышению и бездействию” власти, были бы в революционное время просто смешны. Общее содержание преступлений сановников первых трех классов – обман народа, и вдруг это огромное содержание оказалось бы замкнутым в формулы бездействия и превышения власти.

    Но не чувствуя ни сил, ни возможности выполнить основную следственную задачу, Комиссия направила свою деятельность в область, подведомственную скорее ученому историческому обществу, а не Чрезвычайной Следственной Комиссии – область исторического расследования, подбора письменных и устных свидетельств к истории падения режима. В этой области работа Комиссии была много плодотворнее, чем в криминальной».

    По-видимому, редактору «Былого», принявшему сильно большевизанский облик после октябрьского переворота, рисовалось торжественное революционное судилище, обставленное старинными декорациями эпохи французского Конвента, выносившее смертный приговор российскому Людовику Капету. Подобная декорация была, однако, совершенно чужда мартовским дням, мало соответствуя настроениям руководящих кругов демократии и массы. Яркое подтверждение можно найти в том факте, что осведомительный доклад Муравьева на съезде Советов 16 июня не вызвал, по-видимому, каких-либо значительных прений (в моем распоряжении, к сожалению, не было стенографического отчета). Никто на съезде не поднял вопроса, которого касался в своих комментариях Щеголев, о том, что Следственная Комиссия оставляла якобы вне поля своего зрения самого «носителя верховной власти». Съезд остался равнодушен к призыву создавать на местах расследовательские ячейки[103]. Тот, кто познакомился с докладом Муравьева хотя бы в приведенных выдержках, должен будет признать, что доклад должен был остаться непонятным для рядовой советской массы. Докладчику на съезде казалось, что работа Комиссии «не пропадет» и материал, собранный Комиссией, получит «правильную оценку» только в том случае, если он пройдет через суд представителей «широких демократических слоев русского революционного народа» (Муравьев говорил о необходимости «демократизации суда присяжных»). «Толстый осиновый кол на могилу павшего самодержавия будет вбит только тогда, когда на скамью подсудимых будут посажены министры („пусть только они пойдут хотя бы арестантские роты“). Докладчик утверждал, что „подавляющее большинство носителей старой власти будет привлечено к ответственности“. Когда родственники арестованных спрашивали, почему привлекается один министр и не привлекается другой, „нам приходилось их успокаиваь: погодите, до всех дойдет очередь“…

    Беру смелость утверждать, что широким демократическим кругам гораздо ближе была точка зрения, высказанная в свое время лично мною в московской «Власти Народа» по поводу деятельности муравьевской Комиссии. Нас объединяло тогда лишь убеждение, что надо вбить «толстый осиновый кол на могилу павшего самодержавия», но мы решительно расходились в методах вбивания этого кола. По мнению профессиональных юристов, по самому своему свойству работа Комиссии не могла быть «гласной», ибо это была предварительная работа коллективного следователя для постановки политического процесса. На мой взгляд, общественный смысл Чрезв. Следственной Комиссии лежал в плоскости противоположной. «Шесть месяцев, – писал я, – прошло со дня революции. И надо сказать, что мы в сущности очень мало сделали для того, чтобы раскрыть перед русским обществом в конкретных образах и фактах преступления старой правительственной власти. За шесть месяцев мы ничего не имеем от Чрез. Следст. Ком….» «Для русского общества безразлично, может ли быть привлечен к уголовной ответственности по той или иной статье идейный провокатор[104], «безразлично», совершило ли преступление тем или иным действием Охранное Отделение. Быть может, еще более безразлично самое возмездие. Для нас важен государственный быт и возможная для него моральная оценка. И мы должны требовать опубликования документов, вводя нас в тайники самодержавного лабиринта. Не теряем ли мы, однако, постепенно ключ к этому лабиринту».

    Я привел эти выдержки из статьи современной эпохи, потому что они характеризуют третью возможную позицию в оценке работы Чр. Сл. Комиссии. Общественное значение ее лежало, конечно, не в сфере «криминальной», которая могла, пожалуй, казаться целесообразной в первый момент революции, но интерес к этой «криминальной» стороне решительно потускнел через шесть месяцев. Все уже были равнодушны к тому, что на скамью подсудимых будут когда-то посажены бывшие царские министры. Это прошлое их уже не интересовало[105]. Через шесть месяцев гораздо более интересовались вопросом: будут ли посажены на скамью подсудимых большевики?

    Криминалистическая сторона работ Комиссии служила скорее препятствием к полному расшифрованию тайн и легенд, связанных с ушедшим в прошлое режимом. Совершенно прав, конечно, Маклаков, указывающий на то, что подследственные знали, что непосредственной задачей допрашивавших является не столько выяснение причин событий, сколько отыскание виновника, и интересовались в большей степени собственной судьбой, нежели историческими пояснениями. Председатель Комиссии при допросах пытался – естественно, безуспешно – отделить общественное расследование от «криминализации» действий допрашиваемых. Он обращался к ним с трафаретным заявлением: «Если бы вы были обвиняемым, если бы вы были свидетелем, то имели бы право умолчать о некоторых обстоятельствах, но сейчас вы должны совершенно исчерпывающе давать объяснения». Но допрашиваемый, даже не арестованный, знал, что после допроса может последовать «любезное» предложение зайти к судебному следователю. Вот характерный диалог (с разными вариациями повторявшийся не раз) при допросе б. мин. вн. л. Хвостова 17 июля[106]. Дело идет об израсходовании Хвостовым 1 300 000 р. – грубо говоря, за подкуп печати.

    Пред.: Какую же вы газету купили и какое издательство приобрели?

    Хв.: Это – вопрос, который я должен обойти молчанием.

    Пр.: Это вам не придется сделатъ. Вы перед Комиссией, которая должна потребовать от вас ответа по должности мин. вн. д. Потрудитесь объяснять, на что вы тратили эти деньги.

    Хв.: Я указал, в общем, на что они тратились.

    Пр.: Простите, Ал. Ник., будем говорить, как деловые люди… Подумайте, какая и формальная, и моральная вина на вас в этом ложится.

    Хв.: Я признаю, что на меня эта вина ложится в смысле, так сказать, нарушения вашего права проверки. Но я не вижу, в чем тут вина, если мы действуем по уставу судопроизводства. Всякий обвиняемый имеет право на тот вопрос, который считает невозможным.

    Пр.: Вы здесь не обвиняемый…

    Хв.: Но я уже привлечен в качестве обвиняемого.

    Пр.: Это дело следователя и вашего разговора, с ним.

    Хв.: Называть письменно, кому я давал, не могу.

    Пр.: Почему?

    Хв.: Вследствие того, что, на мой взгляд, вы при обратном допросе тоже не назвали бы мне лиц…

    Пр.: Мы люди взрослые, Ал. Н., и вы не можете не понимать, что на вас, таким образом, падает подозрение, даже не в денежной растрате, а в присвоении этих денег… И вы не склоняетесь перед тяжестью этого падающего подозрения?

    Хв.: Не склоняюсь, потому что, по моему убеждению, всю массу людей, которая, собственно, ничем особым не виновата, опять будут тащить сюда.

    Пр.: Если они не виноваты, почему же их тащить сюда?

    Хв.: Я не хочу просто выдавать сорок или пятьдесят человек, которые несомненно пострадают.

    При допросе б. председателя правительства Штюрмера 31 марта, только на допросе узнавшего о существовании Врем. Пр., признанного иностранными державами (об отречении ему сообщил комендант крепости), и спросившего председателя: будет ли достоянием гласности его показание, Председатель ответил: «Нет, это не станет достоянием гласности». «Мы делаем дело большой государственной важности». «Мы все перед громадной ответственностью, которая на нас ляжет. С этой точки зрения… все секреты отменяются…»

    Двойственные задания, которые были поставлены перед Комиссией, и привели к тому, что деятельность ее мало кого удовлетворяла. Равные люди и различные методы доследования требовались для выполнения каждого из этих заданий, почти несовместимых друг с другом.

    2. Историческое расследование

    В области «исторического расследования» работа Комиссии, по мнению Щеголева, была много плодотворнее, чем в криминальной. В своих заседаниях она допросила не только целый ряд подлежащих следствию сановников трех классов, но и целый ряд общественных деятелей разного калибра: от Родзянко и Гучкова до Бурцева и Чхеидзе. Все допросы были застенографированы. Конечно, показаны и объяснения, данные в Комиссии, – разной искренности и разной значительности, но в совокупности они дают богатейший материал по истории падения режима, дают подробности и краски для широкого полотна и действительно дают разнообразную аргументацию на тему о решительной необходимости русской революции. И даже те допросы, на которых «особа высших классов», какой либо министр, явно старается отмолчаться и дать минимум фактических сведений, ценны тем, что дают характеристику героя допросов. В этих показаниях, допросах и объяснениях встают во весь рост ничтожные в своей ничтожности зловещие фигуры деятелей старого режима, министров и проходимцев, рисуется картина гнуснейшего и отвратительного развала. Накануне революции мы жили не поддающимися проверкам слухами и рассказами о необыкновенных подвигах этих дельцов, и, правду сказать, не верилось этим чудесным рассказам, и приходилось в умственном представлении процентов пятьдесят относить за счет сплетнических вымыслов, но прочтите допросы Хвостова, Протопопова, Белецкого, и вы увидите, что действительность не только подтверждает рассказы на все сто процентов, но идет и дальше этих «сплетен». С этой точки зрения допросы читаются, как роман».

    С выводом Щеголева, на мой взгляд, трудно согласиться уже потому, что многие наши представления должны были измениться после всего пережитого за последние двадцать пять лет: в дни старого порядка мы слишком остро реагировали на то, что рисовалось нам Общественным преступлением[107].

    Если применить статистический метод Щеголева, то скорее наполовину следует понизить процент достоверности, выявленной расследованием Комиссии, по сравнению с «чудесными рассказами» и «сплетническим вымыслом», которыми вынуждено было питаться дореволюционное общественное мнение. (Не так трудно это доказать. Ниже я коснусь одного вопроса – дело об «измене» представителей высшей власти.) Произвести такую сравнительную оценку может только специальная работа, которая, вероятно, со временем историками будет выполнена при обследовании всех уже материалов, прошедших перед Комиссией, а не только опубликованных пока стенограмм допроса тех 52 человек, которые давали своя показания в пленуме Комиссии. Огромное большинство стенограмм этих «опросов» не только не читается, «как роман», но их трудно преодолеть, так как все ценное, что в них имеется, потонуло в том, что Маклаков назвал «petites choses» – это юридическое крючкотворство подчас имеет весьма малое общественное значение. Я вовсе не хочу преуменьшать историческое значение ни документов, попавших в поле зрения Комиссии, ни интереса, который представляют отдельные показания, как, например, откровенная записка б. тов. мин. в. д. Белецкого. Но для меня сомнительна сравнительная ценность обличений «искренне раскаявшегося» в своем прошлом темного полицейского дельца старого режима, недолго предварительно просидевшего в темном карцере за нежелание говорить (об этом ниже), и вольно написанных воспоминаний. Я совершенно убежден, что гораздо большего можно было достигнуть, если бы «подобные письменные и устные свидетельства к истории падения режима» добывались не только в «чрезвычайной следственной комиссии», которая должна была не только зарегистрировать, но и «криминализировать» эти свидетельства. Скамья подсудимых не могла служить стимулом к искренности. Судьба судила так, что многие из допрошенных в Комиссии погибли, и записки и показания их в следственной Комиссии остались единственными документами, от них непосредственно исходившими. Среди этих показаний на первое место в смысле разоблачительном надлежит поставить письменные показания (записки) Белецкого. Это своего рода нимфа Эгерия для Комиссии. Председатель Комиссии настолько ясно это осознавал, что его отношение к «Степану Петровичу» резко выделялось по сравнению с отношением к другим подследственным. «Если вы ничего не имеете, я к вам зайду (в камеру), и вы мне передадите, что вы написали…» – вот тон, принятый в отношении Белецкого Муравьевым. «Я все равно, как священнику, говорю», – свидетельствовал Белецкий; «Ничего не пишите, а спите», – рекомендует председатель, давая Белецкому инструкции, что он должен осветить в своих показаниях. В общем, и председатель и члены Комиссии были корректны (это отмечает Маклаков), но они немедленно огрызались, когда встречали некоторую, по их мнению, вольность со стороны допрашиваемых. Так, одна из реплик б. тов. мин. вн. д. Плеве вызвала отпор Муравьева: «Я вам делаю замечание. Здесь присутственное место, и я прошу вас мне подчиняться и никаких неуместных предположений больше не делать». Плеве в другом случае позволил себе сказать члену Комиссии ген. Апушкину, что если бы он был товарищем министра, то, вероятно, поступил бы так же, как он. «Предположение о том, как бы я поступил, здесь совершенно неуместно» – оборвал Апушкин. И представители «общественности» в Комиссии, принадлежавшие к столь различным политическим кругам, как Родичев и Соколов, одинаково держались на позиции официальных судей, выяснявших криминальную сторону событий. Сторона психологическая и, следовательно, историческая могла только от этого страдать.

    Деятельность Комиссии не ограничивалась лишь «опросом» в пленуме Комиссии, т.е. теми 88 допросами, стенограммы которых включены в семитомное печатное издание «Падение царского режима». Много лиц, прошедших через Комиссию и не подлежавших даже обследованию со стороны «криминальной», давали свои показания следователям, ведшим «делопроизводство по отдельным вопросам исследований, которые находились в сфере интересов Комиссии[108]. Может быть, там собран первоклассный исторический материал – мы этого не знаем или, вернее, знаем об этом мало.

    Поэтому приходится пока воздерживаться от окончательного суждения о ценности восьмимесячной работы Комиссии в смысле собирания ею материалов для характеристики старого порядка. О работе этих следователей мы имеем лишь воспоминания, прошедшие через «эмигрантскую призму» (воспоминания Коренева, Романова и Руднева) и дающие очень плохое представление о том, что ими было сделано[109]. Если последовать за текстом этих воспоминаний, придется признать, что следователи совершенно не разобрались в обстановке, которую расследовали, и что работа их в историческом отношении почти бесполезна. Быть может, они сами на себя возвели клевету. Писали они свои воспоминания по памяти, и «память» у них оказалась очень плохая, вернее, они слишком приспособлялись к изменившейся психологии мемуаристов. Что бы ни говорили впоследствии, центром общественного расследования в 17 м г. должна была явиться «распутиновщина» в широком значении этого слова – не в смысле оценки личности и деяний самого Распутина, что само по себе являлось вопросом второстепенным[110], а той моральной атмосферы разложения государственной власти, которая создавала непереносимое противоречие между общественным сознанием в период войны и существующим политическим режимом. Именно это роковое противоречие – как бы патология государственного аппарата – привело Россию к преждевременной революции. Официальные допросы бесспорно дали богатый материал для суждения – тень «святого старца» действительно бродит по всем страницам, и его не может опорочить оговорка, сделанная впоследствии официальным членом Комиссии, что «будущий исследователь» должен отнестись к этим стенограммам с «особой осторожностью»: они никем не подписывались, никому из допрашиваемых предъявлены не были и редактированы четырьмя литераторами, в числе коих был и Блок, впоследствии «певец большевизма, написавший гнусную поэму “Двенадцать”».

    Но что пытается установить следователь Руднев, производивший не только дознание, но и исследовавший архивы министерства вн. д., Царскосельского и Петербургского дворцов, личную переписку Царя и Царицы, великих князей, бумаги, отобранные у еп. Варнавы, гр. Игнатьевой, документы Бадмаева, Воейкова и других «высокопоставленных лиц»? Следователь брал на себя смелость утверждать, что «не было найдено ни одного документа, указывающего на влияние Распутина на внешнюю или внутреннюю политику…» Никакой роли не играла и не могла играть Вырубова в силу своего «чисто женского отношения ко всем политическим событиям». Следователь утверждал, что «все ее объяснения на допросах… при проверке их на основании подлежащих документов всегда находили себе полное подтверждение и дышали правдой и искренностью… Единственным недостатком показаний Вырубовой являлось чрезвычайное многословие, можно сказать, болтливость и поразительная способность перескакивать с одной мысли на другую, не отдавая себе в том отчета, т.е. опять такое качество, которое не могло создать из нее политической фигуры». По словам Вырубовой, Руднев ее допрашивал 15 раз по 4 часа. Достаточно сравнить единственное показание Вырубовой 6 мая перед Комиссией с приведенной характеристикой следователя для того, чтобы категорически опровергнуть его слова. Вырубова принадлежала к числу немногих «свидетелей», с поразительной скупостью отвечавших на допросы. Ее тактикой являлось отрицание всего, что о ней говорилось: она совершенно не интересовалась политикой, но к ней «лезли со всякими вопросами» люди. Она изображала из себя совершенно исключительную наивность: «когда ей предъявляли письма на имя Танеевой, она говорила: “Я не Танеева”. Как бы не опростилась фрейлина под влиянием «старца», все же трудно поверить искренности ее в обращении к председателю: «Ой, милый, правда, не могу сказать», или заявлений, что Распутин «очень такой неаппетитный для поцелуев», или про Мануса – «жид какой-то». На каждом шагу, говоря явную неправду, она признавала перед Комиссией, что «врать» – «очень большой» недостаток. Следователю, обследовавшему будто бы личную царскую переписку (член Комиссии Смиттен уверял позже Наживина в Екатеринославле, что в их распоряжении были все письма и дневники Ник. Ал. и Ал. Фед.), совершенно нет дела до того, что в письмах А. Ф. к мужу за время войны красной нитью проходит утверждение, что вся опора Царя только в трио, которое составляют Царица, Аня и «наш друг». Руднев или не читал писем, или не знал английского языка, ибо элементарно добросовестный человек не мог бы указать в краткой своей сводке, что в этой переписке «почти нет никаких указаний или рассуждений на политические темы» (!!)[111].

    Сами следователи, таким образом, дискредитировали методы своего расследования. Опровергать их мемуарные показания не стоит – это задача легкая. Мемуаристы, преследуя цель опровержения клеветы на царскую семью – цель законная и справедливая, ибо влияние Распутина было явлением психопатологическим – не подумали о том, что они выполнение своей цели сводят на нет, отвергая действительность, и подрывают доверие ко всему изысканию, которое, как мы знаем, в основе имело задание выяснить «дело» Царя и Царицы. Для Комиссии, которая ставила своей целью выяснение преступности с точки зрения уголовного кодекса, совершенно вообще исчезала психопатологическая сторона дела. Только этим можно объяснить совершенно несообразное с юридической, да и общей точки зрения содержание в тюрьме, допросы следователем и самой Комиссией заведомо больного человека, находящегося на грани религиозного помешательства («впавшего в безумие и идиотизм», по характеристике члена Комиссии Щеголева) – генеральши Лохтиной, некогда близкой царской семье, заслужившей немилость своей настойчивой приверженностью к опальному монаху Иллиодору Труфанову и жившей в последние годы в келье женского монастыря в Верхотурье[112]. Не зная всего делопроизводства, как было указано, приходится воздержаться от окончательного суждения о расследовательской работе Комиссии. Из предисловия Щеголева можно узнать, что предполагалось составить «обширный отчет» для доклада правительству. Общая редакция была возложена на историка Тарле. Из множества отдельных глав этого «исторического исследования» была готова только одна работа поэта Блока на тему: «Последние дни режима», напечатанная в 20 г. В сущности, это скорее заключительная глава, чем вводная, так как по своему содержанию она выходила далеко за пределы основных задач, которые преследовала Комиссия – половина этой «общей работы» уделена освещению самого февральского переворота. В свое время она представляла несомненный и значительный интерес по своему объективному «спокойному тону» и по новизне материалов, в ней заключающихся, – теперь она является лишь схемой, требующей местами со стороны фактической существенных видоизменений.

    3. «Криминализация преступлений»

    Еще неопределеннее стоял в Комиссии вопрос о «криминализации» старого режима, как выразился Муравьев в своем докладе. Председатель Комиссии уверял на съезде Советов, что Комиссия постарается закончить свое расследование до 1 сентября. Комиссия выяснит «все то, что имеет политическое значение из злоупотреблений всех ведомств, и поставит их на суд с обвинительным актом, полным содержания, но и с обвинительными формулами, вытекающими непосредственно из содеянного, без всяких натяжек… пусть на весь мир огласится все содеянное ими и пусть они понесут ту кару, которая им отмерена по тем законам, которые они сами написали и которые сами же не соблюдали». Председатель Комиссии говорил, что и до 1 сентября будут поставлены «отдельные процессы». Он развертывал перед аудиторией картину не только игрового процесса, поставленного в центре, но и грандиозного плана создания какого-то всероссийского судилища в виде созданных по образцу Чрезв. Сл. Комиссии местных комииссий, которые разрабатывали бы и ставили процессы параллельно центру. «Только при этих условиях мы криминализируем то, что подлежит криминализации из прошлого режима, только при этих условиях мы станем до известной степени на путь, успокаивающий народную совесть». Надо ли говорить, что это была демагогия чистой воды, пожалуй, недостойная политического прошлого Муравьева[113]

    Вероятно, ни министр юстиции, ни состоящая при нем Чрез. Комиссия никогда не думали о местных судилищах, как не думали о привлечениях всех представителей старой власти к уголовной ответственности, как о том говорил Муравьев в том же докладе[114]. Мемуарист скажет, что это было говорено в угоду толпе, которая требовала «Распните их, и перед которой защитники беспристрастно, почти без боя сдавали свои позиции (воспоминания Коренева). Тот факт, что на съезде призывы Муравьева не встретили отклика, показывает, что в данном случае демагогия была не „сдачей“ позиций, а ненужным забеганием вперед.

    Соединив в одной комиссии две противоположные задачи, созидатели ее добросовестно, однако, полагали, что криминальная сторона будет обсуждаться с полной гарантией всех правовых норм. Эту гарантию подчеркнул самый состав Комиссии и расследовательский аппарат, ею созданный. Говорить здесь о специфическом «подборе» лиц, «проникнутых ненавистью к обвиняемым», не приходится[115]. В первоначальный состав Комиссии, помимо председателя, вошли в качестве его товарищей сенатор Иванов, сен. Завадский (быв. прокурор пет. суд. пал.), в совокупности составлявшие президиум. Членами Комиссии состояли ген. Апушкин, назначенный гл. воен, прокурором, прокурор. суд. пал. Смиттен и «доктор философии» Зензинов (последний был в Комиссии непродолжительно – две-три недели). В апреле в Комиссию вошел прокурор полк. окруж. суда Олышев (оставался один месяц), непременный секретарь Ак. наук Ольденбург (его заменял в течение месяца проф. Гримм – юрист) и прокурор вилен. суд. пал. Романов, участвовавший в работах Комиссии до 1 сентября. С учреждением дополнительной особой комиссии по расследованию длительности департамента полиции в состав вошел Щеголев. Постоянным делегатом от Временного Комитета Гос. Думы состоял Родичев и от Испол. Ком. Совета – Соколов (его заместителем был меньш. Крохмаль). По-видимому, официальный историк Комиссии, т.е. Щеголев, дал неполный состав Комиссии, ибо из воспоминаний Завадского, ушедшего из комиссии 11 мая, мы узнаем об активном участии в работах прис. пов. Грузенберга, голосовавшего на равных правах с другими в ответственных вопросах. Организационная структура громоздкой Комиссии, насчитывающей чуть ли не 150 человек, остается не совсем еще ясной. По газетным сведениям в качестве сведущих лиц и экспертов к работе Комиссии в том или ином виде привлекались многие видные юристы – упоминались имена Ковш, Нольде, Лазаревского, Жижиленко и др. При Комиссии работали 25 следователей-техников, подобранных в значительной степени по указанию Завадского (следовательно, можно думать, с достаточным беспристрастием); три этих следователя состояли своего рода комиссарами от общественности – «молодые присяжные поверенные», как назвал их Муравьев в докладе, следившие за тем, чтобы не пропустить чего-либо общественно интересного.

    Единство в Комиссии не создалось. Само по себе, быть может, это было и не плохо – «политиков» сдерживали люди, вменившие себе в обязанность «не сходить с судейской точки зрения». Равнодействующая давала гарантию «раскрытия правды». В действительности одно общее дело должны были творить люди совершенно разной политической психологии…

    Оставим в стороне члена Комиссии Романова. Его воспоминания столь тенденциозны, столь явно имеют целью показать только «лицемерие Муравьева и его единомышленников», оказывавших по своим революционным соображениям давление на судейскую совесть членов Комиссии, и вместе с тем столь необоснованны со стороны фактической, что их приходится по существу игнорировать и удивляться тому, как мог только при таком настроении б. прокурор войти в состав Комиссии, расследовавшей «преступления» сановников. Но у нас имеются другие воспоминания, записанные с большой искренностью и правдивостью, – тов. пред. Комиссии, проф. Завадского. Его положение в Комиссии было не из легких. По своим политическим взглядам либерального консерватора он был чужд мира, вынесенного революционной волной, и по-прежнему служебному положению и по личным связям он сам себя относил к людям с другого берега – как-никак к «обломкам того старого режима», который собирались «судить». Но он не счел себя вправе отклонить предложение министра юстиции, когда тот заявил ему, что он ждет от него только «строгого судейского отношения к делу». Он предчувствовал «холодное отчуждение» той среды, в которой жил, обвинения в «черной измене», но считал своим долгом испить эту горькую чашу. Свою позицию Завадский охарактеризовал так: «Задачи Муравьева были безбрежны: он думал об истории. Мои – гораздо скромнее: я думал о правосудии и о судьбе лиц, уже лишенных свободы в ожидании вашего расследования». Так как у тов. председателя Комиссии не было, по собственному его выражению, «вкуса» посадить на скамью подсудимых Протопопова, Щегловитова и всех тех, за кем оказывались «действительные преступления»; так как у него не было и «власти освободить тех, которые провинились только в том, что не угодили новым правителям», и для незаконных арестов которых он не находил никаких оправданий – естественно, у Завадского должно было появиться ощущение «тяжести бессмысленной работы», совершенно независимо от приемов следствия, которые шокировали будто бы судейскую совесть и убеждали, что между реакционным и революционным «правосудием» нет разницы. Чрез. След. Комиссия, в которой Завадскому предстояло играть столь значительную роль, что, по его словам, министр юстиции говорил ему, что именно его считает «фактическим председателем», отнюдь не была комиссией по разгрузке тюрем от «незаконных» и без надобности арестованных – этим занимались другие органы при мин. юстиции. Ложное положение Завадского должно было сказываться на каждом шагу, при всякой встрече с бывшими сослуживцами, в глазах которых он читал «упрек», и стало, вероятно, совершенно непереносимо, когда Комиссия столкнулась с невозможными условиями содержания заключенных (об этом ниже).

    К сожалению, Завадский не избег специфической черты всех самооправдывающихся мемуаристов – становиться в благородную позу изобличать других[116].

    Объективность требует сказать, что в тех редких случаях, когда за отсутствием Муравьева в Комиссии председательствовал Завадский, характер допроса ни в предметном отношении, ни в методах, ни в тоне ничем не отличался по сравнению с тем, что было при Муравьеве. Разве только более экспансивный Муравьев имел некоторую склонность вступать в теоретические споры с допрашиваемыми и не мог удержаться от моральных сентенций, к которым, впрочем, в большей или меньшей степени склонны были почти все члены Комиссии – лица судейского звания и лица, представлявшие «общественность». Противоречие, в которое попадал сам Завадский, можно показать на примерах. Перед нами отчет допроса Щегловитова 24 апреля, прерванного в силу, быть может, справедливых, но «совершенно неуместных» нападок Муравьева. Дело касалось убийства в Одессе революционера Ишера. То был самый тяжелый момент в допросе б. министра юстиции, ибо в этом деле Щегловитов выступил как бы сознательным «укрывателем убийцы». Ишер был убит ночью, когда его, по распоряжению врем. ген. губ. Толмачева, переводили из одной тюрьмы в другую; сопровождавший арестанта конвой донес, что убийство вызвано было попыткой арестованного бежать, но в скорости один из полицейских чинов явился с повинной, заявив, что Ишер был убит по распоряжению Толмачева, приказавшего отделаться от революционера. Следствие подтвердило его объяснения, и был возбужден вопрос о привлечении к ответственности Т., дело которого было прекращено по высочайшему повелению. На заявление председателя, что Комиссии было «тяжело читать всеподданнейший доклад министра юстиции по делу Ишера», Щегловитов ответил: «Это я понимаю, это кошмарное дело…» Пред. Вы только теперь пришли к убеждение, что это кошмарное дело? Щ. Нет, и тогда оно казалось чудовищным… Пред. Но почему же по делу, которое чудовищно и кошмарно, вы находите нужным представить о его прекращении?.. Щ. Мне казалось, что вскрытие такого ужаса произведет потрясающее впечатление… Пр. Ну, а вы не думали тогда и не думаете теперь, что невскрытое такого ужаса потрясет еще более и произведет еще более потрясающее впечатление? Щ. Я думаю, вы правы… в конце концов… С именем Ишера войдет в историю и имя министра Щегловитова» – заключил председательствовавший на этом заседании Завадский.

    Отказавшись присутствовать на допросе Маклакова, с которым он был лично связан еще с гимназических лет и был на «ты», и Макарова, Завадский взял на себя подготовку допроса Щегловитова, хотя и считал, что нет законного повода держать его под арестом. Роль сыграло глубоко отрицательное отношение Завадского к бывшему министру юстиции, как к какому-то «дубликату» тов. мин. вн. д., заведующему полицией. Что значило взять на себя «подготовку» к допросу? Это значит отыскать «уголовно наказуемые поступки», т.е. «криминализировать» дело, чем в отношении других подследственных занимались коллеги Завадского. Дело, следовательно, сводилось к субъективным, т.е. спорным, соображениям, а не принципиальным. Керенский и Муравьев не разделяли оценки, которую давал Завадский б. министру юстиции и внутренних дел Макарову – он считал его «неподкупным слугой закона», и поэтому Завадского «угнетали» споры в президиуме Комиссии о предании суду Макарова.

    Субъективный подход с большей наглядностью обнаруживается в суждении Завадского по поводу дела Сухомлинова, поступившего в ведение Комиссии. Материал был собран до революции, и следствие закончилось вне деятельности Комиссии[117]. Прокурор, ведший дело, Носович, доложил в президиуме составленный им обвинительный акт, и Комиссия обсуждала лишь обвинительные пункты. «Я держусь того мнения, – теоретизирует автор воспоминаний, – что составить себе окончательное убеждение в чьей-либо виновности или невинности можно только, прослушав и, я бы сказал, выстрадав цельностью все судоговорение по делу, а сколько-нибудь основательно предположить о виновности обвиняемого нельзя с чужого голоса без личного и притом внимательного следствия».

    И Кузьмин (сенатор, производивший следствие), и Носович (обер-прокурор уголовного касац. департ. Сената) усматривали в поведении военного министра «бездействие власти», президиум Комиссии высказался за «измену». Среди подавших голос за составление обвинительных пунктов по признакам «измены» был и сенат. 3авадский, высказавшийся так «после большого раздумья». И хотя эту нелогичность автор воспоминаний пытается объяснить тем, что у него не было основания считать Сухомлинова несведущим в военном деле, крайне ограниченным или поразительно легкомысленным, следовательно, оставалось лишь «предательство» – неудовлетворенность от объяснения остается, и к судейской совести автора может быть предъявлено обвинение не в «запросе» [118], а в подчинении настроениям момента, т.е. в том самом, в чем он систематически посылает упрек «свободолюбящему» революционному «правосудию». Завадский подал голос и за предание суду жены Сухомлинова: «Она была оправдана, и я не отрицаю, что улики против нее были невелики… но внутренний голос говорил мне против непричастия ее к вине мужа, и высказаться за ее оправдание до главного разбирательства я не решался».

    Я не очень верю показаниям мемуаристов, пытающихся провести резкую грань между двумя группами в составе Комиссии: «Одну – по мнению Романова – стремившуюся со свойственной судейской профессии привычкой, к объективному выяснению истины, и другую, возглавлявшуюся Муравьевым, – желавшую всеми правдами и неправдами, во что бы то ни стало установить преступность всех и вся и отомстить всем деятелям старого режима. Ни о каком правовом русле у лиц этого направления не было и речи. Муравьев хватался в отчаянии за голову, когда я и сен. Смиттен доказывали отсутствие в том или ином деле указаний на признаки преступления со стороны прежней власти. Эта группа, к которой принадлежали почти все наблюдавшие, выискивала преступления, где только могла, и, надо отдать им справедливость, некоторые на этом пути проявили фанатическое рвение, не считаясь ни с чем и усматривая преступление чуть ли не в самом факте существования прежней власти». И на примере Завадского читатель видел, что для такого скептического отношения к подобным показаниям современников есть основание.

    «Изначальная нелепость», которая лежала в основе Чрез. Сл. Ком., породила величайшие нелепости в ее делопроизводстве – именно то, что можно назвать юридической казуистикой. Но тот факт, что для обвинения приходилось «нащупывать» уголовно наказуемые поступки или пытаться «наскоблить», по более циничному выражению Коренева, какую-нибудь уголовщину, показывает, что Комиссия строго держалась намеченных рамок, и председатель ее никогда не форсировал самый закон, как в том склонны его упрекать все, писавшие до сих пор о Комиссии. Не чужд этого даже Маклаков. Было бы «скандалом», как выражается он, «если бы деятельность Комиссии свелась к привлечению отдельных представителей власти за злоупотребления, и Муравьев, по мнению первого кандидата на пост представителя Комиссии, должен был употребить свой адвокатский опыт, чтобы превратить политические разногласия в юридическую ответственность. Маклаков останавливается на роспуске Думы по заранее заготовленным белым бланкам, т.е. по указам, подписанным Императором без обозначения точных дат, которые должен был проставить председатель совета министров, и о применении ст. 87 в текущем внедумском законодательстве. Вопросы эти оживленно дебатировались, и не раз, в Следственной Комиссии. Но следует иметь в виду, что речь здесь может идти о некоторых репликах, которые подавал председатель Комиссии при допросах, и о личной, пожалуй, тенденции, а отнюдь не о сформулированном обвинении. А это – существенная разница. При двойственности задачи, поставленной себе Комиссией, процесс «криминализации», неизбежно связанный с юридической казуистикой, трудно иногда отделить от выяснения обстановки, т.е. от рассмотрения вопроса с точки зрения «общественной совести». Маклакову представляется, что ничего ненормального не было в этих «бланковых указах». Он вспоминает, что был так удивлен, когда ему подобный вопрос поставил следователь, что позволял себе в письменном ответе несколько подсмеяться и рассказать, как ему на положении адвоката не раз приходилось такие белые бланки давать своему коллеге Муравьеву и получать таковые от Муравьева, текст которых заполнялся в зависимости от надобности. Как будто бы небольшая разница все же имеется между гражданскими делами, которые вели московские адвокаты, и государственной жизнью. Для характеристики политического строя эти бланки были довольно показательным явлением, и председатель Комиссии, оставляя вопрос о криминализации в стороне, имел до некоторой степени право во много раз уже цитированном докладе отметить «интересное наблюдение», вытекавшее из материалов Комиссии: еще до момента роспуска Думы «каждый раз за последние годы (здесь Муравьев обобщал)… до ее функционирования в ту или иную сессию министры старого режима уже озабочивались получить подписи Царя под текстом незаполненным на бланках, которыми этим министрам предоставлялось право распустить Гос. Думу. Сперва это несколько вуалировалось… сперва испрашивалось разрешение распустить Гос. Думу и Гос. Совет, по соглашению с председателями этих учреждений, тогда, когда этого потребуют обстоятельства». Термин «роспуск Думы» способен вызвать недоразумение – речь шла или о временной отсрочке заседаний, которой правительство пользовалось для того, чтобы «творить законодательство в порядке ст. 87», «стремясь всемерно к одному – к осуществлению такого строя, который предшествовал строю 1905 – 1906 гг. …» «Стали искусственно не созывать Гос. Думу, стали искусственно укорачивать ее сессии. Дошли до того, что вырабатывали проекты для Думы и выработанные проекты держали в портфелях, пока Дума существует, для того, чтобы внести их без Думы… в этот период бездумья». С точки зрения «общественной», едва ли председатель Комиссии значительно уклонялся от истины; с точки зрения «криминализации режима», дело оказывалось сложнее уже потому, что и правительство и Дума оказывались как бы в заколдованном круге. Этот заколдованный круг Милюков в показаниях о применении ст. 87 охарактеризовал словами: «Я считаю, что наше законодательство не могло существовать, когда существовали эти два тормозящие друг друга органа, когда правительство было глубоко враждебно самой идее сколько-нибудь серьезного законодательства… Так как мы старались заниматься основным законодательством, то мы этого нормального законодательства не могли вести и вермишель нас не интересовала…» Последний председатель Гос. Думы рассказал в своих воспоминаниях характерный эпизод, как он убеждал носителя верховной власти приобрести «пять сверхдредноутов» в период бездумия. «Ну а как же Дума, ведь она распущена, – сказал Царь, – придется эту покупку провести по 87 й, с Думой выйдут неприятности». «Ваше Величество, – отвечал Родзянко, – я вам ручаюсь, что Дума будет только аплодировать». Во время войны подобная практика применения ст. 87 становилась «необходимостью». Так и «Особое Совещание», которое приветствовала общественность, было создано в исключительном порядке. Сама Гос. Дума «никогда» не возражала на «традиционную систему» (показания Милюкова, Родзянко, Чхеидзе) – «бланки» существовали при всех премьерах, за исключением, быть может, Коковцева, который в этом отношении был «педантом», как выразился Родзянко. Но и в показаниях председателя Думы надлежит ввести ограничение – в дни сенсационной ноябрьской сессии Гос. Думы 16 г. ненавистный общественности Штюрмер действовал не на основании имевшегося заранее «белого бланка», а испрашивал особое высочайшее повеление (оно было получено после открытия Думы). С правовой точки зрения вопрос сводился к оценке действовавшей конституции – здесь были две диаметрально противоположные концепции. Для одних царское самодержавие не было ограничено, и Царь конституции не присягал; для других основные законы 1906 г. вводили нормальный конституционный строй, ставивший пределы самодержавию и устанавливавший ответственность министров за нарушение конституции. Муравьев, конечно, становился на вторую позицию – и не он один в Комиссии (Родичев предъявлял Штюрмеру обвинения массового пользования ст. 87, вопреки основным законам). «Представитель верховной власти является лицом безответственным, ответственным является тот министр, который докладывает ему», – поучал Муравьев Щегловитова. «Председателю Совета Министров принадлежит право, а, может быть, вменяется в обязанность заботиться о том, чтобы акты верховной власти были правоверны», – говорил он Горемыкину. «Может быть, – отвечал бывший премьер. – Нет, это даже наверно». И министрам вменялось в ответственность, что они не говорили: «non possumus», тогда как в России «деспотии» не было. Они были виноваты в том, что делали доклады Императрице, тогда как никакой «связи законной» между министрами и Императрицей по конституции быть не могло… и министры должны были отвечать Императрице на я запросы, что они не относятся к ее “компетенции”».

    Но мы можем оставить совершенно в стороне эти вопросы, ибо никаких формулированных Комиссией обвинений мы не имеем. Да и были ли в действительности проведены эти формулировки в отношении кого-либо из подследственных? Мы знаем о реальных обвинениях только из случайных газетных сообщений, из постановки обвинительных пунктов во время допросов и воспоминаний членов Комиссии, передающих скорее разговоры, которые велись в Комиссии. Очень ярким примером может служить то, что рассказывает Завадский по поводу обсуждения вопроса о привлечении к ответственности «одного из героев… войны», престарелого генерал-адъютанта Иванова – вопроса, который испортил автору воспоминаний много крови: «В вину ему ставилось то, что он принял от Государя поручение усмирить мятежный Петроград… Спрашивалось: какого преступления признаки заключались в этом поступке? Поручение было дано 28 февраля, т.е. за два дня до отречения Царя, генерал Иванов обязан был повиноваться Императору, как главе государства, в законности власти которого не могло быть ни тени сомнения, а деятели революции в то время были явно государственными преступниками… Ген. Иванов ничьей крови не пролил и вслед за отречением Государя[119] остановился со своими войсками… не дойдя до Петрограда… Где же тут хоть намек на преступление с точки зрения закона, существовавшего в момент действий, предпринятых Ивановым во исполнение высочайшего повеления, т.е. – с единственной точки зрения, которая доступна для всякого, кто не забывает, что он судья? Были в Комиссии мои единомышленники, но нашлись, во главе с председателем, и возражатели. Указывалось, между прочим, что… ген. Иванов обнажил фронт и мог способствовать немецкому прорыву. Этого я уже окончательно не понимал: ген. Иванов несомненно способствовать немецкому прорыву не имел ни малейшего поползновения, да и прорыва не последовало, – так о чем же говорить? Находились и такие (в числе их и новый сенатор О.О. Грузенберг), которые вменяли Иванову в вину следующее (дальше идет известный рассказ Иванова, как он поставил на колени двух встречных солдат)… [120] Обвинители ген. Иванова признавали, что он был вправе их расстрелять, но приходили в ужас от того надругательства над личностью солдата, которое допустил старик генерал, и высказывались за предание его суду. Я полюбопытствовал узнать, подали ли оскорбленные солдаты на Иванова жалобу, хотя бы уже после торжества революции. Оказывается, что нет, за них обижаются Муравьев и Грузенберг». Неоспоримо Завадский прав, что «не дело верховной Комиссии» было предавать суду «за расправу с двумя солдатами, прошедшую бесследно и не вызвавшую никакого нигде волнения»; нельзя отрицать, что в поисках криминала некоторые члены Комиссии шли гораздо дальше, чем этого могли требовать задания, стоящие перед ними, и дискредитировали серьезность работы, но все-таки все это были внутренние разговоры в среде членов Комиссии, не выходившие за пределы обмена мнений. Прошло полтора месяца прежде, чем допрошен был сам Иванов. Потребовалось вмешательство ген. Алексеева, приславшего свое заключение по делу. При допросе Иванову и не ставились даже те вопросы, которые так волновали Завадского. 24 июня Иванов давал объяснения, касающиеся его похода на Петербург, и причин, почему он попал в ряды «бездействующих» в последние месяцы старого режима. Председатель Комиссии арестованного генерала характеризовал как «боевого генерала, ни в чем не запятнанного, политикой не занимающегося». Ларчик открывался просто. Иванова молва связывала с Распутиным, а в действительности оказывалось, что полуотставка Иванова была произведена под влиянием якобы «немецкой партии» и Распутина, поддерживавшего Сухомлинова… Член Комиссии Романов утверждает, что, «убедившись в бесплодности дальнейшей борьбы с Муравьевым, я и сен. Смиттен вышли из состава Комиссии, предварительно внеся предложение ликвидировать Комиссию и прекратить все возбужденные ею дела по незначительности предъявленных обвинений. В нашем предложении мы прямо указали, что все обвинения прежней власти в тяжких преступлениях добытыми Комиссией материалами решительно опровергнуты». Если слова Романова соответствуют действительности, то это свидетельствует вовсе не о том, что «революционным деятелям эпохи Врем. Прав. не удалось не только осудить деятелей прежней власти, но, несмотря на самое горячее желание и энергию, даже обнаружить хотя бы намек на те тяжкие преступления, которые приписывались ей так называемым общественным мнением и обманутым народом», – это доказывает лишь то, что в деле «криминализации», вопреки утверждению Романова, они были педантично щепетильны (это соответствовало и личным свойствам председателя Комиссии – Карабчевский охарактеризовал Муравьева словами Керенского: «докопается, пока не выскребет яйца до скорлупы»), и потому, естественно, Вырубова была освобождена, и Комиссия ей выдала за подписью Муравьева удостоверение, что она «в качестве обвиняемой не привлекалась и… не привлечена». Вероятно, без каких-либо юридических натяжек Комиссия могла создать ряд громких процессов и, прежде всего, посадить на скамью подсудимых представителей Департамента полиции, деятельность которого, по выражению Муравьева, представляла собой «сплошное преступление». Судьба этих процессов, очевидно, была бы аналогична процессу Сухомлинова. Осуждение старого режима могло быть вынесено не в зале суда. Со стороны общественно-политической было бы совершенно абсурдно, если бы «“криминализация” преступлений старого режима» свелась бы на практике к привлечению министра юстиции Щегловитова по делу Ишера, министра вн. д. Хвостова за присвоение сумм рептильного фонда или последнего министра юстиции сенатора егермейстера Добровольского за взятки[121] и председателя Совета министров Штюрмера за растрату… Не имея в своем распоряжения материалов следственного производства, мы лишены возможности пока вынести приговор по поводу реальности или иллюзорности «подозрений», которые падали на старых министров. В самом деле, растратил ли деньги Хвостов, сам очень богатый человек, или действовал согласно обычаю Департамента полиции, где расписок не брали (показания Белецкого). Протопопов свидетельствовал, что он докладывал Царю о растрате свыше миллиона, произведенной Хвостовым. «Какая гадость», – сказал Николай II. Протопопов находил, что «не время заводить скандал». Несомненно одно – для выявления подобных «преступлений» деятелей старого порядка не было надобности в создании особой «верховной комиссии». Занимаясь «криминализацией» прошлого, Комиссия тонула в мелочах и посвящала немало времени расследованию таких вопросов, как вопрос о виновности военного министра Беляева, переведшего сына Распутина в санитары по просьбе Императрицы, или министра Двора Фредерикса, содействовавшего освобождению от несения военных обязанностей зачислением лиц на фиктивную службу. В итоге, естественно, что общественно-политическое расследование не могло дать тех результатов, которые от него ожидались.

    4. Революционная тюрьма

    Была в деятельности Чрез. Сл. Ком. одна сторона, остро затрагивавшая общественную честь и, судя по воспоминаниям Завадского, чрезвычайно волновавшая некоторых членов Комиссии. «Одним из наиболее бередящих душу вопросов, – вспоминал он, – для меня представляется вопрос… арестантский, касавшийся лиц, сидевших в Петропавловской крепости, хотя они были взяты под стражу не нами и не за нами числились, но расследование предполагаемых их преступлений было возложено на нас, и это, по-моему, нас обязывало. Все вокруг считали, что арестантов держит Комиссия, и выражением общего мнения в моих глазах являлось прошение Н.П. Карабчевского, в котором… было поставлено нам в вину содержание под стражей лиц, остающихся без допроса целые месяцы… Я понимал или, вернее, чувствовал, что Комиссия должна поставить принципиально вопрос о недопустимости дальнейшего содержания людей под замком без привлечения их к ответу в законном порядке. Но дни шли, а прошение это лежало на столе перед Н. К. Муравьевым без движения: насколько помню, Карабчевскому мы так ничего и не ответили, даже не отписались формальным ответом, что за нами числится только сен. Добровольский, уже привлеченный к допросу в качестве обвиняемого. И ведь я был не одинок со своим мнением: если подсчитать, то, пожалуй, моих сторонников оказалось бы больше; но все мы были, видимо, лишены заговорщических наклонностей и способностей, так что не догадались сговориться тайком и, действуя скопом, заставить нашего председателя уступить воле большинства, а потому и решали только те вопросы, которые он вносил на общее обсуждение. Чем дальше отходит от меня это мое прошлое, тем отчетливее я сознаю, что в таком вопиющем беззаконии и сам я не без вины: и моего дегтя тут есть капля, дегтя слишком легкого подчинения данному положению вещей. Во мне все болело при мысли о моем бессилии, и я ежедневно мучился и в Зимнем Дворце, и в Петропавловской крепости. В Зимнем Дворце нас осаждали жены арестованных…» «Допросы производились в здании Трубецкого бастиона, где нам отведена была особая комната. Очень скоро стали доходить до нас сведения, что караул бастиона, захлестываемый, видимо, волнами «кронштадтского углубления революции», грубо притесняет заключенных, как контрреволюционеров, и даже морит их голодом, значительную часть арестантских порций направляя в свои, верные революции, желудки. Сведения были точные: их подтверждал и доктор при крепости, апатичного вида человек в форме военного врача; равнодушным голосом говорил он, что все это правда, и еще равнодушнее добавлял, что он не может ссориться с караулом и наживать себе врагов… а мы-то, мы? Но и Муравьев как-то жался и только разводил руками, говоря на мои взволнованные речи, что и заключенные не наши, и караул не в нашей власти[122]. Мои слова звучали будто в пустом пространстве, не находя отклика, и волнение мощно нарастало в душе, пока не перелилось через край на допросе вице-директора Департамента полиции К.Д. Кафарова… Я знал Кафарова, когда он еще был тов. прокурора моск. суд. пал.: веселый собеседник, несравненный тулумбаш на дружеских пирушках… Это была тень прежнего Кафарова… А когда он на вопросы кого-то из нас, заметившего его изможденность, осторожно сказал о положении заключенных и смолк, опустив голову и сделав рукою движение покорной безнадежности, я свое сердце услышал в висках. Едва удалился Кафаров, я, обращаясь к Муравьеву, взволнованно заговорил, что мы не можем долее без протеста терпеть дикий произвол караула, который позорит новый режим… Помню, что заверил, что при Царе едва ли бы нашелся прокурор, который бы допустил хотя бы отдаленный намек на подобного рода поступки со стороны тюремной стражи. Муравьев на это мне ответил требованием, чтобы я взял назад свои слова, унижающие новый режим и восхвалявшие старый. Я возразил, что если бы я был врагом нового режима, меня бы здесь он не увидел… Тон моего возражения был не из сдержанных; Муравьев кипятился не менее моего, и чем бы все это кончилось, кто может знать? Но выручил меня представитель из лагеря революционной общественности. С нами на сей раз в крепость приехал состоявший при Комиссии революционер, фамилию которого, к стыду моему, я забыл, а помню только литературный псевдоним – Неведомский[123]; лицо его стоит передо мною, как живое: бледный, дрожащий шагнул он ко мне и со слезами на глазах пожал мою руку, говоря, что ему больно за себя и за своих при виде, какие безобразия могут теперь твориться. Немного спустя подошли ко мне и стенографисты с изъявлением своего сочувствия, но и до этого я по лицам и выражениям окружающих удостоверился, что большинство присутствующих оказалось на моей стороне».

    Для того чтобы вставить повесть Завадского в соответствующие хронологические рамки, надо иметь в виду, что допрос Кафарова происходил 11 апреля, а обращение Карабчевского, на которое раньше ссылается автор, последовало далеко не в первые дни функционирования Комиссии – это было через два месяца, когда произошла уже смена министерств и министром юстиции был Переверзев. В своих воспоминаниях Карабчевский рассказывал: «Жены почти всех заключенных перебывали у меня, прося защиты, причем справедливо жаловались на то, что их мужей держат уже месяцами без допроса, без предъявления им каких-либо обвинений. Все указывали при этом на крайне дурное, во всех отношениях, содержание в крепости и грубость и своеволие команд». Карабчевский, в связи с обращением к нему матери Вырубовой, поговорил с новым прокурором суд. пал. прис. пов. Каринским, который признал правильность обвинений: «Не знаю, как это повелось, но я застал такую картину. Караул крепости своевольничает. Он считает себя призванным не только охранять заключенных, но и контролировать распоряжения судебных властей… Ваше сообщение я очень приму к сведению, но к этому надо подойти очень осторожно. Как только удастся сменить караульный состав, я тотчас же возбужу уголовное дело». Каринский рекомендовал Карабчевскому переговорить с Муравьевым. «Я имел неоднократные с ним разговоры, встречаясь в разных законодательных комиссиях и в адвокатской», в которой председательствовал Муравьев и которая заседала в квартире Карабчевского. Муравьев соглашался, что все это очень печально, и, ссылаясь на Кронштадт, также говорил, что поневоле должен действовать крайне осторожно.

    «Как-то повелось» с первых дней революционной неразберихи, что в Петропавловской крепости установилась полная «неразбериха». В протоколах Исп. Ком. от 8 марта занесено довольно изумительное заявление революционного коменданта крепости (им был шт. кап. Кривцов) о том, что они не знают, кому они подчинены, что они сами выбрали себе министерство Керенского и просят воздействовать на военную комиссию, чтобы «даны были хоть какие-нибудь директивы». Можно было бы предположить, что неразбериха оставалась и в дальнейшем и что в крепости руководились в значительной степени лишь самоучрежденным порядком, который приводил к своеволию комендантской власти, неизбежно развращавшему караул. Однако в это предположение приходится внести существенный корректив. На другой день после заслушания в Исп. Ком. «заявления» коменданта крепости и решения Комитета «предложить представителям солдатских депутатов и офицерам-республиканцам отправиться в Петропавловскую крепость для личных переговоров» в связи с постановлением об аресте Царя в назначенном местом водворения его Трубецкого бастиона, Исп. Ком. постановил сменить «для этой цели командный состав» в крепости. Вся дальнейшая закулисная сторона пока лежит вне доступного нам кругозора, – мы знаем только, что в крепости установился новый тюремный режим.

    В первые дни заключения все арестованные отмечали хорошее содержание в камерах Трубецкого бастиона и отсутствие «озлобленности» и «грубости» у стерегущих: «стража оставалась прежняя, равно как и заведовавший бастионом гвардии полк. Иванишин, поспешивший нацепить на себя красный бант», – пишет Курлов. «Нам было предоставлено иметь собственное белье, постельные принадлежности, табак и книги, а также получать за свой счет стол из крепостного офицерского собрания»[124]. Утверждает Курлов, что 13 марта посетил крепость министр юстиции и, собрав всех заключенных в камерах в коридор, подчеркнул, обращаясь к Щегловитову, что новая власть не будет подражать прежнему режиму при содержании арестованных. Но «через несколько дней» стража потребовала перевода заключенных на «солдатское довольствие» и лишения их «собственных постелей и белья». Из дневника, который вел первые дня Протопопов в крепости и который был отобран новым комендантом и передан в Чрез. Ком., видно, что перемена эта произошла около 20 марта, когда стала действовать новая инструкция, выработанная или утвержденная министром юстиции: еще 15-го Протопопова посетила жена и принесла «чай, сахар, булки суш., масло и сыр». Перемену режима не приходится объяснять буйством солдат, отмеченным в дневнике Гиппиус. Скорее «буйство» явилось результатом перемены режима. Мы не знаем новой «инструкции», но, очевидно, она не отличалась революционной гуманностью. Топором не вырубить из истории революционных дней факта, засвидетельствованного будущим ангелом-хранителем заключенных доктором Манухиным (о его миссии ниже). Манухин рассказывал мне, что когда он в первый раз приехал в крепость (это было в конце уже апреля, т.е. после вопиющей сцены, зафиксированной воспоминаниями Завадского), он застал Белецкого в карцере, куда его посадили по распоряжению министра юстиции. Карцер представлял собой темную клетушку, где нельзя было ни лечь, ни сесть; давали заключенному кусочек хлеба и воду. Так Белецкий провел неделю. Когда его вывели из карцера, он весь опух, слезы наполняли глаза от света. Манухин запротестовал, как врач, против того, что «мучают» заключенных[125]. Рассказчик утверждал, что Муравьев, с покровительством и снисходительностью позже относившийся к «Степану Петровичу», отнесся скорее положительно к такому методу воздействия, который заставил бы Белецкого развязать язык. И Белецкий заговорил. Нельзя не поверить тому, что видел сам Манухин. Будем думать, что Керенский поступал так не из-за присущей ему «жестокости», и что он не знал, что его распоряжение приведено в исполнение в таких жестоких формах. Это, однако, не снимает ответственности ни с министра юстиции, ни с его сотрудников. Власть высшая направляла неразумную волю низших…

    Когда читаешь воспоминания Вырубовой, хочется думать, что она в силу своей истеричности чрезвычайно преувеличила издевательства, который над нею совершались в дни заключения в крепости. Истерики способны измышлять факты и в них уверовать. Хочется думать, но так ли это было в действительности? Со всех сторон (и в частности со стороны доктора Манухина) идут подтверждения того, что рассказы Вырубовой отнюдь не вымысел. Возможно, что мрачные краски сгущены в рассказе о пережитых днях скорби и отчаяния, но это отнюдь не смягчает позорной страницы «революционного правосудия». Вот первый день в описании Вырубовой с момента, когда ее «толкнули» в темную камеру № 70 Трубецкого бастиона. По приказанию коменданта, от которого зависело, по его словам, установление режима для заключенных, солдаты сорвали тюфячок с кровати и начали срывать с Вырубовой образки и золотые кольца, глубоко поранив шею. От боли Вырубова вскрикнула, тогда один солдат ударил ее кулаком, и, «плюнув в лицо», они ушли. А толпа солдат, собравшись у наблюдательного окошка, с насмешками и улюлюканием наблюдала за заключенной. Впоследствии, замечает Вырубова, комендант назвал свою фамилию: Кузьмин, пробывший на каторге в Сибири 15 лет. Упоминает она и об «ужасном Чхонии», который заведовал бастионом. «В один из первых дней пришла какая-то женщина, которая раздела меня донага и надела на меня арестантскую рубашку… Раздевая меня, женщина увидела на моей руке запаянный золотой браслет, который я никогда не снимала. Помню, как было больно, когда солдаты стаскивали его с руки. Даже черствый каторжник Кузьмин, присутствовавший при этом, увидя, как слезы текли по моим щекам, грубо заметил: “Оставьте, не мучьте! Пусть она только отвечает, что никому не отдаст!”» Я буквально голодала… Два раза в день приносили полмиски какой-то бурды, вроде супа, в который солдаты часто плевали, клали стекло. Часто от него воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть с голода; остальное же выливала в клозет, выливала по той причине, что раз заметив, что я не съела всего, тюремщики угрожали убить меня, если это повторится. Ни разу за все месяцы мне не разрешили принести еду из дома… Всякие занятия были запрещены в тюрьме»… «Я была очень слаба после только что перенесенной кори и плеврита. От сырости в камере я схватила глубокий бронхит… Температура поднималась до 40°. Я кашляла день и ночь; приходил фельдшер и ставил банки… От слабости и голода у меня часто бывали обмороки. Почти каждое утро, поднимаясь с кровати, теряла сознание. Солдаты, входя, находили меня на полу. От сырости от кровати до двери образовалась огромная лужа воды. Помню, как я просыпалась от холода, лежа в этой луже, и весь день после дрожала в промокшем платье. Иные солдаты, войдя, ударяли ногой, другие же жалели и волокли на кровать. А положат, захлопнут дверь и запрут…» «Главным мучителем» был тюремный доктор Серебренников – тот самый, о котором упоминал Завадский. «Он сдирал с меня при солдатах рубашку, – рассказывает Вырубова, – нагло и грубо насмехаясь, говоря: “Вот эта женщина хуже всех, она от разврата отупела”. Когда я на что-нибудь жаловалась, он бил меня по щекам, называя притворщицей и задавая циничные вопросы об “оргиях” с Николаем и Алисой… Даже солдаты, видимо, иногда осуждали его поведение…» «Самое страшное – это были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать, и я чудом спаслась от них. Первый раз я встала на колени, прижала к себе икону Богоматери и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли… Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться…»

    Вероятно, положение Вырубовой, которую Комиссия впервые допрашивала 6 мая, было бесконечно хуже других в силу концентрации внимания толпы на ее личности и роли в распутинской эпопее[126]. И все же с удивлением останавливаешься перед наивностью, которую проявляла Комиссия при столкновении с жестокой действительностью… Стенограмма 31 марта допроса гр. Фредерикса занесла по-истине классический диалог между председателем Комиссии и престарелым б. министром Двора (ему было уже 79 лет). Больной Фредерикс был из Петропавловской переведен во французскую больницу. Отметив, что он служит уже с 1856 г. (т.е. более 60 лет), Ф. указал, что жизненные условия, в которые он поставлен, для него «ужасно тягостны».

    Пред.: Граф, я должен сказать, что мы не имеем отношения к вашему содержанию под стражей. Вы арестованы по распоряжению Временного Правительства. Мы можем довести до сведения министра юстиции о том, что с нашей стороны не имеется препятствий, но сами освободить вас мы не можем.

    Ф.: …только чтобы он не принял это в другую сторону, чтобы мне не было хуже, не дай Бог. Я хочу только сказать, какого рода мое состояние. Ко мне приставили 4 х человек. Дверь моя должна быть открыта постоянно. В дверях сидит часовой с ружьем со штыком. Сидит и смотрит, когда я лежу в кровати. Я всю ночь дверь не могу закрыть. Одеваясь, я должен все детали моего туалета делать при нем, всегда перед этим человеком, который стоит и смотрит, как я одеваюсь.

    Пр.: Граф, позаботьтесь о том, чтобы ваша супруга и дочь хлопотали перед министром юстиции.

    Фр.: Они уже это сделали. Моя жена очень серьезно больна сердцем и не может ко мне приехать, и я не могу видеть ее. За что? Что я сделал?

    Пр.: Граф, это будет сделано.

    Фр.: Пожалуйста, только чтобы не стало хуже. Хуже трудно, чтобы сделали. Вообще ужасная грубость этих людей, они – на «ты».

    Пр.: Граф, нужно пожаловаться их начальству.

    Фр.: Ради Бога, чтобы меня не перевели еще в крепость. Я не выживу там недели, умру. Они говорят так: «Ну слушай, тебе вот до этого места ходить»… Я говорю: помилуйте, чтобы с генералом так говорил нижний чин. Я, как старый военный… Разве вас не возмущает подобное обращение?

    Пр.: Да, конечно. Вы должны были сказать начальству, и это было бы прекращено.

    Фр.: Я сообщил, но никакого результата нет…

    Пр.: Граф, мы сообщим министру юстиции…

    … Прошли месяцы, а старый министр Двора оставался в заключении.

    Волнение члена Комиссии 3авадского «перелилось через край» только тогда, когда он на допросе встретился со старым сослуживцем. Завадский с благодарностью вспоминает Врем. Прав. за свободу слова. И остается только подивиться, что никто из присутствовавших в недрах Комиссии против творившихся «безобразий» не попробовал даже обратиться к свободной печати. Никто не счел своим долгом публично протестовать против того, что подследственные находятся на положении худшем, чем каторжане, что в казематах Трубецкого бастиона Петропавловской крепости призраки ненавистного прошлого приняли вновь реальные очертания и, может быть, при отсутствии бюрократической регламентации приобрели стократ худшие формы. В свободной печати не только не появилось разоблачений, но, наоборот, подчеркивалось нечто противоположное. Напр., в «Речи» 30 апреля говорилось, что караул в Петропавловской крепости «исключительно надежный». Отношение к арестованным корректное и гуманное – «об издевательствах и глумлениях старого режима нет и помину». Мало того, в газетах можно было прочитать речь занимавшего тогда официальное положение в революционной администрации Сватикова на съезде делегатов фронта 4 мая о том, как «у заключенных в Петропавловской крепости “меняется тон” и они становятся “требовательными”, ибо чувствуют, что анархия влечет Россию к такой диктатуре, при которой пожалеют и о старом самодержавии». Буквально в тех же выражениях повторяет утверждение «Речи» в воспоминаниях б. комендант Таврического Дворца полк. Перетц, – вероятно, так же говорил он и в момент своего посещения Петропавловской крепости. Поверхностный ген. Половцев, посетивший в мае Трубецкой бастион в качестве командующего войсками, нашел, что «условия жизни там совсем не плохи: пища и санитарные условия немного хуже, чем в гостинице “Астория”». Это он сам рассказал в воспоминаниях… Может быть, при таких условиях и не слишком приходится удивляться наивности современников, не представлявших себе условий содержания арестованных, установившихся в революционной тюрьме, в одной из русских Бастилий.

    Этих условий коснулся и Муравьев в докладе на съезде – тогда уже тюремный быт в крепости подвергся некоторому изменению. «Товарищи, – говорил председатель Чр. Сл. Комиссии, – много распространяют легенд относительно содержащихся под стражей. Одни говорят – и эта версия поддерживается родственниками, близкими и знакомыми арестованных и, быть может, находит себе сочувствие в части прессы – одни говорят, что положение арестованных страшно плохо, что их чуть не мучают, истязают и т.д. Товарищи, нужно это опровергнуть совершенно твердо и определенно. Этим не только никто не занимается, но мы считаем, что это не нужно и это было бы позорно для русского свободного народа. Нужно отгородиться в этом отношении от прежнего, нужно сказать, что вы – старые люди, старая власть действовала такими приемами, какими мы действовать не желаем и которые мы принципиально отвергаем. Но, товарищи, отвергните также и другое. Другие говорят, что им живется легко, что мы чрезмерно им потакаем. Товарищи, нужно стать в этом отношении на деловую почву, нужно отменить всякую маниловщину. Товарищи, мы делаем серьезное дело – криминальную оценку лиц, нарушивших законы, которые при них существовали, и было бы также скверно делать в этом отношении какие-либо поблажки. Тут я должен сказать: их режим строг и суров, он почти таков же, какой был при старом режиме. Я говорю: почти такой же, с тем лишь изменением, что они едят теперь из солдатского котла. Но это, конечно, мы применяем к тем из них, которые здоровы. В нашем ведении не находятся тюрьмы – они находятся в ведении министерства юстиции, в ведении прокурора палаты, – но мы сносимся с арестованными и всегда обращаем внимание на то, что говорят врачи: если врач говорят, что что-либо разрушает их здоровье, то это должно быть устранено. Им не дают лакомств, но раз возникает вред для их здоровья, им дают необходимые пищевые продукты, им дают улучшенную пищу, хлеб, молоко и яйца. Комиссия позаботилась о том, чтобы за этим следил врач, который пользуется, я думаю, всеобщим доверием демократии, это доктор Манухин, ученик Мечникова, друг Горького, апробированный в этой должности петроградским Советом Р.С.Д., и мы считаем, что мы правильно ведем в данном случае эту среднюю линию не по пути старого режима и без всякого, так сказать, розового отношения к тем людям, которые погрешили перед русским народом».

    Политическая честность и чувство собственного достоинства должны были заставить председателя Комиссии говорить по поводу болезненных явлений эпохи по-другому и вспомнить слова Карабчевского, что нельзя оставаться председателем Следственной Комиссии, не будучи вправе распоряжаться судьбой заключенных. Какой-то самогипноз мешал выступить с правдивым рассказом, общественные предрассудки цепко держали совет – та же психология, только навыворот заставляла Щегловитова покрывать «ужасное» дело убийства революционера Ишера[127]. Здесь уже не приходится говорить об «юридическом идеализме» – то была демагогическая тактика, ошибочная в своем основании.

    Подобная тактика нашла себе яркое применение при разрешении бесконечно затягивавшейся трудной проблемы о заключенных в тюрьме кронштадтских офицерах. Вр. Пр. первого состава не смогло окончательно урегулировать этот вопрос, хотя в Кронштадт выезжала специальная следств. комиссия во главе с Переверзевым, занявшим пост прокурора палаты. При новом правительстве вопрос об арестованных офицерах всплыл в связи с общим вопросом, поставленным в Совете 22 мая о Кронштадте. 17 мая кронштадтский совет 210 гол. против 40 при 18 воздержавшихся постановил взять в свои руки фактическую власть, объявить Кронштадт не признающим Временное Правительство и обращаться непосредственно в Петроградский Совет. 22-го в присутствии делегата из Кронштадта позиция последнего подверглась довольно резкому осуждению со стороны Петроградского Совета. На предложение Церетелли передать в руки правосудия офицеров, которых кронштадтцы без суда держат в крепостных казематах, представитель кронштадтских делегатов Рошаль ответил, что офицеров они выдадут только тогда, когда Петроградский Совет возьмет к себе всех арестованных реакционеров из всей России. В конце концов правительство предложило своим министрам Церетелли и Скобелеву, бывшим и представителями Совета, поехать непосредственно в Кронштадт, чтобы уладить конфликт. Договориться с кронштадтцами посланцы сумели, и местный совет уже 195 голосами против 21 при 22 воздержавшихся принял резолюцию: «Согласуясь с решением большинства революционной демократии Петроградского Совета Р. и С. Д., признавшего нынешнее Временное Правительство облеченным полнотой государственной власти, общей для всей революционной России, мы со своей стороны вполне признаем эту власть… Мы надеемся, что путем идейного воздействия на мнение большинства демократии нам удастся склонить это большинство на путь, признаваемый нами единственно правильным (т.е. создания новой организации центральной власти, “передав всю власть в руки советов”)… По вопросу об арестованных офицерах[128] Совет… заявляет, что он окажет содействие следственной комиссии, назначенной высшей судебной инстанцией, при совместной работе с ней представителей местной следственной комиссии от Совета… Кронштадта, при производстве предварительного следствия в Кронштадте, с тем, чтобы лица, которых эта комиссия предаст суду, направлялись для суда в Петроград с вызовом из Кронштадта представителей заинтересованной команды при разборе дела… Ввиду распускаемых некоторыми органами печати ложных сведений, будто бы арестованные офицеры находятся в исключительно тяжелых условиях – подвергаются истязаниям со смертными случаями, Совет приглашает представителей партии, общественных организаций и печати путем посещений заключенных и личного осмотра убедиться в неосновательности подобных слухов…»

    Давая 28-го в Исп. Ком. отчет о своей поездке в Кронштадт, Церетелли говорил (по отчету в протоколах) о том тягостном впечатлении, которое он вынес при посещении крепостных казематов: «Условия ужасны… но объясняются они характером самой тюрьмы, а не злой волей, умышленным желанием причинить страдания, как это изображается в буржуазной печати». Таким образом и здесь не было произнесено суровое слово осуждения революционному насилию и революционному беззаконию, хотя тогдашний лидер советского большинства и провозглашал в Кронштадте истину: «вожди не вправе угождать демократии, т.е. толпе…» Приходится очень сожалеть, что никто не воспользовался «приглашением» кронштадтцев. Так или иначе цель была достигнута, и значительное число арестованных после разбора дел следственной комиссией под председательством прис. пов. Жданова было в середине июля переведено в Петербург в арестный дом и содержалось по крайней мере в человеческих условиях: ведь среди «кронштадтских мучеников» далеко не все были прежними «мучителями…»

    Петропавловская крепость, конечно, не была «кронштадтской республикой», хотя, допустим, и находилась под тлетворным влиянием особняка Кшесинской. И здесь при обнаружившейся «злой воле» в «умышленном желании причинить страдания» ссылка на необходимость осторожности ввиду настроения караула и пр. означали бездействие и равнодушие, почти преступное для носителей звания революционной власти. Проследим судьбу Вырубовой, хота бы по ее собственному рассказу с добавлением некоторых подробностей, приходящих со стороны, – и перед нами вскроется довольно отчетливо картина того, что было[129].

    В докладе Съезду Советов председатель Сл. Комиссии, как мы видели, подчеркнуто выставил, как особую заслугу Комиссии, привлечение к наблюдению за арестованными в Петропавловской крепости доктора Манухина, пользующегося «“общим доверием” демократии». Явилось ли это результатом «победы» Завадского или инициативы самого Муравьева – безразлично. «Доктора Манухина, – вспоминает Завадский, – я любил и считал его своим другом; человек безупречной порядочности и полного бескорыстия, он в соответствии с требованиями момента имел “левое” прошлое в виде “политической судимости”… Конечно, смена врача еще далеко не все, но хоть что-нибудь и то хорошо. Поэтому я горячо убеждал И.И. Манухина не отказываться от предложения, в котором, конечно, ничего заманчивого не было» [130]. Когда назначение Манухина состоялось, заключенные почувствовали облегчение: он внимательно обходил камеры, тщательно осматривал больных, прописывал усиленное питание для тех, кто в нем нуждался, и решительно осаживал караульных при малейшей их попытке «свое мнение иметь». И действительно, как луч солнца проникал в подземелье, отмечается появление в казематах Трубецкого бастиона Манухина, обошедшего в первый раз камеры 23 апреля. Сменили не только врача, но и коменданта – по требованию Керенского, как вспоминает Половцев. Комендантом был назначен в середине мая один из офицеров 4-го стрел. полка инвалид Апухтин, который сумел взять «правильный тон» и наладить дело[131]. «Понемногу, – вспоминает Вырубова, – положение мое стало улучшаться. Многие солдаты из наблюдательной команды стали хорошо ко мне относиться… жалели меня, защищали от грубых выходок своих товарищей». Нашлась и «добрая» надзирательница, и «добрые караульные начальники», и хорошие «старшие» и простые солдаты, делившие с заключенной сахар и хлеб. Нашелся и «поваренок», подкладывавший мясо в суп, и заведующий библиотекой бастиона, за «небольшое вознаграждение» приносивший заключенной из дома белье и письма и т.п. [132]. «Последнее время моего заключения они никогда не запирали двери и час или два заставляли меня рисовать… их портреты». Последние замечания Вырубовой показывают, как относительно должно быть понимаемо утверждение следователя Руднева, что «грубое издевательство» над арестованной побудило След. Комиссию перевести ее в арестный Дом при быв. губ. жанд. управлении. Вырубова переведена была из крепости лишь в середине июня, когда расследование ее деятельности пришло к концу и когда, по распоряжению Комиссии, в конце мая она была подвергнута медицинскому освидетельствованию, установившему, что Вырубова девственница. Вероятно, это было сделано только в интересах заключенной, и все-таки как-то трудно примириться с таким фактом – какое отношение имела След. Комиссия, рассматривавшая преступные деяния министров, к интимной обстановке частной жизни? Письма Вырубовой к родителям из тюрьмы, помеченные последними числами мая (они приведены в приложении к воспоминаниям), еще более решительно опровергают слова Руднева и подчеркивают совершенно непонятную двойственную тактику Комиссии… «Председатель Сл. Ком. объявил мне, что я уже больше ведению их не принадлежу, так что теперь должна просить министра о пресечении мер заключения. Я уже послала бумагу и просилась к вам под домашний арест. Я боюсь верить этому счастью. Теперь все дело в руках министра… Если к вам нельзя, то в лазарет… Мне все кажется, что здесь умру», «Не верь, – пишет она в другом письме матери, – когда говорят, что мне безопаснее здесь – ведь всякая женская тюрьма лучше этого ада. Во-первых, все ложь: Муравьев, например, вчера опять приходил, говоря: “Вы знаете, ведь от меня не зависит, а от министра юстиции, у него могут быть высшие соображения… (многоточия автора). Конечно, если спросят Комиссию, мы ответим, что ничего против вашего освобождения не имеем”. Нельзя ли попросить министра юстиции перевести хоть меня арестованной в лучшие условия, – хоть окно, а не форточку у потолка… Меня опять (курсив мой. – С.М.) допрашивал судебный следователь 4 часа…» В дальнейшем: «Умоляла увеличить прогулки хоть на 10 минут, но не разрешили. Ведь Трубецкой бастион – самая ужасная тюрьма в России… Вчера приходила ко мне Следст. Ком., так как доктор находит меня слабой. Муравьев говорил мне, что ты была у него – сказал: “вы сами виноваты, что не так отвечали на допросе” (неправда), указал мне еще раз написать все подробнее и подал надежду, что тогда скоро выйду…» «Буду писать для комиссии, но после двух месяцев тюрьмы, тяжелой кори, у меня голова почти не соображает… Я только что вернулась с допроса: меня допрашивали приблизительно по тем же вопросам 4 часа… Я устала до слез, иду спать, еле есть силы» [133]. Самый вывоз Вырубовой из крепости отнюдь не сопровождался теми преувеличенными трудностями, которые изображает Вырубова и которые, по-видимому, предвидел Манухин; как видно из воспоминаний Суханова – к нему обратился взволнованный Манухин за содействием. Не понадобилось принимать никаких особых предосторожностей («чрезвычайных мер») против возможного противодействия гарнизона, готовившего «самочинную расправу» со «знаменитой царской фрейлиной». Пригласив с собой члена президиума Совета Анисимова, Суханов с Манухиным приехали в крепость и без большого труда выполнили свое задание. Часовые, по показанию Суханова, смотрели «подозрительно», но не задержали. Экспедиция обошлась «совершенно благополучно» [134] – никаких переговоров с гарнизоном не пришлось вести, злоумышлявшие заговорщики[135], предполагавшие «убить Вырубову», на сцене не появились, а присутствовавшие солдаты, по словам Вырубовой, жали ей руки и поздравляли. И мне кажется, что «решение» гарнизона, объявившего, что «никому не позволит вывозить на крепости царских слуг», что не доверяет правительству и не видит никаких гарантий правосудия для своих палачей, кроме содержания их в крепости под охраной своих штыков (так формулирует Суханов и скажет: «знамение времени»), – плод несколько преувеличенного страха или воображения мемуариста, навеянного заявлением коменданта крепости, появившимся в газетах 14 июля, о том, что им приняты решительные меры против частных выступлениий и имевших место «недоразумений». Должен, однако, оговориться, что Манухин всецело подтверждает рассказ Суханова. Он говорит, что большевистски настроенный гарнизон действительно противодействовал вывозу арестованных и в одном из таких случаев залег на землю цепью и начал обстреливать автомобиль. Непосредственный караул в Трубецком бастионе, набранный из всех частей столичного гарнизона и находившийся в «контакте» с гарнизоном крепости[136], также допускал вывоз только больных по удостоверению доктора Манухина, и последнему приходилось предварительно убеждать караул в необходимости такой меры, прибегая даже к инсценировке симуляции: так он порекомендовал Белецкому громко стонать, когда наблюдательная солдатская комиссия будет обходить казематы. Тогда наблюдатели согласились на отправку больного Белецкого в больницу – нельзя «мучить» людей.

    «Знамением времени» нельзя не признать того обстоятельства, что «вывоз» Вырубовой из Петропавловской крепости произведен был не членами министерства юстиции, а доктором Манухиным при содействии представителей Совета, действовавших как бы ех officio. Это яркий пример того, как правительственная власть на практике создавала пагубное для своего авторитета двоевластие. По словам Манухина, к такому советскому представительству приходилось прибегать всякий раз – если не к Суханову, то к Гоцу. Позже для большего авторитета стали обращаться к Луначарскому. Представители министерства и Следственной Комиссии не появлялись и влияния не имели.

    Формально тюремный режим в крепости не изменился: то же арестантское платье[137], те же 10 минутные прогулки, запрещение передач с воли, кратковременный (также 10 минут) строгие свидания с соблюдением всех худших правил старого режима (по словам Манухина, Макаров был, например, лишен свидания за то, что сын бросился на шею к отцу) и т.д., и т.д. К сожалению, мы не имеем возможности установить, что здесь являлось выполнением «инструкций», а что зависело от местного усмотрения. Для объективности исторического впечатления необходимо отметить те условия, в которых содержалась Вырубова в арестантском доме, формально все еще находясь под следствием. Она была, по ее словам, единственной женщиной – кроме нее здесь находились ген. Беляев и 80 – 90 морских офицеров из Кронштадта. Комендант Наджаров обращался со всеми заключенными «предупредительно и любезно». Вырубова помещалась в отдельной комнате. Так как Вырубова был в нервном состоянии, то разрешили с ней спать кому-нибудь из сестер милосердия из бывшего лазарета Вырубовой, – сестра ложилась на полу на матраце. К Вырубовой допускалась для помощи прислуга из дома. Караул появлялся раз в день при смене. Свидания были разрешены по 4 часа, а день без посторонних свидетелей; в день рождения Вырубовой в походной церкви лазарета была отслужена обедня при стройном хоровом пении солдат. Из дома Вырубовой была доставлена одежда, книги и «многое множество цветов». 24 июля, наконец, Вырубова была освобождена – в газетах было сказано, что Вырубова была освобождена по болезненному состоянию на поруки матери – ее провожали арестованные и солдаты. Не так, очевидно, все уже было плохо и жестоко при революционном правительстве.

    Тем ярче выделяется черным пятном Петропавловская крепость. Сопоставление быта двух тюрем, одинаково охраняемых одними и теми же солдатами гарнизона, довольно наглядно показывает, что территориальные условия зависели не только от революционной стихии и что, во всяком случае, с этой «стихией» можно было бороться и даже устранить ее. Условия быта в этой вдвойне знаменитой теперь «русской Бастилии» при новом коменданте все же значительно изменились. Самовластие караула, конечно, не было устранено, как мы видели из рассказа Манухина. Оно ярко проявилось, например, в дни сухомлиновского процесса. Корреспондент «Русск. Вед.» отмечал в своем отчете, что Сухомлинов в последние дни имел совершенно измученный вид – «еле держался на ногах». Причина лежала не только в моральных переживаниях, но и в физических, ибо по требованию караула Сухомлинов в крепости подвергался особо строгому режиму – заставляли спать на соломе и т.д. Караул был возбужден обстановкой процесса и той газетной травлей, которая велась вокруг процесса – опять, как говорили, создавалась атмосфера «самосуда». Одно из газетных сообщений передавало, что к зданию суда 2 сентября явились три роты Преображенского полка и потребовали «выдать» им подсудного. Время процесса совпало с «временной» заменой кап. Апухтина другим лицом. Может быть, в этом и была главная причина разнузданности караула. Но обратил ли внимание кто-либо из прокуратуры на ненормальное положение подсудимого? Намеков на это я не нашел[138]. Имеющие власть не реагировали на злоупотребления революционного времени. В этом корень зла. Думаю поэтому, что в рассказы тех мемуаристов, которые склонны ответственность возложить на «стихию», как и тех, кто ответственность перелагает на «демагогов», надо внести существенные ограничения. Например, Романов утверждает, что «для освобождения из-под стражи недостаточно было преодолеть сопротивление некоторых членов комиссии и правительства, но необходимо было еще получить согласие коменданта и самочинного гарнизона Петропавловской крепости. Те просто брали взятки и до получения их постановления комиссии нередко не приводились в исполнение. Об этом тогда же было сообщено министру юстиции и военному с требованием возбудить уголовное преследование против виноватых, но власть так трепетала перед всякими самочинными организациями, что не было даже назначено следствие». Следствия действительно не было, но более, чем сомнительно, что его требовали члены Комиссии – в том числе Романов. Возможно, что находились такие караульные «офицеры», которые вымогали у матери Вырубовой деньги, в чем рассказывает Карабчевский, вымогали и у родственников других арестованных. В составе гарнизонного комитета числились такие авантюристы, как, например, «поручик Чхония» (вероятно, тот самый Чхония, которого упоминает Вырубова), носивший или присвоивший себе звание «адъютанта Петропавловской крепости», а в действительности вольно определившийся грузин Арчил Чхония, «дезертир из полка», личность с темным прошлым, известная уголовной полиции по клубным делам, скандалам и безобразиям в пьяном виде на улицах (об его похождениях упоминает Кельсон). Половцев, знавший по слухам, что делалось в Петропавловской крепости до назначения его командующим войсками, упоминает также о том, что «гарнизонный комитет» не выпускал подлежащих освобождению арестованных (дело шло о переводе из крепости в другое соответствующее узилище), пока некий «вольно определяющийся не получал соответствующей мзды (сенатор Добровольский, кажется, заплатил 5 т. (Вырубова 2,5). Доктор Манухин, непосредственно наблюдавший жизнь Петропавловской крепости, отрицает эти факты. Конкретно мы не можем установить ни одного факта из области криминальных действий „гарнизона“, о которых в слишком суммарной форме повествует Романов. Случаи такие могли иметь место – может быть, в несколько иной конъюнктуре – напр., люди типа Арчила Чхония могли вымогать деньги угрозой, что гарнизон окажет противодействие переводу из крепости заключенных, и вести соответствующую агитацию[139].

    От б. прокурора, участника Следственной Комиссии, можно было бы требовать большей точности в изложении. Между тем он не отдает себе отчета (в воспоминаниях) даже в формальной стороне освобождения подследственных лиц, желая только всемерно обвинить во всех смертных грехах председателя Комиссии, представлявшего собой как бы «так называемую общественность». Как «типичный образчик уважения новых деятелей к самостоятельности и независимости суда» – он приводит случай «освобождения» последнего министра юстиции старого режима сенатора егермейстера Добровольского. Добровольский обвинялся во взяточничестве, но, утверждает Романов, «все первоначально выдвинутые против него улики были на следствии решительным образом опровергнуты. Дело предполагалось направить на прекращение. Против освобождения были, конечно, сам Муравьев, Соколов, Щеголев, но большинством голосов было постановлено Добровольского освободить. Тогда Муравьев недовольно-капризным жестом бросает переписку секретарю со словами: “Ну так и запишите, но пока не исполняйте”. По настоянию моему и сен. Смиттена Добровольский был, однако, на следующий день освобожден, на наше требование объяснить, как он позволил себе единолично приостановить постановление Комиссии, Муравьев, в конце концов, проговорился, что хотел предварительно узнать, как к освобождению отнесется министр юстиции» (этот министр юстиции, конечно, Керенский, хотя в действительности в августе министром был Зарудный). Допустим, что против Добровольского действительно не было «улик» для привлечения его к уголовной ответственности, но если это так, то до привлечения заключенные находились в ведении министра юстиции, и Комиссия не могла их освобождать своим постановлением. (Если бы Романов указывал на абсурдную дефективность такого порядка, он был бы прав в своем негодовании.) В действительности все было по-иному. По рассказу Завадского Добровольский был в его уже время (он ушел в середине мая) единственным подследственным, привлеченным к ответственности[140]. По газетным сообщениям последних дней июля можно установить, что дело Добровольского предполагалось поставить третьим (первым было дело Сухомлинова, вторым предполагалось дело Макарова, Виссарионова, Белецкого по связи с провокацией члена Думы большевика Малиновского). Освобождение Добровольского мотивировалось старостью и болезненным состоянием, и тем, что некоторые обстоятельства в дальнейшем следствии разъяснялись в его пользу – это было изменение меры пресечения преступления[141].

    Я остановился на этих индивидуальных случаях для того, чтобы еще раз показать тенденциозность мемуаристов, которые по своему официальному положению в Комиссии, казалось бы, могли быть компетентными свидетелями. Комиссия неизбежно отражала в себе отрицательную сторону деятельности министерства юстиции и всего правительства, совершенно подчас запутывавшегося в своей двойственной политике комбинации постулатов свободы, права и законности с революционным насилием и согласованности с настроениями революционной демократии[142]. Судьба заключенных в этом отношении, конечно, представляет очень наглядную иллюстрацию. После постановления правительства о ликвидации внесудебных арестов (26 июля) логически требовалось освобождение всех, кому не предъявлено обвинения. Но слово разошлось с делом[143]. 1 августа правительством было издано постановление: 1. «Предоставить министру вн. д. по соглашению с министром юстиции постановлять о заключении под стражу лиц, деятельность которых является особо угрожающей завоеванной революцией свободе и установленному ныне государственному порядку. 2. Подвергнуть этих лиц высылке в особо указанные для сего местности, предлагать указанным лицам покинуть в особо назначенный для сего срок пределы Российского государства с тем, чтобы в случае невыбытия их в течение этого срока за границу (это во время войны!) они принудительно водворялись на жительство в особо указанных для сего местах Российского государства. Действие этого постановления прекращается со дня открытия Учред. Собрания». «Отходной» революции назвала московская либеральная газета это правительственное мероприятие. «Русские Ведомости» сомневались в том, что правительство не может обойтись без отмены основных гарантий неприкосновенности личности для того, чтобы охранять завоевания революции: «Основной причиной развала и разрухи („летаргии правосудия“, как писала газета в другом месте) была слабость власти, ее бессилие, но это бессилие было обусловлено не тем, что у власти не было достаточных полномочий, а тем, что эти полномочия не использовались». Газета напоминала, что «кронштадтские офицеры до сих пор сидят в тюрьме без суда и следствия».

    Газета указывала на опасный прецедент: «Отступление от великих заветов права никогда не проходит безнаказанно…»

    Была создана еще новая инстанция (какая по счету!) – особая комиссия по внесудебным арестам, которая накладывала свое вето на освобождение. Напр., Чр. Сл. Ком. постановила в августе освободить Дубровина, но он был оставлен в тюрьме еще на 3 месяца, так как другая комиссия признала вредным освобождение этого известного деятеля Союза Русского Народа с точки зрения общественного спокойствия; такая же судьба позже постигла ген. Спиридовича. Беззаконие было облечено в законные формы, и неисповедимыми путями судьбы было восстановлено, по выражению «Рус. Вед.», «одно из самых ненавистных воспоминаний старого режима: административные аресты и высылки».

    Все это отражалось на закономерности в деятельности Чр. Сл. Ком. Завадский вспоминает, как он в нервном состоянии, в котором находился в период деятельности своей в Чрез. Сл. Ком., раздраженно сказал жене одного заключенного, выступавшей просительницей за мужа, б. директора деп. полиции, и заявившей, что при старом режиме никогда не держали под стражей 24 часа без допроса, – что как раз ее муж повинен в таких арестах. Может быть, нравственное чувство не очень возмущалось перед формальной несправедливостью, сделанной в отношении Дубровина и Спиридовича, – все же это было справедливое, по мнению широких общественных кругов, возмездие за старые грехи. Может быть, психологически было понятно, хотя по существу довольно абсурдно с точки зрения пресловутой «криминализации», нахождение среди «петропавловцев» вплоть до октябрьского переворота ген. Ренненкампфа, привлеченного или привлекаемого ни более ни менее, как по статье, преследующей мародерство. Психологически понятно, ибо с именем Ренненкампфа связывалось представление о «свирепом усмирителе революционеров» 1905 – 1906 гг. и о «бесславных» действиях в Восточной Пруссии во время войны[144]. Формально Ренненкампфу предъявлялось обвинение в том, что штаб генерала будто бы присвоил незаконно имущество частных лиц и вывез его в Россию. По утверждению Коренева, это обвинение касалось самого Ренненкампфа только «краем» – лично он взял себе на память какой-то дешевый альбом с карточками Вильгельма, одно-два старых ружья и какое-то знамя. Не за мародерство содержался Ренненкампф в Петропавловке, а потому, что другой следователь, прокурор Иркутской судебной палаты, в это время ворошил старое дело усмирителя Сибири. «Жалкий» человек в арестантской рубахе, завязанной бичевкой, с придушенными рыданиями говорил следователю, что он «политикой» не занимался и был уже в отставке, когда его арестовали[145]. Но полное отсутствие здравого смысла представляет история заключения гр. Фредерикса. Допрос Фредерикса, человека «честного, кристального», по выражению Родзянки, «рыцарски-благородного», по отзыву Волконского (тов. мин.) – такой перл, что нельзя на нем не остановиться. Над Фредериксом тяготело подозрение, что он стоял во главе «немецкой партии» и родственные отношения с дворцовым комендантом Воейковым, затемняя декоративную роль, которую играл при дворе преданный царской семье престарелый генерал, делали его проводником распутинского влияния – негласным советником Императрицы. На допросе Фредерикса 2 июня довольно ясно определялось, что он в «дела государственные» почти не вмешивался (конечно, Фредерикс в своем отрицании несколько преувеличивал: так напр., в дневнике Царя от 11 сент. 15 г. определенно сказано: «Фредерикс уговаривал меня держаться Горемыкина») и, во всяком случае, перед революцией, в силу явной уже старческой дряхлости, влияния иметь не мог[146].

    Итак, Комиссия интересовалась влиянием его на «дела государственные». «Он (т.е. Император) со мной об этом не советовался», – отвечал Фредерикс. «Я ему часто говорил, чтобы он, ради Бога, Распутина прогнал, на это Е.В. угодно было мне сказать: “Вы, граф, мне неоднократно говорили, что у вас и без вмешательства в дела политические достаточно дела, вы этого вопроса не касайтесь, это мое дело…” Государь не любил, когда к нему без спроса обращались, и я мог мало принести ему пользы ввиду того, что я не был в курсе дел. Я ни разу не был в Совете министров, я даже не знаю, где он собирался… Если вы меня спросите, что спросите, что же я вам отвечу, когда я не знаю. Пр.: Как вы смотрите на войну? Фр.: Как на большое несчастье. Пр.: Но вы считали, что ее следовало вести. Фр.: Этого я не могу вам сказать… Кто начал – Государь наш или германский император – не знаю; я люблю, когда о чем-нибудь сужу, быть в курсе дела… Муравьев указывает, что составилось мнение о Фредериксе, как о стороннике «так называемой немецкой партии». Фр.:…Я всегда говорю, что кто это про меня рассказывал, говорил величайшую ложь… Что набралось много немцев у двора – я Государю говорил, что это нежелательно; на это он говорил: «Что же вы их держите?» Я сказал Е.В., что все это люди порядочные. Например, граф Бенкендорф: как же я ему скажу: «Вы всю жизнь служили, а теперь должны уйти, потому что война?» Ведь это – оскорбление для человека. Грюнвальд, который по конюшенной части, не мной взят. Штакельберг, придворным оркестром заведовал, также немецкая фамилия: вы помните одно, что я не немец. Наш род – шведский… Мы пришли в Россию при Петре Великом…»

    На предложение припомнить вкратце события, предшествовавшие отречению, Фредерикс отвечает: «Я чистосердечно говорю – не помню… С тех пор, как я хвораю, это ужасно отразилось на моей памяти. Пр.: Какое ваше отношение к надвигающимся событиям?.. Фр.: Могу вам только сказать, что Государь со мной почти не говорил. Он только сказал: «Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор…» Когда же я хотел узнать, что он сказал, Государь говорит: «Это не касается министерства двора». Он всегда так говорил… Если меня спросите, что теперь делать, то я заявил бы одно: чтобы дали мне спокойно умереть…

    Пр.: Граф, скажите, у вас много было прислуги в доме? Фр.: В доме, т.е. когда его еще не сожгли?.. И все, что там есть. Это громадные ценности… все это сожжено… все мои документы, все мои бумаги, все портреты семейные, все, что у меня было, все сожжено… Пр.: Мне интересен вопрос о прислуге… Не принимали вы мер к тому, чтобы укрыть от воинской повинности ряд людей из числа вашей прислуги? Фр.: Чтобы я, старый солдат, это сделал. Я бы его выдал немедленно. Пр. напоминает о поваре Еремееве и управляющем Ктитареве. Фр.: Это до меня не касается. Я человек больной. У меня есть главноуправляющий, который, к сожалению, совершенно самовластно ведет мои дела, что для меня совершенно непрактично… Затем следует вопрос о Сухомлинове, привлеченном по обвинению в государственной измене. Фр.: Я слышал. Только, насколько он действительно виноват – не знаю… Оглашается документ-записка, на которой рукою Фредерикса помечено: получено от Сухомлинова 17 февраля 16 г. Фр.: Вот видите ли, какие могут быть наговоры. Вот говорят, что я говорил то-то и то-то, а я в первый раз слышу. Я вам могу сказать, что по сходству оно похоже на мой почерк. Но чтобы я такую вещь написал, я могу поклясться, что я бы не сделал. Я бы поклялся, что я этого не писал, но я не могу поклясться. Пр.: Это только похоже на ваш почерк или это ваш почерк? Фр.: Я говорю: похоже, что не я писал. Я готов поклясться, что не писал. Пр.: Вы готовы поклясться, что не писали? Фр.: А сходство есть безусловное. Пр.: Граф, вы, может быть, желаете отдохнуть, я вас утомил? Фр.: Разрешите мне сделать вам заявление. Позвольте мне сидеть или стоять, потому что я иногда больше сидеть не могу, а в другой раз больше стоять не могу… Очень много действует на мое здоровье тот образ жизни, который мне создан. Пр.: Позвольте вас допросить, а потом мы об этом поговорим…[147] Чем объясняется, что вы ходатайствовали перед председателем Совета министров Штюрмером, чтобы Сухомлинову дали несколько больше удобств в крепости, чтобы его перевели в другую комнату, так как, по заявлению г-жи Сухомлиновой, в помещении есть клопы? Фр.: Это я сделал бы для всякого, для того, чтобы не пытать людей. Ну, он дрянь – это дело его совести. Если я увижу, что этот Сухомлинов будет тут тонуть, то, конечно, постараюсь его вытащить. Нельзя же мне сказать: «Послушайте, как же вы такую дрянь спасаете? – Да потому, что он – человек…» Пр.: В каких отношениях вы были с Андрониковым? Фр.: Кто он такой, Андроников? Он военный? Пр.: Ни военный, ни штатский, неопределенных занятий был человек. Занимался тем, что писал письма и проводил всякие дела. Фр.: Ах, знаю! Ни в каких отношениях, насколько я могу вспомнить. Я всегда отказывал ему в приемах. Он всегда вмешивался в дела, до него не касающиеся, очень много болтал, и я всегда его просил меня не впутывать в дела. Он очень красноречив, хотел объяснить, что это моя обязанность. Мосолов этого Андроникова ненавидел, выходил обыкновенно и прямо его выставлял из моего дома. Я припомнил теперь – такой толстый, белокурый… Пр.: Вот телеграмма, в которой вы благодарите его за поздравление. Так что вы не только принимали письма, но в некоторой степени и отвечали. Фр.: Это, может быть, связано с моими именинами… Я всегда вежлив. Если меня кто-нибудь поздравлял – я всегда отвечаю…

    Колоритность этого «собеседования» сохраняется и в приведенной выдержке из стенограмм. (Не один Фредерикс был в таком положении – не то же ли самое происходило и с Горемыкиным: у него был удар, ему трудно было говорить, и он часто, очень часто отвечал: «очень может быть, но только я ничего не помню…») Мы знаем, что председатель сказал, что Комиссия не встречает препятствий к его освобождению. И тем не менее старик продолжал сидеть. 3 августа в «Рус. Вед.», вероятно, и в других газетах, можно было прочитать заметку, излагающую жалобу графини Фредерикс министру юстиции Зарудному на Чрезв. Сл. Комиссию. В жалобе указывалось, что около двух недель тому назад председатель Комиссии официально объявил графине Фр., что Комиссия признает возможным удовлетворить ходатайство жалобщицы об изменении мер пресечения, принятых по отношение к ее мужу ввиду его болезненного состояния. Газета сообщала, что гр. Фредерикс освобождается из-под стражи под залог в 50 т. руб. Этот залог женою на другой день был внесен, но старый граф продолжал оставаться под стражей. Оставался он под арестом и после жалобы министру юстиции. И только 24 сентября Фредерикс был освобожден под внесенный залог[148].

    Объяснить и понять перипетии злоключений старого министра Двора невозможно. И невольно еще раз хочется поставить вопрос: что в действительности затягивало работу Чр. Сл. Ком. – «историческое» расследование или «криминализация» преступлений, т.е. сторона общественная или судейская? Общественная сторона не требовала ни арестов, ни содержания в Петропавловской крепости, ни юридического «крючкотворства», ни многомесячного заключения в тюрьмах. Со стороны общественной совершенно было безразлично, что читал бы в своем каземате привлекаемый к уголовной ответственности министр старого режима Щегловитов.

    Между тем по предложению министра юстиции в июле Президиум Чр. Сл. Ком. рассматривал ходатайство Щегловитова о разрешении ему читать специальные юридические журналы и известный московский орган «Вопросы Философии и Психологии». Препятствий не нашлось – и то хорошо.

    5. Дело об «измене»

    Я сознательно поставил при рассмотрении работы Чрез. След. Комиссии на последнее место вопрос, наиболее тесно соприкасающийся с основной темой, которой посвящена моя книга. Мне казалось, что дело царской четы яснее выявится на общем фоне деятельности Комиссии. В сущности, это «дело», как мы знаем из показаний самого первого министра юстиции Временного Правительства, должно было сводиться только к выяснению деятельности имп. Николая II и имп. Алекс. Федор, со стороны заключающегося в ней криминала, устанавливаемого статьей 108 Уг. Улож. Постановка была, очевидно, туманна и неясна, как это достаточно отчетливо видно из воспоминаний тов. председателя Комиссии Завадского. Он пишет: «Мне тогда же говорили со ссылкой на Н.П. Карабчевского, что А.Ф. Керенский думал о предании суду даже отрекшегося Императора[149]. От Керенского я этого ни разу не слышал, но в нашей Комиссии Н.К. Муравьев бродил вокруг да около этого вопроса, не поднимая, а, так сказать, шевеля его по разным поводам».

    Одним из поводов для шевеления были упоминавшиеся «бланковые указы» председателя Совета Министров о роспуске Гос. Думы – вопрос, возникший при допросе кн. Голицына 21 апреля. Муравьев, по словам Завадского, считал, что Царь не имел права «отчуждать таким образом в другие руки свою верховную власть». Завадский возражал и указывал, что вопрос этот лишен значения, ибо по русским законам Царь «суду за свои действия во всяком случае не подлежит» [150]. «Вопрос был брошен, но не оставлен», – заключает мемуарист. Действительно, он вновь всплыл при повторном допросе Штюрмера 14 июля. Под влиянием ли предшествовавших споров или в целях разъяснения председатель совершенно определенно уточнил вопрос, указывая, что «беззаконие» в том, что председатель Совета Министров позволил себе брать эти бланки: «Царю принадлежало право роспуска законодательных учреждений, а Царь предоставил это право вам. Он безответственен по действовавшему закону, а вы ответственны». Очевидно, Муравьев не очень настаивал на первой своей концепции о личной ответственности Царя, так как преемник Керенского на посту министра юстиции Переверзев, наблюдавши ex officio за деятельностью Чрез. Сл. Комиссии, в показаниях Соколову весьма категорически засвидетельствовал, что председатель Комиссии делал ему несколько раз доклад о «вине» Царя и находил его виновным единственно в том, что он по докладам Щегловитова иногда прекращал разные дела, на что он не имел права даже по той конституции, которая существовала в России до революции, так как это право не принадлежит монарху даже самодержавному, имеющему право лишь помилования, но не прекращения дела[151].

    «Большой вины, – говорил Переверзев, – не было обнаружено и в его виновности в “измене” России в смысле готовности заключить сепаратный мир с Германией ни разу не было речи». Слово «измена» Переверзев заключал в кавычки. Боюсь утверждать, что этим б. министр юстиции хотел подчеркнуть невозможность соединять понятие «измены» с идеей сепаратного мира – соединение, которое слишком часто и слишком много делали политические деятели, претендовавшие на безошибочное определение национальных интересов страны только в соответствии со своей догмой. Сепаратный мир и измена не могут быть синонимами. Из политического лексикона следовало бы совершенно исключить подлое слово «измена», препятствующее объективной оценке отношения современников к войне. Умирающий Витте не был, конечно, одинок в среде правящей бюрократии, когда говорил о необходимости ликвидировать «нелепую авантюру» [152]. Набоков (дипломат) вспоминает, как член Гос. Совета бар. Розен, бывший посол в Вашингтоне, в Лондоне в 1917 г. с «горячей убежденностью» доказывал ему, что «Германии победить нельзя», что «мечта о Константинополе – мираж», что союз России с Англией и Францией «фатальная ошибка» и что «Америка права, воздерживаясь от участия в бессмысленной бойне, которая ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может». Это был человек, в котором Набоков «ценил и уважал… живость ума, огромный опыт и убежденность». Но однако, все подобные оценки, реалистичные в своей основе, могли быть глубоко ошибочны и наивно непредусмотрительны. Маклаков (депутат) с тем же искренним упорством говорил с кафедры Гос. Думы 3 ноября 16 г., что русский народ никогда не простит мира позорного – мира вничью. Маклаков вместе с тем был убежден, что будущий мир «делает такую Европу, что война будет невозможна (речь в городской думе 3 мая 16 года на чествовании французских делегатов Вивиани и Тома). Очевидно, однако, что в рассуждениях Розена не было признаков того „изменнического“ элемента, который с такой упрощенностью взыскивали во время войны шовинистические чувствования. Если одних ход войны увлекал в сторону настроений Маклакова, то других он должен был толкать к пессимизму Розена. Никакая страна не может идти на самоубийство во имя выполнения принятых на себя союзных обязательств. История последних двадцати пяти лет с чрезвычайной наглядностью подтвердила правильность тезиса, некогда выставленного Бисмарком, – рыцарская жертвенность несовместима с национальными интересами уже в силу того, что международная политика, даже облеченная в форму отвлеченных принципов права и свободы, руководится до днесь в большей степени реалистическими соображениями национального эгоизма. Вовсе не надо быть „марксистом“, прошедшим большевистскую школу, для того, чтобы признать незыблемость подобного утверждения – автократические режимы и режимы демократические мало в чем различаются в этом отношении. Война 1914 г., положившая начало европейской катастрофе, дает бесконечное количество примеров. Подневные записи французского посла Палеолога и дневник министерства ин. дел (составленный, очевидно, начальником канцелярии бар. Шиллингом) непосредственно вводят в ту дипломатическую кухню, где каждодневно делится шкура неубитого еще медведя, где выдают „призы“ за участие в мировом катаклизме, компенсируют территориальными подарками возможных союзников в борьбе (как то было на Балканах) и т.д. Трудно найти более яркую иллюстрацию, чем та, которую представляет собой обращение бельгийского посланника 11 июля 15 г. в русское министерство вн. дел за поддержкой против домогательств Франции присоединить к себе в будущем Люксембург, грубое нарушение нейтралитета которого немцами вызвало в начале войны общественное негодование и сделало маленькую герцогиню с ее символическим протестом даже героиней дня[153].

    В плоскости этих грубых материальных отношений и надлежит рассматривать вопрос о сепаратном мире. Стоял ли он, однако, перед Россией в сознании носителей верховной власти? Если вслушаться в речи оппозиционных режиму дореволюционных политиков (по крайней мере, некоторых из них), то может показаться на первый поверхностный взгляд, что страна действительно находилась на краю пропасти. Такое настроение символически можно представить словами, будто бы сказанными лидером «октябристов» Гучковым в августе 15 г. – с большим волнением и со слезами на глазах: «Россия погибла. Нет больше надежд». Так записал Палеолог со слов Брянчанинова, говорившего ему о государственном перевороте, как о последнем шансе спасения… Надо ли еще раз оговорить, что подобный пессимизм, вызванный обостренными чувствами современников и, вероятно, преувеличенный в беседе с французским послом, не соответствовал реальной обстановке. Во всяком случае, он был совершенно чужд Николаю II вплоть до трагических для власти мартовских дней: ему всегда казалось, что в России все благополучно: «единственным исключением, – как выразился он в письме к жене 9 сент. 15 г., – являются Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества». При таком настроении не могла в мозгу родиться даже мысль о сепаратном мире – «позорном» для престижа верховной власти, которой руководит Божественное Провидение. В мистической концепции Ал. Фед., сливавшей национальный интерес с династическим, честь и «прерогативы самодержца» стояли еще выше: «Это должна быть твоя война, твой мир, слава твоя и нашей страны», – писала она 17 марта 16 г.

    И тем не менее вокруг этих имен сплелась паутина сепаратного мира. Чрез. Сл. Комиссия должна была в ней разобраться: поскольку данные о ее работе опубликованы, можно сказать, что она не сумела этого сделать – может быть, и не могла. За нее произвел такую работу советский историк Семенников, пользуясь в значительной степени тем «романовским архивом», который фактически был в распоряжении муравьевской Комиссии. Семенников собрал почти исчерпывающий материал о сепаратном мире в дореволюционное время[154], но далеко не со всеми его выводами, подчас слишком прямолинейными и узко догматическими, можно согласиться – правильнее было бы сказать, что из материалов, собранных Семенниковым и использованных им в документальном отношении в общем добросовестно, следуют выводы противоположные. Рассмотрение этих материалов выводит меня далеко за рамки изложения, так как приходится углубиться в эпоху, предшествовавшую революцию. По существу я ничего не могу прибавить к тому, что сказано о «сепаратном мире» в книге «На путях к дворцовому перевороту», но я должен остановиться хотя бы на суммарном обзоре тех фактов, которые создали легенду. Тем более это необходимо, что член того состава Временного Правительства, при котором рассматривалось царское дело, в своей книге о происхождении революционной России без критики подошел к материалам выводам советского исследователя. Чтобы не перебивать изложения, отношу специальное расследование этого вопроса в особое «приложение» [155], которое составляет первую часть моей работы. Здесь же я ограничиваюсь рассмотрением вопроса в тех пределах, в которых он проходил в Чрез. Сл. Комиссии.

    В опубликованном материале, который воспроизводит допросы в общих заседаниях Комиссии, мы не найдем никаких указаний на производство в Комиссию какого-либо дела об «измене» верховной власти. Прямо это нигде не ставится даже в отношении Императрицы, хотя Керенский, не имея еще никаких доказательств, по собственным словам, предупредил Императора, что возможен процесс против его жены. Дело сосредоточено было в секретном производстве предварительного следствия, которое нам пока неизвестно. Из того немногого, что проскользнуло в печать, нетрудно заключить, что расследование шло отнюдь не по линии выяснения возможности подготовки сепаратного мира – возможности, как было отмечено, отнюдь не связанной обязательно с каким-то специфическим «германофильством» или «изменой[156]. Исследовалась наличность «измены» в прямом смысле слова. Комиссия изучала вопрос фактически с точки зрения проверок тех бесчисленных сплетен, которыми стоустая общественная молва расцветила военное время, т.е. она не выходила за пределы той «отвратительной и неимоверно глупой заразы», которую резко осудил Шульгин в воспоминаниях. Только мемуарист напрасно источником «сумасшедшей шпиономании», от которой мутились головы в Гос. Думе, считает фронт[157] – в отношении верховной власти первородство принадлежало, конечно, настроениям тыла – «гнилому петербургскому болоту», как выражалась в своих интимных письмах Императрица. Стоит проглядеть фронтовой дневник ген. Селивачева, чтобы получать наглядную иллюстрацию. В Комиссии оглашались выдержки из дневника ген. Дубенского, касавшиеся Петербурга. Напр., 23 декабря он записывал: «Драматичность положения в том, что Императрицу определенно винят в глубочайшем потворстве немецким интересам. Все думают, что она желает мира, желает не воевать с Германией. Создает такие партии внутри России, которые определенно помогают Вильгельму воевать с нами. Я лично этому не верю, но все убеждены, что она, зная многое, помогает врагу. Распутин был будто бы определенный наемник немцев…» «Трудно было этому противоречить, и я счел долгом записать, что все говорят», – пояснил придворный историограф из свистского поезда: «Тогда, вы сами помните, какие были всюду разговоры. Придешь из своего кабинета в семью, к детям, где сидят люди, принадлежащие к обществу, все-таки более, позвольте так сказать, высшему обществу: мои сын – лицеист, окончил, у него была масса лицеистов; второй сын… конногвардеец, у него была масса конногвардейцев, и тогда все это говорили. Я мог бы это и не записывать, но я наврал бы в моем дневнике, я не для вас писал, а для себя, я не могу указать, кто говорил, все говорили…» Довольно безвольное и безнадежное занятие устанавливать или опровергать правдоподобие фантастики даже квалифицированных представителей той общественности, которая фигурирует в процитированном дневнике. Можно было бы предположить, что Комиссия, сама не доверяя глупым сплетням и легендам, не считала себя вправе оставить без рассмотрения то, что укоренилось даже в обывательском мире. Такую догадку совершенно разбивает серьезность, с которой производится расследование, внимание, которое уделяется этому вопросу, если не в отношении верховной власти непосредственно, то всего ее окружения и правительственного аппарата. Не подлежит сомнению, что патриотический психоз, применяя выражение Щульгина, продолжал «мутить головы». На руководителя Комиссии это сказалось весьма определенно, хотя Муравьев и принадлежал к тем демократическим группировкам, которые, казалось бы, были далеки в дореволюционное время от настроений, порождавших повышенную чувствительность общественного мнения в отношении легенд об «измене». Председатель в приведенной выше записи Дубенского справедливо увидал «нечто особое», заставляющее «внимательно относиться», но оно было показательно, конечно, только для настроений перед революционной бурей тех слоев общества, которые считались исконной опорой трона. Проверять запись Дубенского не было надобности, ибо сам автор дневника признал в Комиссии все записанные слова и предположения бессмысленными: «Ведь она (А.Ф.) была матерью будущего русского Императора».

    Постановку вопроса в Комиссии (у меня нет основания приписывать всю инициативу только председателю) можно наглядно иллюстрировать историей расследования пресловутой легенды о существовании особого телеграфного провода, по которому Императрица имела возможность сноситься из Царскосельского дворца непосредственно с Германией и переговаривать чуть ли не с самим Вильгельмом. Охочие люди усердно распространяли подобную галиматью. Это не была только обывательская болтовня, – некоторые газеты спешили сообщить фантастические сведения, что в бумагах бывшей Императрицы найден «проект» сепаратного мира с Германией. «Насколько я мог понять, – утверждает Завадский, – Муравьев считал правдоподобными все глупые сплетни, которые ходили о том, что Царь готов открыть фронт немцам, а Царица сообщала Вильгельму II о движениях русских войск».

    «Помню: заговорили у нас о датском кабеле, по которому будто бы Императрица сносилась с врагами. Оказалось, что кабель этот в начале войны перерезали сами немцы, а когда мы его исправили, они испортили его вторично, после чего мы его уже так и бросили. Стало и для легковерных ясно, что по перерезанному кабелю ни о чем не переговоришь даже с Вильгельмом, и что немцы не перерезали бы кабеля, если бы до этого он служил им такую верную службу». Я не знаю, откуда заимствовал Завадский свои сведения о существовании какого-то «датского кабеля», перерезанного немцами. Им в Комиссии специально интересовался б. прокурор харьковской суд. палаты Смиттен, просивший последнего директора департамента полиции Васильева разъяснить, что «такое за учреждение датский кабель». Васильев ответил незнанием и объяснил, что с заграницей деп. полиции сносился «обыкновенным порядком» – шифрованными телеграммами. Добросовестность или недоверчивость Комиссии была, однако, столь велика, что для проверки слухов о существовании в «царских покоях прямого провода в Берлин» следователем Рудневым, по его словам, «были произведены тщательные осмотры помещений императорской семьи, причем никаких указаний на сношения Императорского Дома с немцами во время войны установлено не было» [158]. В крайне схематическом повествовании Руднева нет указаний на то, когда и как было произведено само обследование «царских покоев». Удивительно, что такой необычайный факт не вызвал никаких отметок в известных нам дневниках и воспоминаниях находившихся в заключении в Царскосельском Дворце[159].

    Завадский рассказывает еще об одной, скорее анекдотической, попытке изобличить Ал. Фед. в «государственном преступлении». В одном газетном листке – из тех, что «республиканские убеждения» смешивали с «грубой развязностью», появился ряд телеграмм за подписью «Алиса», с зашифрованными местами отправления и назначения, содержанием своим указывающих на измену. Аляповатость подделки бросалась в глаза, но Муравьев так и взвился. Возбуждено было особое предварительное следствие, которое производил… харьковский судебный следователь Г.П. Гирчич. «Следствие»… с первых же шагов выяснило жалкую подкладку появления этих телеграмм…

    Сотрудник упомянутой газеты, молодой человек, ухаживавший за барышней, служившей на телеграфе, посулил ей, в поисках за сенсационным материалом, коробку конфет за что-нибудь из ряда вон выходящее; барышня, спустя несколько дней, передала ему пачку телеграмм… Молодой человек с торжеством показывал следователю, как он раздобыл эти драгоценные документы, но барышня на допросе смутилась и созналась в подделке. Да, подделка была установлена с несомненностью и помимо ее сознания: номера телеграмм не отвечали действительным номерам того телеграфного отделения и за тот период времени, которые были выставлены на телеграфных бланках… Тем не менее глава нашей Комиссии еще не успокоился, и его опять было подняла попытка злополучной барышни взять свое сознание назад…

    Подобные «попытки», «вялые и бессознательные», – оговаривается мемуарист, – оказались «покушением с негодными средствами». Не надо ли отнести к числу таких «негодных средств» и момент, когда, например, Комиссия интересовалась суждениями Манасевича-Мануйлова об отношении Царя и Царицы к войне – правда, в «передаче Распутина», с которым был связан этот прожженный авантюрист: «Распутин говорил, что А.Ф. “стоит страшно за продолжение войны“, а вот Царь не надежен и “скорее может уступить”. Председатель так заинтересовался этим мнением, что попросил свидетеля остановиться на затронутом вопросе, и свидетель показывал: “Он (т.е. Распутин) давал вообще такую характеристику Царю, что он врет: “Он тебе перекрестится, будет креститься 10 раз, и соврет. Его слову верить нельзя. Он меня двадцать тысяч раз обманывал. По одному делу, которое мне нужно было, я ему сказал: “Ты, парень, перекрестись”, и он перекрестился. Я ему сказал: “Ведь ты опять соврешь”. Я позвал княжен… и сказал ему: “Вот ты при них перекрестись и он при них перекрестился. И тут действительно исполнил то, что я его просил”». Едва ли стоит даже пояснять[160], что возможные рассказы другу в интимной обстановке за бутылкой мадеры о беседах с Царем весьма мало соответствовали обстановке, в которой «старец» появлялся во дворце и которую легко воспроизвести по царской переписке.

    Следует отметить, что «вялые и бессмысленные» попытки продолжались до последних допросов Комиссии, которые относятся к августу. 7 августа давал свои показания Милюков. В связи с речью 1 ноября его показания могли быть особо авторитетны, но свидетель был осторожен и разочаровал ожидания. Он говорил больше об общей «атмосфере сочувствия Германии», касаясь личного влияния А.Ф.: «Были лица, которые приезжали регулярно, говорилось, что эти поездки за лекарствами, вероятно, были личные сношения с родственниками…» «Я узнал фамилии их, – утверждал Милюков. – Я узнал фамилию лица, которое ездило регулярно за границу за лекарствами, но теперь не могу ее вспомнить. Были ходатайства, которые передавались, несомненен случай ходатайства о похоронах влиятельного офицера, убитого здесь, ходатайство немедленно дошло и было немедленно исполнено, благодаря личному воздействию; был ряд маленьких случаев, которые показывают, что была симпатия, сочувствие и непосредственность контакта. Я не делаю вывода, что были политические переговоры, но это вызывало сочувствие, для меня это несомненно…» На вопрос председателя, не помнит ли, по крайней мере, свидетель: «кто ему об этом говорил», «если он забыл фамилию» («Нам очень важно, – пояснил председатель, – кто из окружающих их (т.е. Ник. Ал. и Ал.Ф.) в этом принимал участие»), свидетель отвечал: «Я знал раньше, но теперь не помню», пообещав сказать, если вспомнит. Исполнил ли свое обещание Милюков – мы не знаем. Но думается, что в действительности до лидера думской оппозиция доходили лишь слухи, искажавшие то, что подлинно было: регулярными, таинственными поездками были официальные поездки в Швецию представителей Комитета А.Ф. по попечению о русских военнопленных, например, о прибытии в Стокгольм в октябре 15 г. Маркова, б. офицера Уланского полка, гласного Петербургской Думы и члена Совета Комитета А. Ф., для свидания с Максом Баденским, говорит в воспоминаниях посол в Швеции Неклюдов, или посещение Императрицы, отмечаемое в ее письмах, представителями американского Красного Креста, проезжавшими Германию (таким был представитель Рокфеллеровской организации Харт, прибывший в Петербург в марте 16 г. с рекомендацией Неклюдова).

    Отнюдь не «вяло и бессмысленно», но, напротив, с большой настойчивостью Комиссия стремилась установить «германофильство» при императорском Дворе – определенно в качестве доказательства тезы о шпионстве. Богатую пищу давали попавшие в руки Комиссии наивные записи из дневника злосчастного историографа императорского поезда, характеризовавшего себя, как одного «из страшных противников немцев». Автор был человеком довольно примитивного склада ума. Ненавидел он немцев, вернее «разных баронов с немецкими фамилиями», потому что «они теснили их, русских, не давали хода» [161]. Но председатель все же втуне пытался направить показания ген. Дубенского в сторону признания, что дело идет «не просто о людях с немецкими фамилиями», а о соединении русских немцев в «нечто единое» – о «сильнейшей немецкой партии» (этот термин Дубенский употреблял в дневнике), которая имела оплот при Дворе в лице Фредерикса и Воейкова. «Хотелось бы, – говорил председатель, – чтобы вы совершенно откровенно, прямо, ввиду важности задач Комиссии, которая должна выяснить истину… ради интересов государства сказали все, что вам известно…» Дубенский: «Я могу сказать, что они всегда поддерживали друг друга, у них был тесный комплот. Они приходили в министерство Двора, получали придворные чины, все они поклонники большой немецкой культуры. Они нас, русских, в известной степени презирали, но убежден, что ни один офицер конной гвардии, носящий немецкую фамилию, не изменит, хотя вы его четвертуйте. Точно так же не могу себе представить, чтобы Фредерикс мог изменить России. Он приносит, может быть, большой вред тем, что вместо того, чтобы на том же месте сидел Петров, Кочубей, сидел Фредерикс. Что он немец по происхождению, это так, но сказать про него, что он сознательный предатель, этого не могу. Если бы сидел русский человек, если бы это Воронцов был, он бы на наших с вами клавишах глубже играл бы. А этот старый 78 летний человек – сколько раз я приходил к нему с негодованием, сидит кукла…» Пред.: Укажите реальные признаки некоторой организованности, некоторой сплоченности, дайте показания, которые бы позволили нащупать партии. Дуб.: Я долгом совести счел бы доложить несколько реальных фактов, но у меня нет ничего, кроме подозрения и неприятных чувств к немцам. Подробно о «немецкой партии», группировавшейся вокруг Вырубовой, Комиссия допрашивала и ген. Иванова – тот с прямотой определил ее несколькими «жидовскими фамилиями» во главе с банкирами Рубинштейном и Манусом. Изыскание корней германофильства интересовало Комиссию не с точки зрения «немецкого засилия» в культурной и экономической жизни страны, как о том говорили националисты правых кругов[162], интересовали не с точки зрения оценки роли «балтийских баронов» в придворной жизни и выяснения причины, почему «мальчишка Штакельберг» в придворном ранге был выше ген. Дубенского, – Комиссия изыскивала эти корни для обличения того «злостного германофильства» во время войны, которое приводило к сознательному попустительству врагу, вплоть до шпионажа. Подобные обвинения применительно к установившейся легенде метили, в конце концов, непосредственно в царицу-немку. В этом отношении удивительно характерен допрос последнего военного министра ген. Беляева, считавшегося креатурой Ал. Фед. В роли инициатора здесь выступал не председатель Комиссии, а член ее ген. Апушкин. Я остановлюсь только на одном вопросе, совершенно второстепенном в цикле задач, поставленных перед Комиссией, между тем ему было уделено немало места при допросе бывшего военного министра. Его довольно не прозрачно обвиняли в попустительстве под воздействием Императрицы в отношении немецких военнопленных и излишнем неестественном покровительстве немецким сестрам милосердия, прибывшим в Россию и якобы занимавшимся шпионажем. Военного министра, подчиненного «главе государства» – Императору, а не Императрице, обвиняли, прежде всего, в том, что он допустил вмешательство Императрицы, состоявшей председательницей Комитета по попечению о русских военнопленных в Германии, в дела военного ведомства.

    Оставим в стороне формальную сторону – она правда малоинтересна; согласимся, что секретарь Ал. Фед., гр. Ростовцев, действительно не имел права передавать военному министру официальную бумагу, в которой значилось, что Императрица «повелела» гр. Ростовцему «просить… не отказать в распоряжении» и т.д.; допустим, что военное ведомство вслед за тем еще более неудачно «по приказанию Государыни Императрицы А. Ф.» обращало внимание на зависимость положения русских военнопленных в Германии от отношения к немецким военнопленным в России. По существу военный министр логично разъяснил Комиссии, что каждое мероприятие, которое принималось в отношении пленных в России, «естественно вселяло надежду, что оно сказывается на положении наших пленных в Германии и Австро-Венгрии». Крайняя тенденциозность допроса выступает тогда, когда допрашивавшие пытались доказать, что военное ведомство как бы замалчивало «немецкие зверства», – воспрещалось, напр., «делать публичные сообщения тем, которые пережили немецкие зверства». «Я первый раз от вас слышу об этом, – возразил Беляев, – мне известен другой факт… у нас установлен был обмен инвалидов. Так вот, по поводу этого обмена Ставка писала нам, что желательно командировать в войска вернувшихся инвалидов с тем, чтобы они живым словом непосредственно перед своими товарищами раскрыли бы ужасы германского плена… Я лично не знаю, чтобы кому-нибудь запрещалось читать лекции относительно ужасов германского плена. Напротив, распространялись брошюры – есть, например, брошюра штаба Главнокомандующего, присланная нам для рассылки во внутренние округа, нам подведомственные» [163]. Беляев приводил характерное письмо ген. Алексеева, в котором он признавал «всякое широкое ознакомление публики с предпринимаемыми у вас мероприятиями по облегчению положения наших военнопленных нежелательным, ибо оно приводит к тому, что у нижних чинов постепенно слагается точка зрения: значит, о пленных заботятся и нечего бояться сдаваться в плен». «Это письмо, – утверждал б. военный министр, – несколько раз обсуждалось в Совете Министров. Ген. Алексеев просил не печатать отчет Комитета Имп. А. Ф. относительно сбора пожертвований. Между тем Императрица желала, чтобы отчет печатался» [164]. Историку приходится быть только комментатором и отметить, что в общественном сознании того времени было уделено скорее слишком много места и внимания «немецким зверствам».

    Столь же поверхностны были и обвинения в излишнем покровительстве со стороны военного ведомства немецким сестрам милосердия. Сыр-бор в Комиссии загорелся в связи с рассмотрением предложения ген. Беляева, вызванного обращением гр. Ростовцева «не производить на ст. Торнео таможенного досмотра» возвращавшихся в Германию по окончании своей миссии немецких сестер милосердия. Беляев признавал «подобный досмотр недопустимым» и сказал исп. обязанности нач. ген., штаба ген. Зенкевичу, что «эти безобразия нужно прекратить». Между тем имелись сведения, что немецкие сестры вступали в Петербурге в «тайные сношения с известными лицами» и что в отношении их имеются «подозрения в собирании таких сведений, которые могут вредить… государственной обороне». Беляев пояснил, что приезд немецких сестер, равно как и соответствующая поездка русских сестер, произошли по взаимному соглашению, по которому таможенные осмотры были взаимно исключены. Каждая партия состояла из сестер милосердия, датского уполномоченного и русского офицера, который «неотступно» должен был находиться при опекаемых им сестрах милосердия. Сведения, которыми располагала Комиссия, относились или к обычным сплетням («так говорили»» – термин, нередко употребляемый допрашивающими), или к данным контрразведки, весьма часто не отличавшимся от ходячих слухов[165]. «Мне лично, – заявил Беляев, – известно только два случая, которые свидетельствуют о некорректном отношении сестер милосердия. Во всяком случае, к ним относились с известной осмотрительностью, потому что они все-таки немки, затем война и, конечно, склонны были подозревать в них шпионские наклонности…» «Германская шпионская сеть, – пояснил в дальнейшем допрашиваемый, – так умно и расчетливо раскинута, что она достигает чрезвычайных целей, и поэтому для них этот шпионаж сестер милосердия есть номер тысячный какой-нибудь сравнительно со средствами, которыми они располагают. Я вынес такое впечатление, что дело контрразведки и борьбы со шпионажем у нас поставлено совершенно неумно. Нам не удалось раскрыть ни одной серьезной немецкой организации. Много мне пришлось портить крови… по этому поводу». Совершенно очевидно, что удар Комиссии, направленный против ген. Беляева[166], метил выше и имел целью изобличить главным образом германофильство Императрицы, как это было и в момент создания легенд. «У мама, – записывал в. кн. Андрей 11 сентября 15 г., – был недавно гр. Пален (б. министр юстиции). Он передавал о возмутительных преследованиях, которым подверглись “бароны” в балтийских губерниях. Он уверен, что главная цель этих преследований направлена против Алекс.

    Преследуя немецкий дух, метят выше. Удивительно, как непопулярна бедная Аликс. Можно безусловно утверждать, что она решительно ничего не сделала, чтобы дать повод заподозрить ее в симпатии к немцам, но вот стараются утверждать, что она им симпатизирует». Но в данном случае объективно симпатия каждого, кто не был заражен психозом своего рода зоологического национализма, должны были склоняться к позиции Ал. Фед. Переписка ее с мужем отчетливо вскрывает сложность той бытовой психологической обстановки, в какую она невольно попадала. Мы видим, как волновали ее все эти вопросы, но Комиссия, которая создавала обвинительные акты, мало интересовалась выяснением обстановки. Указывая на необходимость содержать пленных хорошо, А. Ф. пишет 5 сентября 15 г.: «…не следует быть жестокими, что не благородно, и надо, чтобы после войны хорошо об нас отзывались. Мы должны доказать им, что стоим выше их “культуры”… Это не вредит войне и не означает мира…» 7 сентября: «Я жажду, чтобы про нас говорили, что мы всегда благородно поступали». В начале войны А. Ф. называет «возмутительным» факт, ей сообщенный, что три военных госпиталя с пленными в ожидании посещения первопрестольной Царем в «ужасных условиях» были отправлены в Казань. Еще более возмутительным должен был бы показаться ей дикий эпизод, имевший в это время место в той же Москве: в одном военном госпитале, который должен был посетить Царь, больные пленные просто были замуравлены наспех возведенной известковой стенкой. А. Ф. хлопочет о разрешении причастия военнопленным католикам, не представляя себе, что местные помпадуры придут в негодование, когда Волконский, по собственной инициативе, организует у себя в поместье в Тамбовской губ. для пленных обедню; она не знала, что в Сибири местные военнопленные были вынуждены есть «собачье мясо», и т.д. и т.д.

    Но вот приезжает первая партия немецких сестер милосердия. А.Ф. не знает, как поступить – может ли она принять их: «Если меня спросят, что мне отвечать? Всякая любезность, им оказанная, заставит их быть добрее с нашими, и они никогда не смогут понять, если я отклоню их просьбу и не приму их. Здесь же, несомненно, будут возмущены мною, хоть, мне кажется, что с сестрами Красного Креста совсем другое дело. Что ты об этой думаешь… По-моему, я могу – ведь это женщины, и я знаю, что Эрни или Онор[167] примут наших – также, вероятно, и великая герцогиня Баденская…» При свидании с вел. кн. Марией Павловной Императрица «горько жаловалась», записывает в дневник Андрей Вл. 6 сентября, на то, что все, что бы она ни делала, все критикуется: «Приехали, теперь из Германии сестры милосердия, для пользы дела мне следовало бы их принять, но я этого не могу сделать, так как это снова будет истолковано против меня». «Ты спрашиваешь моего совета насчет приема 3 х германских сестер, – отвечал Царь, – я думаю, конечно, да, особенно если мама принимает их. Такие вещи здесь кажутся гораздо более простыми и ясными». А. Ф. в сентябре не приняла сестер милосердия, потому что их не приняла Мария Федоровна. Прием состоялся в конце ноября[168]. С какой неестественной и раздражающей осторожностью приходилось действовать А. Ф., показывает следующая отметка из письма 29 ноября: «М-м Оржевская (попечительница Житомирской общины сестер милосердия) хочет предложить твоей мама послать ее осмотреть здешних военнопленных. Я нахожу это прекрасным, потому что есть вещи, в которые надо входить. Наше правительство отпускает достаточно денег на пищу, но, кажется, она не получается как следует – бесчестные люди задерживают. Я рада, что у ней и у меня была та же мысль – и не имею права вмешиваться, а она может давать советы». Наряду с этим А. Ф. негодует на тенденциозность сообщений немецкой прессы: «Прочла вырезку, присланную Маврой (в. кн. Елиз. Мавр.), – пишет от 15 сент. 16 г., – пишет об еде для германцев и австрийцев, принужденных работать на нас, написано сенсационно и, мне кажется, очень лживо».

    Итог в смысле криминала, устанавливаемого Сл. Комиссией, был подведен еще во всеподданнейшем докладе Штюрмера 1 августа 16 г. (Штюрмер составлял сам краткие формулировки своих докладов Царю): «Доложено о причинах отказа германским и австрийским сестрам милосердия о проезде в Сибирь: неуверенность в зорком наблюдении за ними со стороны сопровождающих их представителей Красного Креста, найденные в их вещах при осмотре в таможне брошюры, восхваляющие германские мероприятия во время войны. Б. И. В. изволил указать, что не следует пускать германских сестер, но для австрийских можно сделать исключение…»

    Так элементарно и подчас аляповато протекала вся работа по расследованию Комиссией того гнезда «измены», которое свила в верхах «немецкая карта». «Что вам известно… самому или через членов Думы об указаниях на изменническую деятельность кого-нибудь из Совета Министров или их окружающих?» – напрямик задает вопрос председатель Комиссии Родзянко. «Абсолютно ничего, – ответил последний. – Я очень рад, что до меня не доводились даже слухи. Про Сухомлинова говорили, но у меня подлинных документов и данных не было». Пр.: А о Штюрмере? Род.: Ничего. Пр.: А о Протопопове? Род:. О Протопопове – это история с Варбургом, но она кончилась довольно неприлично, так как оказалось, что В. – есть подставное лицо и даже, что он ничего общего с германским правительством не имел. Я бы ничего не скрыл, но даже слухов об измене не было. Говорили, что Шт. получает какие-то деньги из заграницы, но это ничего не доказывает…»

    Допрос Родзянко происходил 4 сентября. Перед Комиссией прошел ряд лиц, прямо или косвенно выяснявших вопрос об «измене». Белецкий, откровенные показания которого удовлетворили Комиссию, получил особое задание «ради интересов родины, ради интересов истины» отметить «малейшие проникновения шпионажа и измены» в «верхах правительства». «Чудодей» кн. Андронников, о котором нач. штаба в. кн. Н.Н. Янушкевич выражал сожаление, что он не вздернут на веревку вместе с Мясоедовым, также должен был выяснять следы «соприкосновения со шпионажем», с «немецкой организацией» тех лиц, с которыми он встречался[169]. «Никакого не было подозрения» – только и мог ответить, конечно, кандидат на виселицу. Для Комиссии или ее председателя Штюрмер – изменник, как то доказала речь Милюкова 1 ноября. Протопопов «укрывал» изменников, воспрещая печатать что-либо о Штюрмере, в то время как измена подлежала изъятию в интересах родины. «Кто этому верил, что он изменник, кто это знал?» – спрашивал на допросе Протопопов. «Этому верила страна, но не верили министры», – отвечал председатель. Пр.: «Я Штюрмера за изменника не считал, и мне это в голову не приходило». Процитированное место относится к допросу 21 июня. Через месяц Протопопов подал письменное добавление, в котором готов был заподозрить всех, окружающих его, в шпионаже. «Теперь у меня является мысль, – писал Протопопов по поводу некоего Виткупа, „богатого человека“, у которого иногда обедал Распутин, – не причастен ли Виткуп к шпионажу. Прежде я этого, конечно, не думал и оснований утверждать что-либо подобное не имею. Мысль эта явилась у меня под влиянием узнанного уже в крепости. Мне тоже приходит в голову – не изменник ли Симанович, и не был ли таковым Распутин? Подозреваю А.Н. Хвостова, Татищева, кн. Тарханову, Мануйлова, Мануса, Штюрмера; прежде этого не подозревал, а теперь невольно думается. Подозреваю фрейлину Никитину, кн. Андронникова… полковника Розанова (т.е. следователя в контрразведке), хотя положительных тому оснований не имею, также думается… и Софья Лунц, не видалась ли она в Копенгагене с Перреном[170] или кем другим причастным к шпионажу, хотя и это есть лишь предположение, здесь пришедшее мне на мысль». Продиктовано ли было такое показание, почти граничащее с издевательством над шпиономанией Комиссии, расстроенным воображением действительно неуравновешенного человека, или сознательным подлаживанием под настроения допрашивавших, причем сам допрашиваемый притворно принимал личину, которая подтверждала его психическую ненормальность? [171]

    В такой обстановке, естественно, дело Сухомлинова, «изменническая» деятельность которого в Комиссии не возбуждала сомнение, хотя со следствием она не была знакома, становилось какой-то лакмусовой бумагой для выяснения вообще изменнических тенденций министров и их вдохновителей. Штюрмеру было поставлено «конкретное обвинение» в попытке «затушить» дело Сухомлинова. Не будем обследовать сложной эпопеи подготовки сухомлиновского процесса при старом режиме и всех посторонних влияний, так или иначе связанных с процессом. В сущности, никакой защиты Сухомлинова не было со стороны тех, кто при Дворе был озабочен судьбою опального военного министра и кто не верил в его «измену». Позиция этих защитников Сухомлинова как нельзя лучше определяется докладной запиской начальника канцелярии Министерства Двора Мосолова, рассмотренной Фредериксом совместно с Штюрмером 21 января 16 года и переданной на усмотрение министра юстиции. «Ожидание решения по делу Сухомлинова во всех слоях общества и населения волнует умы» – констатировала записка. «Общий голос народный высказывается за то, чтобы его судили по всей строгости закона… народные массы требуют суда, ища виновника временных неудач на войне, приписывая их исключительно недостаточности снабжения армии оружием и боевыми припасами. Он является для толпы виновником гибели массы солдатских жизней, требующей возмездия. Из политических партий благомыслящие монархисты желают суда для справедливого наказания за совершенные преступления, если таковые будут доказаны беспристрастным судом. Эти элементы сравнительно малочисленны, но другая часть политических партий, именно та, которая особенно энергично агитирует в народных массах, это антимонархические элементы, которые хотят взвинтить суд над Сухомлиновым во всесветный скандал, дискредитирующий правительство и могущий нанести сильный удар монархическому принципу. Вопрос о предании суду Сухомлинова по закону подлежит рассмотрению департамента Государственного Совета. При утверждении Государем Императором решения департамента Сухомлинов подлежит преданию верховному суду.

    Этот вполне законный порядок казался бы наиболее соответствующим… но раньше, чем на него решиться, следует принять во внимание последствия, вызванные преданием Сухомлинова верховному суду, а именно: 1. Дело затянется на месяцы. 2. Сухомлинов …притянет к делу массу лиц и неминуемо дискредитирует правительство… что неминуемо не только в Думе, но и в народе нанесет чувствительный удар правительственной власти, не говоря уже о впечатлении… на наших союзников. 3. За тайну производства верховного суда ручаться нельзя… когда суждение даже в Совете министров на следующий же день комментируется уже в клубах и биржевых кругах. 4. Следствием… может явиться и огласка военных тайн. 5. Суд над Сухомлиновым неминуемо разрастется в суд над правительством. 6. …Допустимо ли признать гласно измену военного министра… Казалось бы, что по изложенным причинам верховный суд над Сухомлиновым недопустим. Непредание С. суду тоже немыслимо… Если было бы возможно передать дело о нем в военно-полевой суд, то этим сократилось бы время, возможно бы до минимума уменьшить огласку происходящего на суде… и весь этот суд остался бы в размерах личных поступков и преступлений Сухомлинова… Если бы предание военному суду оказалось невозможным, то, казалось бы, общественное мнение могло бы быть вполне удовлетворенным, если вопрос о предании суду будет теперь же решен в положительном смысле, но самый суд будет отложен до окончания войны. Теперь же для удовлетворения того же общественного мнения, не ожидая предстоящего суда, если данные Следственной Комиссии в достаточной мере доказывают виновность Сухомлинова, то представлялось бы необходимым испросить высочайшего указания о лишении Сухомлинова звания ген. адъютанта и заключения его до суда в крепость или же разжалования его в солдаты с отправлением его на Персидский фронт – последнее, конечно, лишь в том случае, ели Его Величество не признает в деяниях Сухомлинова измены. Во всяком случае, напряженность ожидания решения вопроса о Сухомлинове теперь так велика, что для правильного течения дел государственных необходимо возможно безотлагательно принять то или иное решение».

    Трудно назвать приведенную докладную записку «защитой» Сухомлинова и, во всяком случае, относительное затушевание дела приписать пособничеству в «измене». В наивных, быть может, иногда соображениях Мосолова многое должно быть признано правильным, независимо от оценки специфических интересов «престола». Общественная оппозиция того времени в какой-то слепоте не отдавала себе отчета в тех роковых последствиях, которые должно было иметь обвинение военного министра в измене, – в них был один из источников трагедии фронта в дни революции. Фактически никаких реальных шагов в соответствии с запиской Мосолова не было сделано, а министр юстиции, приложивший свою руку к возбуждению преследования против Сухомлинова[172], считал, что вопрос об изъятии дела Сухомлинова из ведения гражданской юстиции и передача его военно-полевому суду был поднят не для того, чтобы «этим путем вывести исследования за пределы гласного рассмотрения и этим закончить дело», а для того, чтобы подвергнуть Сухомлинова смертной казни. «Мне это говорили те, которые были наиболее возмущены и которые находили, что для него мало гражданского суда», – показывал Хвостов в Комиссии.

    Ал. Фед. не возражала против передачи суду Сухомлинова и через две недели после обсуждения записки Мосолова писала (4 марта): «Эта война перевернула все вверх дном и взбудоражила всех. Я узнала из газет, что ты приказал отдать Сухом. под суд; это правильно – вели снять с него аксельбанты. Говорят, что обнаружились скверные вещи, что он брал взятки, это, вероятно, его вина – это очень грустно! Дорогой мой, как не везет! Нет настоящих “джентльменов” – вот в чем беда, ни у кого нет приличного воспитания, внутреннего развития и принципов, на которые можно было бы положиться… Горько разочаровываться в русском народе – такой он отсталый; мы столько знаем, а когда приходится выбирать министров, нет ни одного человека, годного на такой пост. Не забудь про Поливанова».

    Гораздо больше А. Ф. была обеспокоена сообщением об аресте Сухомлинова, о чем Царь сообщил жене в письме от 30 октября: «Заточение бедного С. очень меня волнует. Хвостов (юстиция) меня предупредил, что это, вероятно, должно случиться по приказанию того сенатора, в чьих руках это дело. Я ему заявил, что, по-моему, это несправедливо и ненужно; он ответил мне, что это произведено, чтобы воспрепятствовать бегству С. из России, и что кем-то уже распространяются слухи об этом с целью возбудить общественное мнение. Во всяком случае, это отвратительно». По словам Хвостова, Императрица была встревожена больше всего тем, что Сухомлинов заключен в крепость: «Я был у Императрицы больше часу; Императрица говорила: “Ну, если бы в тюрьму, а то в крепость, там, где постоянно заключались враги Царя”. Я докладывал Императрице, что она ошибается, что иногда крепость служила местом заключения для лиц других преступных категорий, и что, кроме того, содержание старика в крепости для него гораздо легче, чем содержание под стражей. Мне указывалось на полное невероятие самого обвинения… Когда я старался разъяснять неверное предположение о правдивости Сухомлинова, Государыня даже схватилась за голову и сказала: “Боже мой, Боже мой, кто бы мог это подумать!” Говорила, не ошибаюсь ли я, что она верит мне, но что, может быть, меня обманывают». Под сильным воздействием со стороны «Друга», к которому сумела проникнуть жена Сухомлинова, А. Ф. добивается перевода Сухомлинова из тюрьмы под домашний арест. Для А. Ф. мотив основной тот, что «старик умрет в тюрьме, и это останется навеки на нашей совести» (27 сент.). Правда, в дальнейшем А. Ф. начинала требовать приостановки дела, прекращения следствия: «Ты должен вытребовать отсюда (дело), чтобы все это не попало в Гос. Совет, иначе бедного Сухомлинова нельзя будет спасти… Почему должен пострадать он, а не Коковцев (который не хотел давать деньги), или Сергий, который, что касается ее (т.е. Кшесинской), ровно столько же виноват». А. Ф. казалось, что она требует только справедливости; она защищала Сухомлинова от петли, которую общественное мнение готово было накинуть на его шею (Муравьев так и выразился: покровители Сухомлинова мешали его «повесить»), защищала, не веря в измену «легкомысленнейшего в мире господина», как охарактеризовал в воспоминаниях Коковцев. В этом отношении А.Ф. сто крат была права. К сожалению, Мякотин был не совсем прав, когда писал тоже по поводу воспоминаний Сухомлинова, что обвинение б. военного министра в измене «не встречало ни доверия, ни сочувствия в серьезных кругах общества».

    Пришпилить этикетку «измены» к имени А. Ф. не смогли. Все попытки, пусть даже «вялые и бессистемные», действительно оказались покушением с негодными средствами. Керенский перед следователем Соколовым засвидетельствовал, как бы официально, что «в результате работ» Комиссии ему было доложено, что в действиях Николая II и его супруги не нашлось состава преступления по ст. 108 Уг. Ул. «Об этом, – добавил бывший председатель правительства, – я тогда же докладывал Временному Правительству». На основании цитированных выше показаний Переверзева, покинувшего пост министра юстиции после июльского(?) мятежа, организованного большевиками, следует, что вопрос этот выяснился до того времени, когда Керенский сделался председателем правительства, т.е. до завершения работ Комиссии, что и подтвердил со своей стороны первый председатель правительства кн. Львов Соколову: «Работа Сл. Комиссии не была закончена. Но один из самых главных вопросов, заключавшийся в том подозрении, а может быть, убеждении у многих, что Царь под влиянием своей супруги, немки по крови, готов был и делал попытки к сепаратному соглашению с врагом, Германией, был разрешен. Керенский делал доклад правительству и совершенно определенно, с полным убеждением утверждал, что невинность Царя и Царицы в этом отношении установлена». Касаясь доклада председателя Комиссии на съезде Советов 17 июня, Суханов в своей мемуарной истории революции пишет: «В своем докладе Муравьев, между прочим, опроверг не заслуживавшую опровержения убогую либеральную басню о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру. Ни в каких бумагах не было найдено ни намека на что-либо подобное – к великому огорчению наших убогих сверхпатриотов». Муравьев ни одним словом в докладе не коснулся той «басни», о которой говорит Суханов. Вопрос о верховной власти просто был обойден в докладе, и чрезвычайно показательно, что никто решительно в левых кругах на это не обратил внимания, никто не поинтересовался вопросом об «измене». Вероятно, память Суханова сделала непроизвольный скачок. Он рассказывает, что перед своим выступлением на съезде Муравьев делал предварительное сообщение в «небольшом (новожизненском) кругу на квартире у Горького. Он собрал нас, собственно, для того, чтобы посоветоваться и поделиться своими мнениями. Положение его было действительно не из легких. Революция стерла с лица земли старых царских палачей и душителей России. Все они были живы-здоровы – частью в заключении, частью на свободе, частью в эмиграции. Их нельзя было не судить. Но нельзя было судить их всех. Кого же судить было можно – должно? И по каким же таким законам? Судить за одни злоупотребления, за одни нарушения царских законов было бессмысленно. Судить за исполнение царских законов против народа – было трудно «юридически». Можно предполагать, что на квартире Горького Муравьев и касался «либеральной басни о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру». В кружке «новожизненцев», может быть, обсуждался и вопрос о судьбе представителей верховной власти. Как раз в это время неистовый Бурцев, не всегда отдававший себе отчет в резонансе, который могут иметь его слова, в № 2 «Будущего» довольно одиноко требовал: «Николай II должен быть предан суду». Итак, признаем, что в середине июня Временное Правительство было уже достаточно осведомлено в «невинности» царскосельских заключенных – по крайней мере в самом тяжелом обвинении. Еще раз Керенский сказал Бьюкенену, что не найдено ни одного компрометирующего документа, подтверждающего, что Царица и Царь «когда-либо собирались заключить сепаратный мир с Германией». Но «дело» еще не было закончено – Комиссия продолжала свое расследование, как могли мы удостовериться по позднейшим допросам Милюкова и Дубенского в августе и Родзянко в сентябре[173]. Улик не было, но презумпция возможной виновности оставалась. Формула умолчания, в которую облекались предварительные выводы Чр. Сл. Комиссии, приводила к тому, что в общественном сознании дореволюционной легенды продолжали жить – даже такой чуткий публицист «Рус. Вед.», как Белоруссов (Белевский), не завороженный революционным психозом, счел возможным говорить в одной из своих статей (26 июля), что Николай II был свергнут «за сношения и тайный сговор с неприятелем, за ожидавшуюся измену союзникам, а, следовательно, России». Во втором варианте своих воспоминаний, вышедших на французском языке, и после показаний, данных им следователю Соколову, Керенский заявил, что не может сказать определенно, принимала ли участие А. Ф. в выработке плана сепаратного мира, хотя он, Керенский, сделал все, чтобы выяснить это[174]. Такая презумпция не могла не влиять на последующую судьбу царской семьи. К этим заключительным страницам мы и переходим.

    Глава пятая ВМЕСТО АНГЛИИ – ТОБОЛЬСК

    1. Ставка Л. Джорджа

    На основании прошедших перед нами фактов мы имеем право сказать – даже без оговорок, – что несостоявшийся в весенние месяцы отъезд царской семьи в Англию сам по себе ни в коей степени не стоял в связи с изменениями, которые произошли к концу марта во взглядах английского правительства на целесообразность предоставления Царю права убежища в Англии. Формальной ответственности за то, что царская семья осталась в России, на английское правительство возлагать нельзя. Поскольку речь может идти об этой ответственности, вопрос в отношении английского правительства должен быть поставлен по-иному. Если бы английское правительство проявило и в дальнейшем ту настойчивость, какой была проникнута нота 11 марта, когда, как мы знаем, английский посол в Петербурге получил предписание указать Врем. Прав. на «величайшую важность» скорейшего перевала императорской фамилии в Англию, не изменилась ли бы несколько двойственная с самого начала позиция революционного правительства и не разрешился ли бы вопрос об отъезде совершенно независимо от расследования дела о верховной власти в Чрез. След. Комиссии? Если бы вопрос так принципиально разрешился, то историческая оценка из сферы политической морали, т.е. нравственной ответственности, переходил бы в область весьма субъективного учета тогдашней конкретной обстановки в России – могло ли бы Вр. Правительство при содействии англичан фактически вывезти царскую семью из России? Однако, нет никакого сомнения, английское правительство моральную проблему откинуло и встало, под влиянием бывшего тогда премьером Л. Джорджа, на путь реалистической политики интересов дня, как они рисовались тогда руководителям парламентского общественного мнения.

    Дочь Бьюкенена в своих, по-видимому, нашумевших в Англии воспоминаниях относительно телеграммы «10 апреля» (нов. ст.) дала такие пояснения: взволнованный посол рассказал своей семье, что в Лондоне находят теперь «предпочтительным отговорить императорскую семью от мысли приехать в Англию». «Правительство опасается, как бы это не вызвало внутренних волнений. Идут какие-то революционные разговоры в Гайд-Парке; рабочая партия заявляет, что она заставит рабочих бросить работу, если Императору будет разрешен выезд. Мне предписано отменять соглашение с Времен. Правительством». Впоследствии посол сообщил дочери, что намеченный план переезда царской семьи был разрушен Л. Джорджем, сообщившим королю сведения о враждебных настроениях в стране и убедившим короля, что опасность, грозящая императорской семье в России, крайне преувеличена британским посольством в Петербурге, которое излишне прислушивается к мнению бывших придворных.

    В дополнение к рассказу мисс Бьюкенен Дионео в «Посл. Новостях» привел выдержку из передовой статьи, появившейся в «газете премьера» (т.е. «Daily Telegr.») и озаглавленной «Почтительный протест»: «Мы искренне надеемся, что у британского правительства нет никакого намерения дать убежище в Англии Царю и его жене. Во всяком случае, такое намерение, если оно действительно возникло, будет оставлено. Необходимо говорить совершенно откровенно об этом. Если Англия теперь даст убежище императорской семье, то это глубоко и совершенно справедливо заденет всех русских, которые вынуждены были устроить большую революцию, потому что их беспрестанно предавали нынешним врагам нашим и их. Мы жалеем, что вам приходится говорить это об экзальтированной даме, стоящей в столь близких родственных отношениях к королю, но нельзя забыть теперь про один факт: Царица стала в центре и даже была вдохновительницей прогерманских интриг, имевших крайне бедственные последствия для вас и едва не породивших бесславный мир. Супруга русского Царя никогда не могла забыть, что она немецкая принцесса. Она погубила династию Романовых, покушаясь изменять стране, ставшей ей родной после замужества. Английский народ не потерпит, чтобы этой даме дали убежище в Великобритании. Царица превратит Англию в место новых интриг. Вот почему у англичан ныне не может быть никакой жалости к павшей Императрице, ибо она может предпринять шаг, который будет иметь гибельные для Англии последствия. Мы говорим теперь совершенно откровенно и прямо: об убежище не может быть речи, так как для нас опасность слишком велика. Если наше предостережение не будет услышано и если царская семья прибудет в Англию, возникнет страшная опасность для королевского дома».

    В той же статье Дионео был приведен ответ Л. Джорджа, напечатанный «во всех английских газетах», на вопрос журналистов по поводу разоблачения мисс Бьюкенен – б. премьер признал, что «по всей вероятности, я посоветовал королю не давать разрешения на приезд в Англию Николая II. Мой совет вызван был тем, что в то время мы пытались убедить Керенского продолжать войну с германцами Позволив Царю приехать в Англию, мы повредили бы нашему ходатайству у Керенского». «Ответ» Л. Джорджа в связи с полемикой Милюкова, что «объяснение это звучит некоторым анахронизмом, но оно весьма вероятно», вызвал большое негодование Керенского, протестовавшего письмом в редакцию «Пос. Нов.» и заявившего, что объяснения Л. Джорджа «ни в малейшей степени не соответствуют действительности». Несуразный контекст «ответа» Л. Джорджа, с указанием имени Керенского, которого английский премьер должен был якобы убеждать «продолжать войну», и нежеланиеи Керенского считаться с датой, к которой должно быть отнесено указание Л. Джорджа», затемнили простое и действительно «вероятное». Не без присущего «маленькому валийцу» лукавства Л. Джордж, конечно, умолчал о мотивах, выдвинутых в свое время в «предостережении», которое делал «Daily Telegraf». Суть дела была в том, что волнения «левых» в Англии, являясь отзвуком оппозиции советских кругов в России отъезду быв. Императора, могли помешать военной акции в России в представлении премьера[175]. Английский премьер, конечно, не очень хорошо разбирался в русских делах и в русских общественных течениях; для него имя Керенского было синонимом только «заложника демократии» в правительстве – своего рода советским представителем в этом правительстве; это было имя лица, которое может в создавшейся обстановке воздействовать на советы и «заставить Россию» воевать» (так считал Бьюкенен, как видно из его полудневника).

    В выпущенных затем воспоминаниях Л. Джордж решительно умолчал о «совете», который он давал королю, и о посылке Бьюкенену телеграммы, скрывшей за завесой преждевременности опубликование всех документов, относящихся к этому делу. Точный текст телеграммы «10 апреля» остается нам неизвестен, но самый факт посылки телеграммы не подлежит сомнению. Милюков до известной степени прав, указывая, что первоначальное объяснение Л. Джорджа, свидетельство дочери Бьюкенена и разговор самого посла с русским министром ин. дел сходятся друг с другом, как «обрывки одного и того же листа разорванной бумаги» (даты остаются, конечно, на ответственности дочери Бьюкенена и Милюкова), – осторожнее было бы сказать, что их роднит общий дух. Умолчал б. английский премьер и о последующем, имевшем в судьбе вопроса об отъезде царской семьи гораздо большее значение, нежели телеграмма «10 апреля», которая, очевидно, не имела характера окончательных директив, ибо письмо Бьюкенена в Лондон, помеченное 15 апреля (н. ст.) и цитированное в воспоминаниях Л. Джорджа, все еще говорило о предпочтительности отъезда в Англию, хотя и отмечалась возможность отъезда царской семьи в Англию, куда желал бы выехать сам Царь. Писалось сообщение это со слов кн. Львова. Можно было бы рассматривать указание посла, как средство воздействия на английское правительство: он информировал своего министра, что кн. Львов опасается задержки поезда рабочими по пути и обеспокоен угрозой, которую это может представить для царской семьи. Однако тут же он указывает, что «Керенский совершенно не подготовлен принять на себя ответственность за выезд царской семьи», и отмечает рост враждебного отношения левых элементов к отъезду, т.е. подкрепляет позицию первого министра[176].

    На этом письме обрывается публикация относящихся к вопросу документов в мемуарах Л. Джорджа. Перед нами в известной степени белый лист. Довольно характерно, что русский министр ин. д., ведший первые переговоры, до самого последнего времени оставался уверенным, что в пределах его управления министерством «было начато и закончено дело об отъезде бывшего Императора» (Статья «Март – апрель 1917»). Несмотря на заявление Керенского, сделанное в «Воле России» еще в 21 г., что переговоры об отъезде были возобновлены преемником Милюкова и что в июне был получен «окончательный ответ», Милюков требовал еще в 32 г. подтверждения со стороны Терещенко, так как «по существу дела эта вторая просьба и второй отказ» казались ему несколько сомнительными». В специальном письме в ред. «Пос. Нов.» (21 июня 32 г.) Терещенко формально подтвердил. По его словам, вопрос о выезде царской семьи в Англию был «вновь возбужден Врем. Прав. в мае 1917 г.». «Наши усилия, – писал Терещенко, – закончились столь же неудачно, как и шаги, предпринятые… в марте 17 г. В конце июня или начале июля, точно не помню, получился окончательный отказ».

    Терещенко оказался краток и скуп в своем сообщении[177]. В силу этого приходится пользоваться только показаниями Керенского, непосредственно не ведшего переговоры с послом, и по возможности не считаться со всеми теми неточностями, которыми изобилуют, как не раз было указано, в его воспоминаниях в силу черт, присущих ему как мемуаристу. Совершенно очевидно, что майские переговоры Терещенко с Бьюкененом, поскольку они имели место, могли носить в сущности тот же предварительный характер, какой они имели и при его предшественнике – согласно формуле Керенского о возможности выезда, если «дело» о верховной власти можно будет ликвидировать за отсутствием состава преступления. Красивые рамки, в которых хочется Керенскому вставить это продолжавшееся зондирование почвы, не больше, как цветы политического красноречия, облеченного в мемуарно-литературную форму, – их можно оставить в стороне. Недаром Жильяр записал 12 апреля (у Жильяра новый стиль) по поводу посещения министром Царского Села: «ни слова о нашем отъезде», т.е. Керенский, естественно, не счел нужным довести до сведения царственных узников об ответе Англии 10 апреля. Инструкцию, полученную Бьюкененом из Лондона, которая должна была отразиться на переговорах, Керенский резюмирует словами: «Надо взять приглашение назад, но сохранять апарансы действовать таким образом, чтобы инициатива отказа исходила от представителей русского правительства». Надо думать, что это лишь позднейшее умозаключение, сделанное на основании знакомства с опубликованными документами, в значительной степени под влиянием рассказа дочери Бьюкенен. Керенский вместе с тем уверяет, что под влиянием Лондона Бьюкенена стал сам развивать идею, что крайне левые партии и немецкие агенты воспользуются отъездом Царя для того, чтобы возбудить русское общественное мнение против Англии, и что предпочтительнее поэтому перевезти Николая II и его семью в Крым».

    Но правительство не пошло на удочку, заброшенную «коварным» планом Ллойд Джорджа, побудить его принять на себя инициативу отказа от вывоза царской семьи в Англию. «К сожалению, – пишет он в книге, подводящей итоги его выступлений по этому поводу, – намерение русского Временного Правительства отправить Царя заграницу не зависело от взглядов английских либералов и рабочей партии. Вопрос решался нашим внутренним политическим положением, и мы не могли ничего изменить. Продолжить пребывание пленников (captifs) в непосредственной близости с Петербургом нельзя было думать. Обитатели Александровского дворца сами только и ожидали часа отъезда. Император постоянно возвращался в разговорах со мной, – особенно тогда, когда я приносил ему новости от его родственников в Англии[178]. Между тем положение улучшалось в России. Административное колесо наладилось в руках правительства и в хорошем состоянии. “Человек улицы” начинал интересоваться значительно меньше судьбой Царя, потому что вставали другие проблемы, бесконечно более важные. Это был благоприятный момент для того, чтобы организовать путешествие царской семьи из Петербурга в Мурманск, не подвергая ее никакой опасности. С согласия кн. Львова, наш новый министр ин. д. Терещенко осведомился у сэра Дж. Бьюкенена о времени, когда английский крейсер сможет взять низложенного монарха и его семью[179]. Одновременно, при содействии датского министра Сковениуса, было получено обещание немецкого правительства, что никакая подводная лодка не нападет на судно, везущее изгнанников. Сэр Дж. Бьюкенен и все мы ждали с нетерпением ответа из Лондона».

    Не будем вдаваться в рассмотрение гипотез о фактической возможности выезда царской семьи. Летом 17 г. нам (субъективно) технически он не представляется действительно возможным. Конечно, Керенский преувеличивает, когда говорит, что новый административный аппарат, находившийся в распоряжении правительства, был «en bon utat de marche» [180], но он все-таки ближе подходит к реальной оценке «атмосферы», которая окружала заключенных в Царском Селе, чем в тех случаях, когда эту атмосферу рисует раскаленной (противоречие, неразрешимое у мемуариста). «Равнодушие» в общественных кругах к заключенным могло совершенно переродиться при попытке изменить установившееся status quo. Мы не знаем и того, как отнеслось бы к самому факту далеко не однородное коалиционное правительство, в состав которого входил однопартиец Керенского, но его резкий антагонист Чернов, державшийся левого курса в политике. Много раз Керенский отмечает, что все разговоры о судьбе царской семьи почему-то велись в значительной степени втайне от всего состава правительства, и знало о них лишь трое, помимо Керенского, т.е. кн. Львов, Некрасов, Терещенко. Таким образом, Временное Правительство, как таковое, никаких решений не принимало. Это приходится подчеркнуть.

    Гораздо важнее установить точную дату момента, когда новым составом правительства был в конкретной форме еще раз поставлен вопрос об отъезде царской семьи и получен «окончательный отказ» из Англии. Дело в том, что до появления в печати письма Терещенко, Керенский систематически – и в статьях и в интервью – фиксировал эту дату серединой июня, и даже более точно: «за несколько дней до начала наступления», т.е. 18 июня. Впоследствии Керенский дату изменил применительно к указаниям Терещенко – в книге он говорит, что не помнит того, было ли это в конце июня или в первые дни июля. Последняя дата – ее пока примем – логически примыкает к той тенденции, которая стала намечаться в работах Чр. Сл. Комиссии в смысле направления «дела» о судимости верховной власти и которая уже открывала возможность для «спора» (термин Керенского) Врем. Правительства с Л. Джорджем. О самом ответе, пришедшем из Лондона, Керенский рассказывает: «В глубоком волнении Бьюкенен принес Терещенко письмо одного высокого чиновника из Foreign Office, который был в тесных отношениях со Двором. Со слезами на глазах, едва подавляя свое волнение, сэр Дж. сообщил русскому министру ин. дел, что английское правительство отказывалось предоставить убежище бывшему Императору. Я не могу процитировать точный текст письма, прочитанного сэром Джоржем Терещенко. Я его не читал сам. Но я могу утвердительно сказать, что этот отказ вытекал исключительно из соображений внутренней английской политики. Письмо заключало даже некоторую ироническую остроту по адресу Временного Русского Правительства, объясняя невозможность для первого министра посоветовать Его Величеству предложить гостеприимство людям, прогерманские симпатии которых хорошо были известны» [181].

    Вся сцена и описание ответа, описанные Керенским все же с чужих слов, способны вызвать некоторый скепсис, начиная с той исключительной взволнованности английского посла, которую отмечает мемуарист. Через три месяца повторяется как бы сцена, зарисованная уже дочерью посла при получении телеграммы «10 апреля». Между тем тот же Керенский отметил раньше новую аргументацию в устах посла, до некоторой степени исключающую совсем понятную взволнованность при получении повторного отказа, который мог ожидать Бьюкенен. Наш скепсис не доходит до пределов недоверия Милюкова, высказавшего в комментариях к письму Терещенко предположение, без всякого к тому основания, что Бьюкенен повторял лишь ответ, ранее данный предшествовавшему министру ин. д. («если следов этих переговоров не оказалось бы в британских документах, то пришлось бы заключить, что последние переговоры дальше Бьюкенена не пошли»).

    Внешняя оболочка, приданная повествованию об июньских переговорах, имеет целью, словно нарочито, подчеркнуть личную ответственность английского премьера. Керенский так и заканчивает изложение июньского эпизода: «Таким образом, вопреки первоначальным намерениям Временного Правительства к собственному горячему желанию жить в Англии[182], Царь и его семья вынуждены были направиться на восток, в Тобольск…»[183] Коковцеву, сделавшему обзор печатной литературы по вопросу о проекте выезда царской семьи в Англию, кажется невероятной возможность отказа со стороны английского правительства… «Мы не имеем ни права, ни основания, пока нам не будут даны более точные данные, – говорил в своем парижском докладе Коковцев, – допускать самую мысль о том, что Король Георг, хотя бы по совету своего первого министра, мог взять назад свое предложение о гостеприимстве его другу и родственнику, нашему Государю в постигшей его участи. У вас нет на это права по самому характеру их взаимных отношений и ввиду положения царской семьи перед лицом грозившей ей опасности… Мы знаем, что приглашение царской семье найти убежище в Англии исходило не только от Короля, но и от его правительства, после обсуждения в военном кабинете, и передано через мин. ин. д. лорда Бальфура. При таких условиях не только Король Великобритании, но и простой человек, а тем более правительство великой страны не могло взять назад своего приглашения. У нас нет основания допустить возможность такого акта по его бесцельности и ненужности… налагать самим на себя, хотя бы перед лицом будущей истории, клеймо отказа в праве убежища, оставалось просто ждать неизбежного хода событий». Оставим в стороне политическую мораль, осложненную в данном случае взаимоотношениями короны и правительства в парламентарной монархии: [184] «В нашей конституционной стране, – сказал некий Гладстон, родственник Асквита, Маргулиесу в Лондоне, – чувства придворных кругов в политике никакой роли не играют». Пусть английский премьер будет прав в своем утверждении, что его правительство никогда не брало назад своего предложения. Л. Джордж так окончательно формулировал вопрос: [185] «Мы предложили Императору убежище, согласно обращенной к нам просьбе Временного Правительства, но сопротивление Совета, которое оно не имело силы превозмочь, все росло и углублялось. Правительство не решалось взять на себя ответственности за отъезд Императора и отказалось от первоначального намерения. Оно взяло на себя инициативу просить вас оказать гостеприимство и убежище царской семье. Мы изъявили нашу готовность и настаивали на ускорении выезда, и большего мы сделать не могли. Наше предложение осталось открытым, и мы его взяли назад. Если это преимущество не было использовано, то только потому, что Временное Правительство не могло справиться с оппозицией Совета… Конец событий был поистине трагическим, и его подробности наполнят ужасом грядущие поколения человечества. Но за эту трагедию наша страна не может нести какой-либо ответственности». Поскольку мы не знаем точного текста всех документов, заключавшихся в переписке Лондона с Петербургом, легко допустить, что формально прав Л. Джордж – его правительство никогда не отказывало царской семье в политическом гостеприимстве. Решали дело нюансы заключительных аккордов, облеченных, возможно, всей мудростью дипломатической тактики. Формальная сторона не может изменять суть. Неправда воспоминаний «первого министра» заключается в другом – в заявлении, что британское правительство настаивало на ускорении выезда (это было только в первые дни) и «больше ничего сделать не могло». Показательно, что тот же правительственный «официоз» в полемике с первой статьей Керенского, появившейся в 21 г. в «Воле России», опровергая тезу о «проблематическом» отказе английского правительства, однако, говорил о желании Английского правительства «отсрочить выезд ввиду опасности от германских подводных лодок у Мурманска и высказывал сомнение – согласился бы Николай II покинуть Россию и смог ли бы Керенский, в случае благоприятного ответа, вывезти своих пленников за границу». В обстановке того времени убеждение отложить отъезд в сущности было почти равносильно отказу.

    Думается, что Коковцев был прав в своем осторожном отношении к «положительным данным» разоблачений мисс Бьюкенен. Безоговорочно их принять едва ли возможно. Дочь посла утверждала, что ее отец не мог в воспоминаниях сказать «всей правды», ибо ему в министерстве сказали, что если он это сделает, то ему не только предъявят обвинение в нарушении закона о государственной тайне, но лишат пенсии. И посол по соображениям материальным и карьеры вынужден[186] был держаться официальной версии, что он и выполнял в своих воспоминаниях, остановившись только на эпохе самых первых переговоров с Милюковым. Посол и премьер говорили почти одними словами. «Мы предложили Государю убежище, согласно требований Временного Правительства, – пишет Бьюкенен, – но так как оппозиция Совета, которую оно напрасно надеялось преодолеть, все возрастала, оно не решилось взять на себя ответственность и отступило от своей первоначальной позиции. Мы также имели своих крайних левых, с которыми приходилось считаться, и мы не могли взять на себя почин без того, чтобы нас не заподозрили в видах на дальнейшее. Кроме того[187], для нас было бесполезно настаивать на разрешении Государю приехать в Англию, после того, как мы узнали, что рабочие угрожают развинтить рельсы впереди его поезда. Мы не могли предпринять каких-либо шагов, чтобы охранять его во время путешествия к порту Романов. Эта обязанность лежала на Временном Правительстве. Так как оно само не было хозяином в собственном доме, весь проект провалился». В 23 г. в «Revue de Paris», возражая Милюкову, Бьюкенен еще раз подтвердил в тех же словах, как впоследствии Л. Джордж в воспоминаниях, версию, что английское согласие никогда не было взято обратно. Карьерные соображения могли бы побудить дипломата к молчанию, но трудно себе представить, чтобы он настойчиво повторял нечто противоположное. Бьюкенен говорил, как свидетельствует Пэрс в предисловии к книге Керенского, что «будет спокоен только тогда, когда она (семья Царя) покинет Россию». Быть может, и говорил в первые дни. Но едва ли энергично действовал в этом направлении. Приходится скорее заключить, что сэр Дж. Бьюкенен в общем разделял позицию своего первого министра и левых общественных кругов в Англии[188].

    Общественная совесть была слишком остро затронута чудовищной екатеринбургской драмой, и поэтому были естественны невольные мотивы самооправдания, которые звучали в показаниях людей, в руках которых была дирижерская палочка в событиях первых месяцев революционного времени. Эту сторону отметил один из первых обозревателей судьбы царской семьи после переворота. Дипломат Боткин, принадлежащий к кругу знаменитой семьи, писал в «Русской Летописи» в статье «Что было сделано для спасения имп. Николая II»: «Никакого суда еще нет, и обвинительный акт еще не составлен, а обвиняемые уже спешат занять места на скамье подсудимых, и каждый хочет вас уверить, что он не виноват». В историческом обозрении саму постановку об ответственности приходятся отбрасывать. Если «весь мир выказал невероятное равнодушие» к судьбе царской семьи, то ведь это объяснялось прежде всего уверенностью в безопасности семьи при Врем. Правительстве и, следовательно, ненужностью вмешательства, которое могло только повредить делу. Было, пожалуй, только целесообразно со стороны быв. мин. ин. д. и посла Извольского (его революция захватила на посту посла в Париже) предостеречь французское правительство от «дружественного представления» в пользу Царя, о чем в Париже хлопотала группа лиц, которая считала, что Царю угрожает опасность. «Я счел своим долгом, – телеграфировал 19 марта Извольский Милюкову, – в частной беседе с г. Камбон предостеречь его от подобного шага. При настоящем составе Временного Правительства, – сказал я, – подобные опасения являются совершенно неосновательными и могли бы иметь место только в случае победы радикальных элементов, и поэтому подобные представления могли бы показаться у вас не только ненужными, но даже оскорбительными».

    Инициатива и настойчивость в смысле вывоза из России царской семьи могла исходить только от Временного Правительства. Керенский и утверждал в письме в редакцию «Пос. Нов.» (32 г.), что «Временное Правительство сделало все, чтобы свое обязательство выполнять до конца». Одновременно появилось и письмо его в «Ивнинг Стандарт», в котором Керенский объяснял, что отъезд Царя «не мог состояться немедленно» после получения согласия со стороны английского правительства «только потому, что административный аппарат, разрушенный в первые дни революции, еще не был в достаточной мере восстановлен и укреплен для того, чтобы можно было решиться на предприятие, связанное со столь серьезной ответственностью» [189].

    Эта версия, противоречащая собственным словам Керенского, документально нами опровергнута. В июне, когда административный аппарат был восстановлен, когда Временное Правительство стало «подлинной властью», когда правительственное расследование деятельности распутинской клики сняло вину с Царя, тогда семья не могла быть вывезена в силу отказа Англии предоставить гостеприимство во время войны членам «русской императорской фамилии». Дело было не только в этом отказе, пояснял Керенский в интервью, данном сотруднику «Возрождения». Царская семья не могла быть отправлена за границу, так как только Англия могла «обеспечить перевоз царской семьи». Такими пояснениями Керенский вперед отвечал на возражения, сделанные ему впоследствии на публичном докладе в 36 г., – почему при отказе Англии правительство не отправило царскую семью в Данию или Испанию[190].

    Хотя Керенский и подчеркивал еще в «Воле России» в 21 г., что Терещенко «может быть, с еще большей настойчивостью», чем его предшественник, вел переговоры об отправке царской семьи в Англию, мы имеем все основания считать, что переговоры не выходили из стадии предположений Временного Правительства и не носили характера каких-то настойчивых обращений к английскому правительству. Обратим внимание на тот факт, что в дни июньских переговоров в Петербурге находился с особой миссией, аналогичной с миссией французского социалиста Тома, посланец английского правительства – «заложник» демократии в кабинете Л. Джорджа, Гендерсон. Было бы естественно через него разъяснить положение и воздействовать на английского премьера. Конечно, это не могло быть сделано в обстановке, когда отъезд Царя был решен лишь группой членов Времен. Прав. и о нем ничего не знали[191] те члены правительства, которые могли считаться в той или иной степени единомышленниками великобританского социалистического деятеля. Полемизируя с Керенским в 32 г., Милюков высказал сомнение, что «только решительный отказ» Англии заставил Керенского в июне отказаться от плана вывоза Царя (эти позднейшие сомнения Милюкова, как мы видим, с тем же правом могут быть отнесены к периоду, когда сам Милюков входил в состав Вр. Прав.). Для решительных действий Вр. Пр-ву нужна была сочувственная общественная атмосфера. Ее не было – и не только в специфической «советской» среде. Изменить настроение мог бы единственно только акт правительства – опубликование во всеобщее сведение опровержения клеветы об «измене» и укрепившихся в сознании слухов о подготовке верховной властью сепаратного мира. Газеты революционных дней не опровергали ходячей версии – скорее они ее подтверждали. Работа Чр. Сл. Комиссии шла более или менее потаенно – особенно в части, касающейся расследования криминала верховной власти. Раз Чр. Сл. Комиссия, как утверждают мемуаристы из состава Времен. Правительства, почти официально отказалась от обвинения в отношении представителей верховной власти, этот вывод надлежало опубликовать. Вопрос иной – политически оправдывался ли бы для революционного правительства при неустановившемся еще режиме и при наличии демагогии «крайне левых» такой акт благородного беспристрастия? Не рискован ли был для временной власти донкихотский жест преждевременной реабилитации старой монархии? Независимо от вопроса о политической морали, едва ли это могло бы быть целесообразно в отношении к заключенным в Александровском дворце. Их спокойное пребывание в Царском Селе, изменение в их положении «пленников» в значительной мере зависело от степени забвения о «старом деспоте» в эпоху сменяющихся волн революционной бури.

    У нас нет никаких данных, говорящих о том, что в недрах Временного Правительства появлялась даже мысль о возможности опубликования итогов расследования Чр. След. Комиссии, которые реабилитировали бы ушедшую со сцены верховную власть[192].

    2. Ссылка или убежище?

    Итак, Императору и его семье пришлось ехать на восток – в Тобольск… В схему, начерченную при выступлении Керенского в 36 г., довольно резким диссонансом врывается утверждение мемуариста, что доверенные люди, Макаров и Вершинин, посланные им в Тобольск для обследования города с точки зрения пригодности его к поселению царской семьи, возвратились уже в «середине июня. «Их доклад, – пишет Керенский в «La Verite», – был благоприятен, и тотчас началась подготовка переезда». Если память мемуариста не сделала, быть может, непроизвольного скачка, то ведь это означает, что задолго сравнительно до «окончательного отказа» Англии был намечен Тобольск, как очередной этап пребывания царской семьи. Я охотно призвал бы здесь описку со стороны мемуариста (июнь вместе июль), если бы он настойчиво не подчеркивал, что вопрос о переезде царской семьи в Тобольск был решен в дни львовского премьерства. Подтвердил это и кн. Львов в показаниях Соколову, слабо припоминавший точные даты и всю обстановку того времени: «Летом в первой половине июля правительство пришло к убеждению, что нахождение царской семьи около Петрограда стало абсолютно невозможным. Страна явно шла под уклон. Нажим на правительство со стороны советов делался все сильней… Ясно было, что царскую семью для ее благополучия нужно было куда-то увезти из Царского. Обсуждение всех вопросов, связанных с этой необходимостью, было поручено Керенскому. Он делал тогда доклад правительству. Было решено перевезти ее в Тобольск… Решение вопроса о перевозе семьи в Тобольск состоялось при мне». Но Львов ни одним словом не обмолвился о связанности тобольской проблемы с английским отказом, о котором он вообще не упоминал (о каком решении в дни еще премьерства кн. Львова «в первой половине июля» – Львов сложил своя полномочия 7 июля – может идти речь, будет видно в дальнейшем).

    Так как вопрос никогда не обсуждался в официальном заседании правительства, то возникающее недоумение не разъяснил бы протокол, если бы он был в нашем распоряжении[193]. Конечно, может быть точно установлена дата поездки Макарова и Вершинина в Тобольск, но для нас в настоящее время это невыполнимо. Впрочем, быть может, нет надобности откапывать логическую последовательность там, где ее не было. Противоречия в воспоминаниях, которые не всегда можно увязать, могут соответствовать как раз тому, что было в двойственной жизненной действительности того времени, когда не было определенных решений, а были лишь многообразные предложения. Среди этих ранних предложений могли быть и те, о которых рассказывает Керенский в воспоминаниях и в показаниях следователю. «Было решено (в секретном заседании), – показывал Керенский Соколову, – изыскать для переселения царской семьи какое-либо другое место и все разрешение этого вопроса было поручено мне. Я стал выяснять эту возможность. Предполагал я увезти их куда-нибудь в центр России, останавливаясь на имениях Мих. Ал. и Ник. Мих. Выяснилась абсолютная невозможность сделать это. Просто немыслим был самый факт перевоза Царя в эти места через рабоче-крестьянскую Россию[194]. Немыслимо было увезти их на Юг (т.е. в Крым). Там уже проживали некоторые из великих князей и Мария Феодоровна, и по этому поводу там уже шли недоразумения. В конце концов я остановился на Тобольске». Таким образом, и Керенский не связывал тобольскую проблему с английским миражом.

    В изображении Керенского, как отмечалось, обитатели Александровского дворца мечтали о часе отъезда в Англию.

    Царь возвращался к этой теме постоянно в разговорах с лицами, в руки которых ближайшим образом была отдана судьба заключенных. Дневник главы семьи довольно скуп в отметках определяющих настроения семьи в «позолоченной тюрьме». По этим отметкам скорее приходится заключить, что особой радости перед заграничным путешествием семья не проявляла – да и сам Керенский признает, что Царь предпочитал бы поселение в Крыму. 11 марта, то есть в момент первоначального согласия английского правительства на оказание гостеприимства, Царь записал: «Утром пришел Бенкендорф, узнал от него, что мы останемся здесь довольно долго. Это приятное сознание». Через две недели, 23 марта, мы имеем такую запись: «Начал откладывать все то, что хочу взять с собой, если придется уезжать в Англию». Больше нет ничего относительно заграничной поездки в подневных записях. Заключенные в «золоченой тюрьме» оставались в полном неведении. Через день по получении Бьюкененом предполагаемой телеграммы «10 апреля» министр юстиции посетил Александровский дворец для «допроса» А. Ф. Все это относилось к концу марта старого стиля. Естественно, что в дневнике Жильяра появляется запись: «ни слова о нашем отъезде за границу». В первых своих воспоминаниях «Lа Revolution Russe» Керенский, быть может, наиболее точно изобразил фактическое положение: «Временное Правительство не приняло немедленно окончательного решения относительно судьбы Императора и его семьи. Было более или менее договорено между нами, что если юридическое расследование деятельности клики Распутина установит невинность бывших носителей верховной власти, вся семья отправится за границу, вероятно в Англию». Через 10 дней записывает Жильяр: «Керенский опять приехал во дворец. Доктор Боткин воспользовался этим случаем, чтобы спросить его, нельзя ли переправить императорскую семью в Ливадию ради здоровья детей. Керенский отвечает, что в данное время это совершенно невозможно… Однако ни слова о нашем отъезде за границу…» Почти одновременно, 14 апреля (ст. ст.) Нарышкина записывает, что «об отъезде нечего думать, так как Керенский признал отъезд невозможным».

    Когда же Царь был осведомлен об окончательном ответе английского правительства, он произвел на него, по выражению, употребленному Керенским или приписанному ему в одном из интервью («Ил. Рос.» 34 г.), перепечатанном в газетах, «ошеломляющее» впечатление: Царь находился в таком же подавленном состоянии, как в момент отречения, казалось, он повторит сейчас ту же фразу: «Везде предательство, трусость и измена». Это не совсем соответствует тому, что Керенский говорил в тексте книги, ответственность за которую автор принимает на себя. Из воспоминаний 36 г. вытекает, что Царь был осведомлен об английском отказе только тогда, когда была более или менее определена дата отъезда в Тобольск (это было в двадцатых числах июля, как отмечает Керенский в воспоминаниях 28 г.): «Я ему изобразил всю трудность положения в петербургском округе и известил, что надо приготовиться к отъезду. Я, естественно, сообщил об отказе британского правительства, но не сказал, куда он будет отправлен. Я ограничился лишь советом захватить большое количество теплой одежды. Он выслушал меня очень внимательно. Но когда я начал ему объяснять, что этот переезд не заключает ничего, что могло бы вызвать его беспокойство, и необходим в его интересах и семьи, он бросил на меня проникающий взор и сказал: «Я не боюсь. Мы имеем доверие к вам. Если вы мне говорите, что необходимо уезжать, так и должно быть».

    Дневник Николая II в воспоминания Керенского вносит существенный корректив и большую точность. Под 11 июля записано: Керенский «в разговоре… упомянул о вероятном отъезде нашем на юг ввиду близости Царского Села к неспокойной столице». На другой день: «Все мы думали и говорили о предстоящей поездке. Странным кажется отъезд отсюда после четехмесячного затворничества». Но прошло десять дней, не внесших ясности в положение: «Утром, – записывает Царь 21 го, – почему то поджидал Керенского, хочется, наконец (знать), куда и когда мы отправимся?» 22 го: «Вчера вечером Керенский внезапно приехал из города и остановился в лицее. Оказывается, все правительство развалилось, он сам подал в отставку и ожидает решения, к которому должно прийти совещание разных партий, заседающее в Зимнем дв.». И только 28-го семья узнала от Бенкендорфа, что «нас отправляют не в Крым, а в один из дальних губернских городов, в трех или четырех днях пути на восток! Но куда именно, не говорит – даже комендант не знает. А мы все так рассчитывали на долгое пребывание в Ливадии!»

    Вместо произвольных толкований сопоставим запись в дневнике Николая II с тем, что телеграфировал своему правительству английский посол на основании сообщения, сделанного ему мин. ин. дел 12 июля: «Керенский, который видел вчера Императора, условился относительно его отъезда в Тобольск во вторник (12). Е.В. предпочел бы уехать в Крым, но, по-видимому, остался доволен предложением переменить место жительства». О решении правительства переместить царскую семью в Тобольск посол «конфиденциально» был осведомлен мин. ин. д. еще 7 июля, равно как и французский посол. Чрезвычайно характерно пожелание, высказанное послом в беседе с Терещенко и упомянутое им в указанной официальной телеграмме: «Я выразил надежду, что в Сибири свобода Императора не будет так ограничена, как в Царском Селе, и что ему разрешат свободу передвижения. Несмотря на то, что он совершил много ошибок, и несмотря на слабость его характера, он не преступник, и к нему должно относиться с возможно большим вниманием. Мин. ин. д. ответил, что Керенский вполне разделяет это мнение, готов всецело идти навстречу желаниям Е.В. Он дал ему разрешение выбрать лиц, которые будут сопровождать его. Возможность для него свободы передвижения будет зависеть от общественного настроения в Тобольске. В Царском Селе это было для него опасно». Как-то мало подходят подобные пожелания со стороны невольного, допустим, исполнителя директив английского премьера в обстановке «отказа» в гостеприимстве, который должен был он с исключительным волнением, как рассказывал Керенский, незадолго перед тем передать русскому правительству.

    Мотивы, побудившие правительство принять меры к удалению царской семьи из окрестностей Петербурга, Керенский во французском издании своих воспоминаний о революции излагает так: «С начала лета вопрос о судьбе царской семьи привлекал к себе слишком общественное внимание и причинял нам большие беспокойства. Начинали вспоминать забытые эпизоды царствования Николая II и по мере того, как укреплялись надежды революционеров, у противников их возрастало чувство ненависти и мести. Дисциплина ослабевала в Царскосельском гарнизоне, и я боялся, что Александровский дворец не был в безопасности в случае новых волнений в Петрограде (очевидно, речь идет о большевистском выступлении 3 – 5 июля). Кроме того, агенты-провокаторы начали распространять слухи о контрреволюционных заговорах и попытках увоза Царя, и слухи об этом распространились в гарнизоне… Беспокойные слухи не прекращались, и я окончательно решил отправить временно Императора и его семью в отдаленное место, в какой-нибудь спокойный уголок, где они привлекали бы меньшее внимание… Мой выбор в конце концов пал на Тобольск, место действительно удаленное, которое не лежало на железнодорожной линии и которое было зимой почти целиком отрезано от мира». Так же представил дело и кн. Львов в показаниях следователю: «Сибирь тогда была спокойна, удалена от борьбы политических страстей, и условия жизни в Тобольске были хорошие: там удобный, хороший губернаторский дом». Показания окружавших Царя лиц, данные следователю, мы можем оставить в стороне – они повторяли слова Ник. Ал. и А. Ф., воспроизводивших, в свою очередь, лишь то, что говорил им Керенский.

    Нельзя отрицать, что одним из мотивов могли быть соображения, которые в преувеличенном виде выставил Керенский[195]. Но эти соображения не могли быть решающими даже для июля, не говоря уже об июне. Мы видели, что положение в Царском Селе до некоторой степени стабилизировалось, и ничего угрожающего нового не было. Если отбросить непосредственные свидетельства самого Керенского, то мы не найдем данных, подтверждающих взбудораженность Царскосельского гарнизона слухами о попытке освободить Царя, которая ставила правительство перед дилеммой невозможности дальнейшего выжидания. В «La Verite», говоря о пропаганде большевиков среди воинских частей, охранявших заключенных, Керенский пишет, что, как он мог убедиться во время своих посещений казарм, гарнизон постепенно охватывали чувства подозрения. Положение осложнялось тем, что большевистская пропаганда нашла себе поддержку в агитации монархистов. Последние стали посылать А. Ф. таинственные записки с намеками на скорое освобождение. Неопытность и детская наивность в этих любительских начинаниях перемешивалась с злой насмешкой и изменой. Гарнизон в Царском начинал говорить о заговорах. «Однажды, – рассказывает Керенский, – автомобиль врезался в решетку сада, примыкавшего ко дворцу. Можно и не говорить, что все Царское Село было взволновано и кричало об измене: были сделаны попытки устройства побега Царя». Правда, «слухи» эти, как мы можем теперь установить, могли иметь некоторые под собой основания, но трудно определить, на основании слов Керенского, насколько действительные слухи о реальных предположениях того времени могли дойти до правительственной власти (не говоря уже о гарнизоне) и насколько Керенский, упоминая о них, говорит уже не как мемуарист. Тем более что реальные очертания подобные предположения, поскольку до нас дошли сведения о них, стали приобретать лишь в июле, когда вопрос о Тобольске принципиально был решен. Более естественно поэтому сказать об упомянутых попытках в другой конъюнктуре, ибо тогда они могли действительно форсировать вопрос о фактическом удалении царской семьи из окрестностей Петербурга. Не такие случайности могли вызвать осложнения в Царском Селе[196]. Правительство могло бояться общего выступления большевиков для захвата власти, намечавшегося еще 10 июня и осуществленного 3 – 4 июля. Правда, о Царском Селе в июльские дни, кажется, никто не вспомнил, но теоретически можно было предполагать, что подобные выступления могли быть связаны с осложнениями в Царском Селе. Этими именно соображениями, между прочим, Керенский объяснил Соколову перевоз царской семьи в Тобольск – причиной, побудившей правительство сделать этот шаг, «была все более обострявшаяся борьба с большевиками» [197].

    Так объяснял Керенский, по словам Жильяра, необходимость отъезда Царя: «Временное Правительство решило принять энергичные меры против большевиков; это должно было повлечь за собой полосу смуты и вооруженные столкновения, первой жертвой которых могла сделаться царская семья…»

    Признаем справедливость всех этих соображений – и все-таки ими далеко не все можно объяснять. Не только соображениями безопасности семьи руководило правительство или правительственная группа, которая вершила судьбу царской семьи. В нашем распоряжении имеется документ (не мемуарного происхождения), который на первый взгляд как будто подтверждает основную версию, данную Керенским. 7 июля Бьюкенен телеграфировал «лично» Бальфуру: «Министр ин. д. сообщил мне сегодня конфиденциально, что Императора и его семью решено для большей безопасности отправить в Сибирь, по всей вероятности в Тобольск или в…ск, где они будут жить в….. и будут пользоваться большей личной свободой. Причиной, побудившей правительство сделать этот шаг, было опасение, что в случае немецкого наступления или какой-нибудь контрреволюционной попытки их жизнь может подвергнуться опасности». Через пять дней в новой телеграмме, посланной Бальфуру и уже упоминавшейся выше, посол так комментировал решение правительства: «Истинной причиной переезда Императора является растущая среди социалистов боязнь контрреволюции. Я сказал мин. ин. д., что, по моему мнению, эта боязнь неосновательна, поскольку дело идет о династии. Правда, существует движение в защиту порядка и сильной власти, но это совершенно другое дело. Мин. ин. д. вполне с этим согласился» [198].

    * * *

    Da ist der Hund begraben. История последующего месяца революции весьма отчетливо показывает, что главным и основным мотивом вывоза царской семьи все-таки был несомненно преувеличенный страх перед контрреволюционным бродилом, которое представляла собой (особенно в июле) «позолоченная тюрьма» в Царском Селе. Устранить это бродило, не допустив при изменении вошедшего в обиход status quo эксцессов, и было целью руководящего ядра в правительстве. Так и объяснил впоследствии (6 августа) почти официально в беседе с представителями газет заместитель председателя, член правительственного «триумвирата», Некрасов: «Решение было принято Врем. Прав. в середине июля, в то время когда прорыв на фронте мог угрожать Петрограду. Временное Правительство признало, что для большей изоляции б. царской семьи от контрреволюционных сил, а равно и от эксцессов революции, лучше, чтобы б. царская семья находилась в более отдаленном от Петрограда месте» [199]. Довольно показательна дата – 7 июля, когда член правительства почему-то крайне спешно счел нужным в день отставки премьера осведомить иностранных дипломатов о принятии решения относительно Царя. Самый факт осведомления не служит ли доказательством того, что английские разговоры по существу не были завершены? Очевидно, решение могло быть принято только по возвращении Керенского, прервавшего свою поездку по фронту в связи с событиями, разыгравшимися на улицах столицы, – он вернулся в 6 час веч. шестого июля. Трудно уяснять себе непосредственной причины, вызвавшей столь экстренное решение. Предусмотрительность была чрезмерная. О возможности приближения к Петербургу немцев, только что начавших свое наступление в ответ на русское, не могло еще быть речи. (В представлении современников немцы могли использовать конъюнктуру для реставрации старой монархии и заключения мира.) В обстановке, при которой произошла ликвидация июльского большевистского мятежа, нельзя было думать о возможности, по крайней мере, немедленного рецидива: даже орган интернационалистов, горьковская «Новая Жизнь», писала 7 июля, что прибывшие с фронта войска были так «зверски» настроены, что рвались броситься на заводы и фабрики с целью расправиться с бунтовщиками. Объяснение скорее приходится искать в том впечатлении, которое произвел на лидеров демократии размах волны поднявшихся антибольшевистских настроений[200]. Боязнь, что размеры движения сыграют на руку контрреволюции, помешала впоследствии вскрыть большевистский гнойник на русской революции и привела к паллиативам, которые не устранили заразы. Глава нового правительства «Спасения революции» в своих исторических изысканиях и воспоминаниях решительно отстраняет лично от себя – едва ли основательно – обвинение в подчиненности охватившему демократию гипнозу контрреволюции. Этот призрак очень реально стоял перед самим Керенским и давил на его сознание. Лишь в подобной атмосфере становится понятной смена декорации, когда захудалый Тобольск сменяет комфортабельное Царское Село и неожиданно английский мираж перевоплощается в сибирскую тайгу.

    Не дошел ли действительно до тех, кто решал вопрос в ночь с 6-го на 7 е, слух о проекте, быть может, совершенно фантастического похищения Царя, который был рассказан кн. Палей Нарышкиной, к этому времени уже покинувшей Александровский дворец и записавшей рассказ в дневник от 4 июля: «Только что ушла кн. Палей. Сообщила по секрету, что партия молодых офицеров составила безумный проект: увезти их ночью на автомобиле в один из портов, где их будет ждать английский пароход. Боюсь, как бы не повторился Varennes. Нахожусь в несказанной тревоге. Да и куда бежать, когда всюду расставлены мины?» Могла ли информация Палей относиться к тому случаю, о котором рассказывает Керенский? Едва ли, тем более что мемуарист в своих более ранних показаниях Соколову отмечал порчу ограды, как простой случай «неосторожности езды шофера, вызывавший лишь некоторые “разговоры” в Царском Селе».

    В последующие дня подобные проекты освобождения Царя, связанные с помыслами о возможности реставрации, уже занимают определенное место если не в действиях, то в разговорах некоторых монархических кругов. Рождается конспирация и устанавливается связь с Царским Селом… Тайное не стало тогда явным. Но неопределенные слухи все-таки ползли и влияли на ускорение реализации решения, сообщенного 7-го иностранным дипломатам. Поэтому, вероятно, Некрасов и говорил, что решение было принято в середине месяца. Заслуживает внимания факт, что в появившихся на другой день после отъезда царскосельских узников полуофициальных сообщениях, которые опирались на данные, полученные в «надлежащих учреждениях» и в беседах журналистов с представителями правительства, подчеркивалось, что реально вопрос о «переводе Николая Романова» был поставлен событиями 3 – 5 июля: «Вопрос о переводе Николая II с семьей из Ц. С. поднимался неоднократно. Целый ряд организаций, в том числе фронтовые комитеты, выносили резолюции о необходимости перевести Николая Романова в Петропавловскую крепость или в какое-либо другое место, ибо Александровский дворец при благоприятных условиях мог бы стать цитаделью контрреволюции. Петроградским советом и с. д. получены сведения о том, что б. Царь получает тайную корреспонденцию, которая доходила до него, минуя цензуру, и все попытки расследования обстоятельств получения б. Царем тайной корреспонденции ни к чему не приводили. Особенно усиленно надлежащие учреждения стали думать о переводе Николая Романова из Ц. С. после события 3 – 5 июля. После обнаружения письма ген. Гурко к б. Царю вопрос о переводе царской семьи был поставлен на очередь. Несмотря на строгую охрану Александровского дворца, в парк, где гуляет б. царская семья, в последнее время стали часто проникать посторонние лица; так, три дня назад в парке были обнаружены три солдата, которые, как потом выяснилось, проникли в парк из простого любопытства взглянуть на «господина полковника», которого они никогда раньше не видели. Все это, вместе взятое, заставило Временное Правительство поставить на очередь вопрос о переводе Николая Романова и его семьи из Царского Села в более спокойное и отдаленное место» [201].

    На чем базировались эти слухи? Из воспоминаний, показаний следователю Соколову и взаимной полемики в эмиграции двух Марковых – известного Маркова 2-го и Маркова-«маленького», как, по-видимому, Ал. Фед. называла корнета Крымского полка (шефом его была Императрица), ездившего позднее в Сибирь в целях организации освобождения царской семьи, немного приоткрывается завеса. Марков-«маленький» рассказывает, что по инициативе его приятеля и отчасти его самого в Петербурге в первые дни революции была сделана попытка создать тайную организацию по «масонскому принципу с применением иезуитских методов работы и борьбы» из представителей офицерской, гвардейской молодежи, и что об этих начинаниях через лицо, близкое А. Ф., Дэн, было доведено до сведения заключенных в Царском Селе. В действительности это были дружеские интимные беседы небольшого кружка лиц в ожидании «дальнейшего развития событий». Большевистское выступление и наблюдение за ходом восстания, когда революционные казаки проявили спайку и не ударили лицом в грязь, возбудили надежды мечтателей на приближение дня, когда «старый русский императорский орел снова сможет широко расправить свои могучие крылья». По словам мемуариста, в десятых числах июля[202] состоялось в его присутствии конспиративное знакомство Маркова 2-го с Дэн на даче последней в Келломяках. Через несколько дней после встречи с Марковым 2 м, «когда в Петербурге несколько успокоилось» [203], Дэн ездила в Петербург, чтобы переслать в Царское Село «кое-какие вещи, письма и книги». «Вернулась Ю. А. из Петербурга сияющая и радостная. Оказалось, что она на одной конспиративной квартире виделась с Н. Б. (Марковым) и его деятельным помощником, В. П. Соколовым, известным петербургским деятелем “Союза Русского Народа”. Ю. А. была посвящена в детали организации… Она рассказала мне, что Марков 2 й, неподалеку от нас, около ст. “Канерва”, где он скрывался на одной из дачек… довольно часто бывал по организационным делам в Петербурге. В данный момент идет тайная мобилизация всех сочувствующих восстановлению монархии и верных присяге людей. Организован военный отдел, который вербует офицеров. Организация построена на самых конспиративных началах, причем проводятся в жизнь система троек… Вся работа направлена к тому, чтобы создать мощный аппарат, который сможет совершить в Петербурге переворот, освободив Государя… К большевистскому выступлению и движению Марков относился сочувственно, придерживаясь пословицы: чем хуже – тем лучше. Я отчетливо помню, что Ю. А. говорила мне, что предполагается отчасти использовать большевиков в том смысле, чтобы дать им возможность свергнуть Врем. Прав., а потом придушить их самих. Во всяком случае, среди большевиков Марков 2 й имел большое количество своих приверженцев. Словом, Ю. А. вынесла впечатление, что работа идет полным ходом, и все постепенно налаживается, а главное – шока бояться нечего, и ничего их Величествам не грозит. Напротив того, она будет счастлива сообщить Ее В., что, наконец, нашелся человек, беззаветно им преданный, способный действительно помочь им и взявший на себя ответственность вернуть им утраченное ими положение и права».

    «В целях конспирации Марков 2 й стал именоваться «тант Ивет» – под этой кличкой он был известен в Царском Селе».

    Приходится оставлять на ответственности повествователя детали изложения планов Маркова 2 го. Нельзя забывать, что это изложение дается по памяти в воспоминаниях, изданных в 1928 г. и написанных, судя по пометке автора, в 1923 г., когда налет от чужих суждений мог несколько ретушировать воспоминания, как ретушировал он во многих местах отклики на прошлое кн. Палей – она также утверждает, что многие монархисты надеялись на захват власти большевиками для того, чтобы низвергнуть «ненавистного Керенского». Правдоподобно, что заговорщики могли думать о том, чтобы использовать выступление большевиков в своих целях[204]. «Из слов Ю. А. явствовало, – добавляет Марков С., – что большевики, укрывшиеся в Кронштадте, не дремлют, и можно скоро ожидать их решительного второго выступления». В показаниях Соколову Марков 2 й подтвердил в общих чертах рассказ Маркова-«маленького» о свидании с Дэн: «В период царскосельского заключения Августейшей семьи я пытался вступить в общение с Государем императором… В записке, которую я послал при посредстве Ю. А. Дэн… и одного из дворцовых служителей, я извещал Государя о желании послужить царской семье, сделать все возможное для облегчения ее участи, прося Государя дать мне знать через Дэн, одобряет ли он мои намерения. Условно: посылать иконы. Государь одобрил мое желание: он прислал мне через Дэн образ Николая Угодника». В полемике с Марковым С[205] он весьма скромно описывал свою тогдашнюю деятельность: «В то время наша работа состояла в собирании осколков дотла разгромленного Союза Русского народа и в посильном создании новой организации монархистов. Пока императорская семья находилась в Царском Селе, никаких планов насильственного их освобождения мы не составляли, не составляли уже потому, что по этому вопросу имели определенное и несомненное сведение, что Государь Император на такие действия своего соизволения не дает. Мысль о непосредственной опасности, грозившей их жизни, была в то время еще далека от Е. И. В. Правда, отдельные фантазеры, С. Марков в том числе, предлагали нам разные проекты “увоза” царской семьи даже помимо их воли. Один из таких вздорных, если не преступных, планов описан в книге С. Маркова, который, по-видимому, и по сей день не понимает, почему его “план” со стрельбой по часовым отравленными стрелами, штурмом Царскосельского дворца с ручными гранатами и поддельным „мертвым приговором“ царской семье – не вызвал моего сочувствия. Повторяю, вопрос о насильственном освобождении Государя и его семьи до сентября 1917 г. серьезно у нас не поднимался. И всякий здравомыслящий человек понимает, что в тогдашней обстановке войны и революции подобное освобождение, если бы оно даже удалось в Царском Селе, неизбежно привело бы к новому и опаснейшему пленению, ибо вывезти их из России без прямого содействия Англии было явно невозможно» [206].

    Надежды на возможность нового выступления большевиков, если только действительно возлагались на таковое надежды в марковском окружении, были эфемерны. Июльская неудача – ликвидация «почти мгновенная», как характеризовал ее Керенский в показаниях по «делу Корнилова» – на первых порах нанесла чувствительный удар по престижу большевиков. Это – несомненный факт, признанный Троцким. Но этим «коротким моментом» усиления авторитета власти и ослабления большевистского напора правительство «не сумело» воспользоваться, и тогдашние благоприятные условия были пропущены. Не сумело – по мнению Набокова, но, быть может, и не посмело, принимая во внимание настроения вождей революционной демократии, зараженных модной болезнью страха перед контрреволюцией. Поэтому чрезвычайно преувеличено утверждение Керенского в книге «L’experience Kerenski», что в июле была вырыта пропасть между большевизмом и революцией, что влияние большевиков в советах было равно приблизительно нулю: они исчезли со всех командных постов. Автор идет дальше и в воспоминаниях о конце августа по поводу слухов о готовящемся выступлении большевиков, которое выставлялось одним из мотивов Корниловского движения на Петербург, говорит, что это была выдумка заговорщиков, – большевики, скрывшиеся в подполье, не замышляли и не могли замышлять в эту эпоху восстания (Rev.). Не касаясь совершенно существа вопроса, отметим только гиперболичность заявления Керенского, переведшего большевиков на нелегальное положение. В конце июля открыто в Петербурге происходил большевистский съезд, державшийся по отношению к власти довольно агрессивно. Газеты сообщали, что в среде правительства решено к съезду применить репрессивные меры, но никаких мер в действительности не предпринималось. В докладе на съезде Сталин, выступивший от имени центр. комитета партии, говорил об увеличении числа членов партии на 2500 человек после июльской эпопеи и хвастливо заявлял, что партия представляет «весь петербургский пролетариат». Это свидетельствовало о том, что большевики к августу стали поправляться от июльского удара[207], и тогдашнему обозревателю общественной жизни в первых числах нового месяца приходится констатировать несомненный успех большевиков в Петербурге при выборах рабочих в больничные кассы[208]. «Итак, – заключал с. р. Воронов статью в „Рус. Вед.“ – после июльских дней, после позора на фронте, считающей себя авангардом революции, петроградский пролетариат отдает свои симпатии большевикам, этому проявлению узкоклассового эгоизма, этому началу разложения русской революции».

    Несомненно неправильное заключение Керенского, что выступление Корнилова оживило разлагающийся труп большевизма. Но также несомненно, что в середине июля, когда окончательно решалась ближайшая судьба императорской семьи, большевистские выступления никакой опасности для царской семьи не представляли, и поэтому немногие требования, которые в порядке некоторого трафарета изредка доходили еще до правительства, большой роли не могли играть в решении вопроса.

    С большей серьезностью и тревогой правительство смотрело на контрреволюционную опасность. Дело было, очевидно, не столько в тех смутных слухах, которые доходили до «надлежащих учреждений», а в тех общих настроениях, которые стали намечаться и которые муссировались со всех сторон. Если одни (монархисты) с чувством удовлетворения и радостью подмечали явления, в которых можно было усмотреть пробивающиеся через революционный туман лучи реставрации, то другие (демократы) реально боялись этих внешних признаков назревающей реакции в обывательской толще. Часто (у либералов) грядущая контрреволюция, о которой начинают говорить слишком много и несоответственно с общим настроением страны, становится педагогическим средством воздействия на правительство – средством обоюдоострым, ибо запугивание «великим сфинксом» не только не способно было сдвинуть правительство в сторону недвусмысленной борьбы с большевизмом, но скорее усиливало его половинчатую политику. Наглядную иллюстрацию можно найти в статьях, которые стали появляться, например, в тех же «Русских Ведомостях». Остановимся на двух из них – обе они относятся к более позднему времени, к началу августа, но подводят с большой субъективностью итог польских настроений. Воронов в статье «Грядущая реакция» (2 августа) видит кругом нарастающее «безразличие и апатию»: «После польских дней в Москве временно воспрещены уличные митинги. Теперь их не надо и запрещать, ибо, видимо, никому нет охоты снова начинать былые всеношные бдения у Пушкина и у Скобелева. Надоело… Всем и все надоело. Надоели программы и партии. Надоели брошюры и книги. Надоели митинги и дискуссии. Все стало пресным, серым, скучным, ко всему относятся, как к толчению в ступе воды…» «Реакция, пока еще духовная реакция, – вне всяких сомнений… И на творческую положительную реакцию, на здоровое движение и создание вместо утопических Chвteaux d’Espragne новой государственной жизни нет у нас, видимо, сил… Развал и апатия, банкротство не достаточно развившейся до революции общественности и продолжающаяся разруха – таков итог анархического периода русской революции, такова та почва, на которой чрезвычайно легко может распуститься махровым цветом доподлинная политическая реакция…» «И, быть может, недалек день, – заканчивал публицист свои пессимистические прогнозы, – когда национальное правительство спасения родины и революции увидит вокруг себя пустыню равнодушия и бессильно падет от удара, нанесенного каким-нибудь предприимчивым авантюристом».

    Другой публицист, «народник» Белоруссов в статье «Тень, выступающая из тумана» (6 авг.) знакомил с письмами, которые он стал получать от читателей с почти открытым выражением «монархических идей» и с разговорами, которые стало возможно слышать в трамвае, в вагоне жел. д. и т.д. «Сегодня стали возможны уличные сценки, когда “бравый волынец”, активный участник первых дней революции, громогласно заявлял в вагоне трамвая: “Никакого порядка нет, одно безобразие… без Императора не обойтись, надо назад поворачивать“. Важно то, что эти “трамвайные открытые разговоры никого в трамвае не возмущают”. «Были ли они возможны месяца два тому назад? Пять месяцев назад, – отвечал в Гос. Думе Щульгин, – того, кто осмелился бы сказать против революции, растерзали бы на части». Другая бытовая сцена на перегоне из Петербурга в Москву, когда в вагоне при участии чуть ли не всех пассажиров публика обсуждала вопрос о восстановлении монархии. И один прямо сказал: «Идем к NN», – и назвал… имя, которое теперь у многих на устах.

    В свою очередь, обер-гоф. Нарышкина записывает 12 июля: «Вечером был Рохлин, сказал, что монархическое движение крепнет и что, вероятно, вскоре произойдут перемены». Сама Нарышкина не очень верит такой возможности: «Монархическая реакция, – записывает она 22 го, – по моему, сейчас невозможна; нет ни кандидата, ни организации. Лишь даром прольются потоки крови. Позднее да» [209]. Но кандидат уже подготовляется в некоторых кругах коституционных монархистов, не склонных реставрировать на престоле Николая II. Подготовляется и соответствующая «организация». Деникин рассказывает, что в интимной беседе при посещении им Ставки в конце июля ему было Корниловым сообщено: «Ко мне на фронт приезжал Гучков. Он все носится со своей идеей переворота и возведения на престол в. кн. Дмитрия Павловича. Что-то организует и предложил совместную работу. Я ему заявил категорически, что ни на какую авантюру с Романовым не пойду» [210]. Не трудно определить и «организацию», которую пестовал б. военный министр революционного правительства. Это были те «кружки фрондирующих молодых людей», по выражению Деникина, «играющие в заговор», которые в конце июля объединились в военно-политическую группу под названием «Республиканский центр». Этот «центр» первоначально ставил своей целью «помощь Временному Правительству», а потом, убедившись «в полном бессилии правительства», перешел на стезю борьбы с ним, участвуя в «подготовке переворота». В июльские дни, – авторитетно свидетельствует Деникин, – «Республиканский центр» получил денежную поддержку от «банковской и торгово-промышленной знати» – то был негласный комитет, возникший по инициативе Путилова и при непосредственном содействии Гучкова. О нем упомянул Гучков в воспоминаниях, печатание которых в «Пос. Нов.» после начавшейся полемики неожиданно было прервано. «Чтобы официально оправдать наше существование, – говорит Гучков, – мы назвали себя “Обществом экономического возрождения России”. На самом деле мы поставили себе целью собрать крупные средства на поддержку умеренных буржуазных кандидатов при выборах в Уч. Собрание, а также для работы по борьбе с влиянием социалистов на фронте. В конце концов, однако, мы решили собранные нами средства передать целиком в распоряжение ген. Корнилова для организации вооруженной борьбы против Совета р.с. депутатов». Это было уже в августе. Роль «путиловского» комитета в предкорниловские дни теперь более или менее выяснена. В июле, конечно, все было в зачаточной форме[211]. В «Республиканском центре» и психологические и политические настроения переплетались довольно своеобразно, и поэтому едва ли уместно говорить об «Азефах» и предателях, как это делает Деникин. Сомнительный метод регистрации, примененный автором[212], едва ли соответствовал реальному положению дел. Патриотические задания организации внешне во всяком случае прикрывали закулисную сторону и привлекали не только «фрондирующую молодежь», возможно идейно и находившуюся в той или иной связи с «Республиканским центром», помышлявшую о «заговоре». Но и элементы, которые не отталкивались от революции. К этому центру, чтобы быть в курсе «господствовавшего… настроения», приписался и Марков-«маленький» «по поручению» Маркова 2 го: «Так я сделался, – вспоминает он, – членом Союза Георгиевских кавалеров, членом Военной лиги, членом Союза воинского долга, членом Демокр.-Респуб. центра, секретарь которого, между прочим, при первом знакомстве со мной сказал: “Подождите, корнет, скоро и на нашей улице будет праздник, скоро, скоро запоем мы – “Боже, Царя храни…” Я был зачислен еще к целому ряду более мелких организаций, не имевших особого наименования и считавших себя конспиративными». Монархическое знамя оставалось, конечно, свернутым, поскольку намечавшаяся «конспирация» [213] монархистов выходила на публичную арену общественной борьбы. «Духовная реакция, отмеченная некоторыми наблюдателями тогдашней общественной жизни, все же была еще далека от реального сочувствия монархической реставрации. Можно согласиться с Деникиным, писавшим впоследствии по поводу планов Гучкова: „Самые убежденные монархисты ее могут не признать, что подобное предприятие 1917 г. иначе, как авантюрой, нельзя было назвать, и что кадров для ее подготовки и исполнения невозможно было найти ни в стране, ни в армии“ [214]. В военной среде, наиболее затронутой крушением фронта и находившейся больше всего во власти психологии «оскорбленного патриотизма» (выражение, употребленное Керенским в показаниях по «делу Корнилова»), июльские настроения выливались в признании спасительной формы военной диктатуры. Призрак «генерала на белом коне» висел в воздухе. «Страна искала имя» – несколько сильно сказано у Деникина. С назначением Корнилова верховным главнокомандующим «все искания» прекратились – «страна» назвала имя диктатора. Но не будем переходить грани, отделяющие нас от дней, предшествовавших «корниловскому мятежу», когда на сцену выступила организующая роль Главного Комитета Офицерского Союза в Ставке, Совета Казачьих Войск и т.д. Нас ведь интересуют настроения до 1 августа, поскольку они могли сыграть решающую роль в переводе царской семьи в Тобольск.

    Со своей стороны и Керенский post factum заявлял, что опасность «справа» была «ничтожна». В своих показаниях по «делу Корнилова» он давал совсем иную характеристику общественных переживаний по сравнению с тем, что отмечал цитированный выше наблюдатель из «Рус. Ведомостей» (однопартиец Керенского). Керенский усматривал «чрезвычайное единодушие всех слоев русского общества и единство понимания условий момента в руководящих правительственных и общественных кругах… Начиналось время чрезвычайного отрезвления народных масс, быстрого роста в них государственного сознания и чувства ответственности, время небывалого падения в массах влияния анархобольшевизма». Не будем оспаривать ни той, ни другой точки зрения – вернее, субъективных восприятий. Во всяком случае, официальные представители «революционной демократии» опасность справа видели и считали военную диктатуру переходной стадией к монархической реставрации, тем более что тогдашние яростные защитники «сильной власти» в форме военной диктатуры (органы сыновей Суворина – «Народная Газета», «Русь», «Вечернее Время»), при всем своем демократическом оперении, по части демократизма не грешили и доверия в этом отношении к себе не вызывали. Резко выразил настроения руководящих кругов «революционной демократии» эсеровский публицист С. А-нский (в статье «Спасители России», нач. августа), не принадлежавший к крайнему течению, в партийном органе «Дело Народа»: «Контрреволюция… с каждым днем все более наглеет. Везде уже чувствуется ее зловонное дыхание. Из всех щелей уже глядят ее алчные взоры».

    Объективное положение вещей как нельзя лучше можно охарактеризовать телеграммой, посланной Бьюкененом Бальфуру 21 июля, на основании беседы с Терещенко, который «выразил очень пессимистический взгляд на положение и заявил, что он впервые совершенно не в состоянии сказать, что может случиться…[215] Ждать психологического момента, прежде чем настаивать на принятии правительством чрезвычайных шагов, но теперь момент этот наступил, и если правительство не сделает их, оно будет вынуждено уступить место контрреволюционерам». Приблизительно в это время, как утверждает Керенский, он уже получил «точные сведения об офицерском заговоре». В это время на очередном частном совещании членов Гос. Думы раздалось требование «созыва настоящего заседания Государственной Думы», а не какого-то «подпольного», на котором правительство явилось бы «целиком и доложило о состоянии страны. И тогда уже Гос. Дума укажет этому правительству, что делать». На казачьем съезде Милюков говорил про большевиков, что «пора с этими господами покончить», а на фронте уже распространились слухи, что Керенский арестован казаками (дн. Селиванова).

    Мы имеем полное право сказать, что в эти июльские дни глава правительства и, вероятно, большинство членов его большую опасность для себя усматривали со стороны контрреволюционной (в смысле реставрации), нежели выступления большевиков-коммунистов. Недаром Керенский в объединенном заседании ВЦИК и И. К. Кр. Деп. еще 13 июля «от имени Временного Правительства» давал «торжественное обещание, что всякая попытка восстановить в России монархический образ правления будет подавлена самым решительным образом» [216]. В конце июля (опубликовано было в газетах лишь 2 августа) особым постановлением правительства в целях прекращения враждебной революции агитации, как отмечалось уже выше, было предоставлено министру вн. дел, по соглашению с министром юстиции, заключать под стражу лиц, деятельность которых является особо угрожающей завоеваниям революции, свободы и установившемуся государственному порядку, и высылать этих лиц в особо указанные для сего местности и за границу. Против кого направлена была эта мера? В полуофициальных, так сказать, комментариях газет, с ссылкой на мнения членов правительства, как обычно тогда делалось, указывались как бы две категории лиц, на которые должен был распространяться закон: 1) представляется совершенно необходимым применить к большевистскому съезду репрессивные меры, так как установлено, что большевистский съезд находится в постоянном контакте с лицами, привлеченными к суду по обвинению в государственной измене; 2) правительство обеспокоено все усиливающимся числом случаев проявления контрреволюционных тенденций и считает необходимым принять самые строгие меры к прекращению безответственной агитации некоторых органов печати, а также деятельности некоторых общественных деятелей, которые угрожают новому строю. Предполагается не только закрыть ряд изданий, но и применить по отношению к активным руководителям этих газет закон об изгнании за границу лиц, признанных враждебными новому строю. Тот же закон, как передают, будет применен к ряду лиц, имена которых часто упоминались в связи с последними совещаниями Гос. Думы. Опубликование правительственного распоряжения и официальные комментарии к нему не удовлетворили тогда представителей «революционной демократии», и деятельность правительства подверглась резкой критике в заседании бюро ВЦИК 4 августа в связи с обсуждением вопроса об участии в созываемом в Москве Государственном совещании. «Мощь Совета ослабляется, – говорил докладчик Богданов. – Правительство ведет какую-то непонятную политику. Не выполняет принятых на себя обязательств… Юстиция действует односторонне: вся твердость власти применяется к большевикам[217], а реакционные элементы получают послабление… Правительство не проявляет достаточной твердости по отношению к контрреволюционной агитации». Коалиционное правительство действительно занимало или вынуждено было занять ту же балансирующую позицию, что и Временное Правительство первого состава. Но факт остается фактом. Большевистский съезд никаким репрессиям не подвергся, никто из большевиков не был выслан по новому закону, но этот закон в августе был применен к монархической группе лиц (правда, как увидим, в очень странной комбинации)…

    Все описанное в совокупности заставляет предполагать, что приведение в исполнение решения правительства об отправке царской семьи в Тобольск было вызвано в большей степени опасениями выступления монархической контрреволюции, нежели большевистской. Некоторые последующие факты, касающиеся Царя и относящиеся ко времени тобольскаго периода, подтверждают вполне такое предположение. Версия Коковцева, что правительство озаботилось отъездом Николая II потому, что «крайние элементы совдепа не скрывали своих страшных замыслов», должна быть отброшена.

    3. Случайность ли?

    Почему местом нового жительства для императорской семьи был избран Тобольск? «Если я выбрал Тобольск, – пишет Керенский в своей книги, посвященной судьбе династии, – то исключительно потому, что это было место совершенно изолированное… с маленьким гарнизоном, без промышленного пролетариата и с населением, благоденствующим и довольным своей участью… Я узнал, что климат в этом крае великолепный, город спокойный, в котором царская семья сможет жить в сравнительно комфортабельных условиях. Кроме того, – подчеркивает Керенский, – Тобольска можно было достигнуть северным путем, минуя области густонаселенные» [218]. Только ли этими соображениями руководился правительственный триумвират или лично Керенский? Сообщая о мотивах, изложенных Керенским при свидании с Царем, Жильяр добавляет, что «утверждали, что это было проявлением слабости в отношении к крайним левым, которые были обеспокоены ввиду зарождавшегося в армии движения, благоприятного Государю, – и требовали ссылки в Сибирь». Случая подобного требования в левых кругах мы отметить не можем, если не считать тех безответственных суждений, которые были упомянуты. Инициатива всецело принадлежала правительству или руководящему в нем ядру. Можно было бы предположить, что правительство проявило лишь большую психологическую предусмотрительность, «благоразумие», как выразился корреспондент «Times» Вильтон, учитывая, что в «левых» кругах переезд императорской семьи в Сибирь не вызовет реакции, ибо этот переезд будет рассматриваться как ссылка[219]. (Так в действительности и произошло.) Цель будет достигнута – царская семья будет гарантирована от эксцессов, а потом явится возможность перевезти ее за границу. Последнее утверждал Керенский в своем парижском докладе 36 г. и в одновременном интервью, данном сотруднику «Пос. Новостей»: «Я думал, что весной Царя можно будет вывезти из России дальним путем через Японию и Америку. К сожалению, в результате свержения Временного Правительства мне не удалось осуществить этот план». Утверждение несколько странное и более чем самоуверенное, – Керенский как-то забывал, что в промежутке должно было собраться Учред. Собрание. «Хозяину Русской Земли» надлежало уже разрешить вопрос, и отнюдь не предуказано было ходом событий, что выполнителем велений Учр. Собр. будет та же исполнительная власть во главе с Керенским, которая вывезла царскую семью в Тобольск. В инструкции Врем. Правит., данной 21 августа шлиссельбуржцу Панкратову, который был назначен «комиссаром по охране бывшего Царя Ник. Ал. Романова, его супруги и их семейства, находящихся в г. Тобольске», ничего не было сказано о сроке действия инструкции, но сам Панкратов не сомневался, что «ответственность перед родиной на него возложена до Учр. Собрания, которое решит дальнейшую судьбу Царя» (его речь «отряду особого назначения» по прибытии в Тобольск). С нетерпением ждали Учред. Собрания и «царственные пленники», как называет в воспоминаниях Панкратов заключенных в тобольском губернаторском доме. В своем дневнике Бенкендорф утверждает, что в день отъезда из Царского Села Керенский якобы сказал ему, что по окончании Учр. Собрания императорская семья сможет вернуться в Царское Село или куда захочет. «Он не открывал истинную свою мысль», – добавляет автор дневника.

    Думаю, что никаких реальных предположений об отвозе царской семьи «весной» 18 г. у правительства не было в момент, когда оно отправляло бывшего монарха фактически в сибирскую ссылку. Являлась ли у него мысль этой «ссылкой» по существу парализовать пропаганду монархистов[220] или только внешней формой предупредить возможную оппозицию со стороны советов к выезду из Царского Села? При не вполне искренних и не откровенных мемуарных показаниях Керенского, конечно, с полной категоричностью сказать нельзя. Вероятно, позиция правительства была несколько двойственная. Трудно в Тобольске видеть только «случайность», как выражался Керенский. Следователь Соколов пришел именно к тому выводу, который Керенский приписывает «некоторым монархистам». Если это была «случайность», то она показывает, как необдуманно принималась мера, продиктованная якобы необходимостью и подвергавшаяся неоднократному обсуждению. Тобольск был тихим, захолустным городом, но Тобольск был и родиной прославленного «старца», слишком тесно в недавнем прошлом связанного с царской семьей. Элементарный такт требовал выбора другого города, если действительно нарочито не хотели подчеркнуть былую связь[221]. С Тобольском оказалась связана и другая «случайность» (singuliere coincidence – по выражению Керенского), которая могла способствовать осложнениям, – епископом Тобольска был в это время знаменитый Гермоген, страстный ненавистник «Гришки», подвергшийся за это опале, но и фанатик монархизма, человек бурно-пламенного темперамента, в своем лице воплощавший в XX веке образ Никиты Пустосвята. Даже Ал. Фед. показалось «странным, что Гермоген здесь епископом» (позднейшая запись Вырубовой).

    4. Отъезд

    В ночь на 1 августа царская семья в большом секрете, по крайней мере по внешней обстановке, под непосредственным руководством министра-председателя была вывезена из Царского Села. Керенский пишет: «Мы сделали все приготовления к отъезду в самом большом секрете, так как малейшая гласность могла породить всякого рода препоны и осложнения. Место назначения для императорской семьи не было известно даже всем членам Временного Правительства. На деле было только пять или шесть человек во всем Петербурге, которые знали его. Легкость и успех, о котором мы подготовили и осуществили отъезд, служит доказательством, насколько положение Временного Правительства укрепилось к августу. В марте или апреле было бы невозможно изменить местопребывание Царя без бесконечных споров с советами и т.д. Напротив, 1 августа Император и его семья уезжали в Тобольск по моему личному решению и с согласия Временного Правительства. Ни советы, ни кто-либо другой не были осведомлены, они узнали об отъезде после совершившегося факта» (Rev.). Описание, данное Керенским, вызывает одновременно и большие недоумения, и сомнения в точности того фотографического снимка, который он дал в воспоминаниях. В отношении увозимых по не совсем понятной причине секрет сохранялся действительно почти полный. Мы знаем уже, что впервые 28-го Царь от Бенкендорфа узнал, что семья направляется не в Ливадию, а в один из губернских городов в трех или четырех днях пути на восток. Об этом сам Бенкендорф, предуведомленный о времени отъезда еще 25 го, узнал только в тот же день, когда его вместе с комендантом посетил Макаров. Бенкендорф из «намеков» понял, что имеется в виду Тобольск. До этого момента Бенкендорф сперва был убежден, что семья будет переправлена в Крым, так как Керенский 11 го, по словам Бенкендорфа, признал такой проект осуществимым и просил даже Царя готовиться к нему. Правда, сомнение было, так как комендант 16-го говорил ему об отправке на Урал, и Нарышкина записала в дневник: «30-го – у меня был Боткин… Не знает, ни куда их отправляют, ни когда», 31-го – сегодня их увозят. Просила разрешения проститься – отказали. Кажется, едут в Тобольск, хотя никто ничего не знает, и все молчат. 1 августа – …Их увезли… Выяснилось окончательно: их везут в Тобольск… Никому, даже Государю, не сообщили, куда их везут. Был раньше разговор о Крыме, соответственно чему и упаковались, но за два дня до отъезда было объявлено, что едут не на юг и что надо взять с собой все теплое. Сказано было также, что надо запастись провизией на пять дней. Только по этим признакам можно было догадаться, что цель путешествия – Сибирь…» По словам Жильяра, 30-го Кобылинский сообщил ему «под большим секретом», что семью переселяют в Тобольск.

    В день отъезда или накануне («все уложено, пустые комнаты») Ал. Фед. написала Вырубовой прощальное письмо, в котором говорила: «Нам не говорят, куда мы едем (узнаем только в поезде) и на какой срок, но мы думаем, что туда, куда недавно ездили, – Святой зовет нас туда и наш друг». Это предчувствие заставляло Ал. Фед. верить в «будущие хорошие времена». «Императрица владеет собой и продолжает надеяться», – записывает Нарышкина. «Несмотря ни на что, рада ехать в домашнюю сферу их dear friend. Ничего не изменилось в ее mentalite» [222].

    В действительности увоз семьи и даже самое место назначения было до некоторой степени секретом полишинеля, как это видно хотя бы из того же дневника Нарышкиной. Еще 16 июля она отметила сведения, полученные ею через кн. Палей. Последняя сказала, что «обычно хорошо осведомленный англичанин сообщил им вчера, будто обитатели Александровского дворца в ночь с четверга на пятницу взяты и увезены в Тобольск!» «Я энергично возражала, но подобные слухи доказывают, что эта идея носится в воздухе». На другой день: «Оказывается, известие об увозе Государя идет из Яхт-Клуба, об этом сообщил Урусов, адъютант. Это доказывает, что это был решенный план». В момент, когда приблизился реальный срок отправки, слухи, хотя и противоречивые и неопределенные, распространяются достаточно широко. Нарышкина отмечала 28 го: «Вся прислуга (в госпитале Зимнего Дворца) толкует об отъезде Государя. Попросила к себе Гебеля. Он был очень сдержан, но слух подтвердил. Говорят, их перевозят в понедельник в 2 часа по полуночи и отправляют в Ипатьевский монастырь в Кострому».

    В таких условиях довольно трудно себе представить, что только 5 – 6 человек во всем городе знали о месте, куда перевозят царскую семью, – это знали, по словам Керенского, даже далеко не все министры[223]. В противоречивом изложении Керенского остается совершенно неясной роль правительства в его целом. С одной стороны, вывоз произошел по личному решению министра-председателя, но с согласия правительства («La Rev. Russe»), с другой, – утверждает тот же Керенский, – «вопрос об императорский семье никогда не обсуждался в совете министров» («La Verite»). О первоначальном решении знали только Львов и «триумвират». В «тобольский план», сообщенный иностранным дипломатам, «абсолютно» не было посвящено большинство министров; после ухода кн. Львова и преобразований кабинета все осталось в том же положении. Политики, вошедшие в состав министерства после июльского кризиса, проявили удивительное отсутствие любопытства, граничащее с пассивностью. Принимая 1 августа представителей печати, новый министр юстиции Зарудный объяснил эту странную черту весьма своеобразно: «Распоряжение о переводе состоялось по постановлению прежнего правительства в его старом составе, поэтому я точно не знаю мотивы. Так как мы считаем, что правительство едино и что между всеми составами правительства есть преемственность, то постановление прежнего правительства приводится в исполнение. Во всяком случае, я считаю постановление о переводе по существу правильным. Перевод б. царской семьи правительство поручило министру-председателю».

    Об отъезде царской семьи не было известно никому в Советах – утверждает Керенский. И опять это представляется весьма сомнительным. В упоминавшемся газетном сообщении 2 августа, составленном «на основании бесед с министрами» и пр. и в силу этого, конечно, неточном, отмечалось, что «день и час отъезда держались в строжайшем секрете, и только немного лиц из царскосельской охраны и представителей Исполнительного Комитета Совета Р. С. Д. знали о предстоящем отъезде». Тогдашняя газетная информация подтверждалась последующим показанием Кобылинского следователю Соколову, нарисовавшего картину, которая наглядно показывала, что «строжайший секрет» в сущности был пуфом. «Приблизительно за неделю до отъезда семьи из Царского к нам приехал Керенский, – повествует Кобылинский, – вызвал меня, председателя Совета и председателя военной секции Царскосельского гарнизона пр. Ефимова (он был в составе второго полка). Керенский сказал нам следующее: “Прежде, чем говорить вам что-либо, беру с вас слово, что все это останется секретом”. Мы дали слово. Тогда Керенский объявил нам, что по постановлению Совета министров вся царская семья будет перевезена из Царского; что правительство не считает это секретом от демократических организаций… что с царской семьей поеду я, Кобылинский. После этого я ушел, и Керенский вел какие-то свои разговоры с представителем совдепа и Ефимовым. Приблизительно через час я увидел Керенского и спросил его, куда же мы поедем. При этом я сказал, что нужно же предупредить семью, чтобы они могли уложиться. Керенский ответил мне, что это сделает он сам, и отправился во Дворец. Там он один на один разговаривал с Государем. Мне же на мой вопрос, куда и когда мы едем, Керенский так и не дал ответа. После этого первого раза я видел Керенского 2 – 3 раза и каждый раз спрашивал его, куда же мы едем, какие вещи брать семье. Керенский не отвечал на мой вопрос и сказал только: “Передайте, что надо побольше брать теплых вещей”. Приблизительно дня за два до отъезда Керенский вызвал меня к себе и приказал мне составить отряд из первого, второго и четвертого полков, которые несли охрану, и назначить офицеров в роты. “Назначение” нужно было понимать в то время в особом смысле. Конечно, “мы” назначить уже не могли… Боясь, что в офицерский состав, попадет элемент недостойный, я просил Керенского разрешить мне самому выбрать на каждую роту по 5 офицеров, а из них 2… пусть выбираются солдатами… В тот же день вечером я позвал к себе полковых командиров и председателей полковых комитетов. Я сказал им: “предстоит секретная и очень важная командировка; место и цель ее мне неизвестны. Пусть каждый полковой командир выберет роту в 48 рядовых при двух офицерах”. При этом я передал список офицеров, составленный мною, из числа коих надлежало сделать выбор… Командиры полков и полковых комитетов первого и четвертого полка ответили: “Слушаюсь!”» Председатель же полкового комитета второго полка… солдат… сказал мне: “Мы уже выбрали. Я знаю, какая предстоит командировка… Мы уже выбрали пр. Деконского”. Этот самый прапорщик Д. офицерами был изгнан из состава четвертого полка; это решение офицеров подтвердили и солдаты своим решением. Тогда второй полк принял в свою среду этого Деконского. Уже тогда это был несомненный большевик[224]. Когда я услышал, что именно он выбран, я сказал председателю Комитета, что Деконский ни в коем случае не поедет. Он мне ответил: “Нет, поедет”. Я принужден был отправиться к Керенскому и сказал ему категорически, что, если поедет Деконский, я не поеду; что он, Керенский, как военный министр, может предупредить эту возможность. Керенский приехал в Царское, вызвал председателя Комитета, и пошли у них пререкания. Керенский стоит на своем, председатель отвечает военному министру: «Деконский поедет». Рассердившись, Керенский прикрикнул: “Я вам приказываю”. Тот подчинился и ушел. Но, когда назначенные уже солдаты узнали, что Деконский не поедет, они тоже отказывались ехать…» «29 июля я был у Керенского… Я застал у него Макарова. Из их разговора я впервые только и узнал тогда, что семья переводится в Тобольск. В тот же день Макаров послал распоряжение… приготовить состав поезда к 2 часам ночи на 1 августа… 30 июля ко мне прибыл командующий войсками округа прап. Кузьмин, какой-то полковник и какой-то штатский чин. Под видом проверки караула Кузьмин с полковником пошли ко дворцу и, спрятавшись в комнате, обращенной дверью в коридор, имели терпение целый час ждать, когда кончится служба (молебен по случаю рождения наследника), чтобы посмотреть царскую семью, когда она пойдет к себе коридором… В тот же день была у меня Маргарита Хитрово и закатила мне истерику, обвиняя меня в том, что я скрываю, что хотят сделать с семьей, что ее хотят заточить в крепость и т.д. В этот же день мне телефонировал Керенский, что в 12 час. ночи на 1 августа он будет и Царском и скажет отряду прощальное слово».

    Всех этих черт Керенский не счел нужным отметить в воспоминаниях, хотя книга его «La Verite» появилась через несколько лет после опубликования показаний Кобылинского, которыми он пользуется лишь для того, чтобы воспроизвести свою речь солдатам, входившим в охрану, которая должна была сопровождать отъезжавшую семью. Но, быть может, важнее то, что Керенский замолчал факт сопровождения царского поезда в Тобольск, наряду с назначенными правительственными комиссарами Вершининым и Макаровым, и прапорщиком Ефимовым «для того, чтобы он, по возвращении из Тобольска, мог доложить совдепу» о перевозе царской семьи в Сибирь[225]. Этот именно факт привел следователя Соколова к слишком категорическому выводу, что «был только один мотив перевоза царской семьи в Тобольск» – «далекая холодная Сибирь, тот край, куда некогда ссылались другие».

    Обстановка, в которой происходил отъезд, конечно, была напряженная. Автор предисловия к книге Керенского, основываясь исключительно на показаниях этого мемуариста, рисует эту напряженность, как следствие настроения революционных масс в Петербурге и Царском Селе. Для проф. Пэрса несомненно, что Керенский своими личными действиями (он провел всю ночь в Царском, наблюдая за отъездом) сохранил царскую семью надолго после своего собственного падения. Оставим в стороне кровожадные чувствования революционных масс – английский ученый в подтверждение своего тезиса не мог ничего привести другого, кроме описания, со слов Керенского, посещения Царского «бандой солдат» – эпизода с Мстиславским. Боялся ли Керенский действительно появления какой-либо революционной банды, которая сорвала бы решение правительства, ожидал ли он противодействия большевистски настроенной части гарнизона и железнодорожных рабочих при реализации предприятия, о котором не был осведомлен руководящий орган революционной демократии? Не играло ли значительной роли в напряженности, с которой организовался отъезд, опасение какой-нибудь монархической эскапады, которая могла бы подвергнуть семью реальной опасности? Чтобы ответить на эти вопросы, проследим фактическую канву, насколько мы ее знаем.

    «31 июля, – продолжал в своих показаниях Кобылинский, – прошел у меня в приготовлениях к отъезду. Память мне не сохранила ничего выдающегося за этот день… В 12 час ночи приехал Керенский. Отряд был готов. Поехали мы с ним в первый батальон. Керенский держал к солдатам такую речь: “Вы несли охрану царской семьи здесь. Вы должны нести охрану и в Тобольске, куда переводится царская семья по постановлению Совета Министров. Помните: лежачего не бьют. Держите себя вежливо, а не по-хамски. Довольствие будет выдаваться по петроградскому округу. Табачное и мыльное довольство – натурой. Будете получать суточные деньги…” «Я не могу утверждать, – добавляет сам Керенский, – что люди в казармах были все удовлетворены. Слухи об отъезде уже распространились, и многим новость эта абсолютно не нравилась. Некоторые части гарнизона были под сильным влиянием пропаганды крайних и считали, что правительство относится слишком терпимо к бывшему Царю». Казалось бы, министру-председателю надлежало свое умелое красноречие направлять как раз в сторону тех, кто был распропагандирован большевистской агитацией и скептически относился к политике правительства в отношении заключенных. Произошло нечто противоположное. Почему? Сказав речь в первом и четвертом батальоне, Керенский не пошел во второй – т.е. в тот, который входил в состав полка, избравшего прап. Деконского, и в который попали, по мнению Кобылинского, «наиболее дурные элементы». «Считаю нужным отметить, – пояснял Кобылинский, – что условия, в которые были поставлены солдаты первого и четвертого полков, были иные, чем условия, поставленные для солдат второго полка. Первые были одеты с иголочки, и обмундирование у них было в большом количестве; солдаты второго полка, вообще-то худшие по своим моральным свойствам, были в грязной одежде и обмундирования у них было меньше. Эта разница… имела впоследствии большое значение! [226]

    В то время как Керенский обходил казармы, во дворце делались последние приготовления к отъезду. Тогда под свою «личную ответственность» Керенский разрешил (кто же мог разрешить, кроме Керенского, который распоряжался совершенно самовластно?) Царю свидание с братом. «Я должен был присутствовать при их прощании» (происходившем в рабочем кабинете Царя), – поясняет Керенский. В. кн. Михаил выразил желание увидеть детей, «но я не мог разрешить, – говорит Керенский, – посещение продолжалось уже долго, и не было времени». Свидание продолжалось «минут 10», – утверждает Кобылинский, остававшийся в приемной в продолжение свидания. «В это время выбежал Алексей Николаевич и спросил меня: “Это дядя Миша приехал?” Я сказал, что приехал он. Тогда Алексей Ник. попросил позволения спрятаться за дверь: “Я хочу его посмотреть, когда он будет выходить”. Он спрятался за дверь и в щель глядел на Мих. Ал., смеясь, как ребенок, своей затее» [227]. Непонятное в поведении Керенского можно объяснить только его исключительным возбуждением в этот день, граничащим с «пароксизмом», по определенно наблюдавшего министра-председателя художника Лукомского[228]. Возбужденный сам, Керенский нервировал других: «вне себя тиранил всех» – записала со слов очевидцев Нарышкина. Вероятно, это состояние сказалось и на восприятии событий, отразившемся впоследствии в воспоминаниях.

    Сам Царь записал в дневник: «Около 101/2 часов (это соответствует и записи Бенкендорфа. Кобылинский, ездивший за Мих. Ал., относит ко времени после полуночи) милый Миша вошел в сопровождении Керенского и караульного начальника. Как приятно было встретиться, но разговаривать при посторонних было неудобно». Очевидно, Керенский не «затыкал себе уши», как значится в дневнике Нарышкиной. В своих воспоминаниях Керенский передает те незначительный фразы, которыми обменялись взволнованные братья.

    «Минуты шли… Все было готово, а Николаевская не отправляла поезда. По-видимому, в течение всей ночи происходила тревога, сомнения и колебания. Железнодорожники задерживали составление поезда, давали таинственные телефонные звонки, ставили вопросы…» Никаких данных, подтверждающих предположения Керенского, я не нашел, кроме довольно голословного утверждения Мстиславского, что «рабочие петроградского паровозного депо, узнав о назначении поезда, отказались дать паровозы, и Керенскому пришлось долгое время уговаривать их согласиться на выпуск; инцидент был разрешен только при содействии исполнительного комитета». Поэтому более правдоподобным мне представляется объяснение, данное Царем в его дневнике. Несмотря на всю лаконичность записи за 31 июля – «последний день нашего пребывания в Царском Селе», – записи эти как будто бы отчетливее намечают фактическую канву: «…после обеда ждали назначения часа отъезда, который все откладывался». После свидания с братом «стрелки из состава караула начали таскать наш багаж в круглую залу[229]. Мы ходили взад и вперед, ожидая подачи грузовиков. Секрет о нашем отъезде соблюдался до того, что моторы и поезд были заказаны после назначенного часа отъезда. Извод получился колоссальный[230]. Алексею хотелось спать – он то ложился, то вставал. Несколько раз происходила фальшивая тревога, надевали пальто, выходили на балкон и снова возвращались в зал. Совсем рассветало… Наконец, в 51/4 появился Керенский и сказал, что можно ехать».

    Выехали с великими предосторожностями: «казаки открывали кортеж, казаки его заключали». Не знаю, вольно или невольно, Керенский выставил казаков, как охранителей кортежа, т.е. те части петербургского гарнизона, которые в июле были настроены наиболее агрессивно в отношении большевиков – ведь со стороны последних, по смыслу изложения Керенского, можно было ожидать противодействия. Царь, достаточно разбиравшийся в воинских частях, отметил просто: «какая-то кавалерийская часть скакала за нами от самого парка…» Соколов установил, что эскорт принадлежал к 3 му драгунскому балтийскому полку (в газетах он назывался финляндским). В дневнике Нарышкиной, изданном немецким писателем Ф. Мюллером[231], вернее в систематизированном им (иногда совершенно фантастически и произвольно) рассказе, основанном якобы на записях в особой тетради Нарышкиной, которой не было в распоряжении ред. «Последних Новостей», когда в газете он печатался, очищенный от измышлений романсированной истории немецкого автора, говорится, что царскую семью нельзя было вывезти через главные ворота – у решетки дворца стояла огромная толпа, которая шумела и выкрикивала угрозы, – и автомобили пришлось направить через парк к станции Александровская. По словам Керенского, «солнце сияло во всем своем блеске, когда мы выехали из парка, но, к счастью, город был еще погружен в сон». Современник корреспондент «Рус. Вед.» писал: «Город не подозревал о происходящем – даже в ратуше стал известен факт отъезда лишь около 4 час. по полудни». Вот и еще свидетельство очевидца – Маркова-«маленького», попытавшегося подойти ко дворцу, что ему не удалось, так как дворец был оцеплен сильным отрядом войск: «До 6 часов утра, – вспоминает Марков, – я простоял на облюбованном мною месте, но мне ничего не пришлось увидеть. Около половины шестого мимо меня пронеслось несколько закрытых автомобилей, окруженных всадниками третьего Прибалтийского конного полка. Я видел, как несколько мужчин, стоявших около меня, вытирали набегавшие слезы, а женщины плакали». О настроениях Марков передавал, конечно, то, что хотел видеть.

    В видах той же предосторожности отправляемые были посажены в поезд не на станции, а на переезде – в «некотором удалении», на «пятом запасном пути», как выяснили газетчики. «Подъем на ступеньки вагона был затруднителен, А. Ф. Керенский помог бывшему Царю войти в вагон, предложив ему опереться на свою руку, такое же внимание было оказано Керенским и в отношении Ал. Фед.» [232]. «Поезд, – говорилось в газетных сообщениях, – был подвергнут самому тщательному осмотру…»

    Продолжим и дальше наше повествование – оно может дать некоторые интересные детали. Для отъезда было предоставлено два поезда. В одном находилась царская семья (в международных вагонах), свита, отряд из первого батальона; в другом – прислуга, багаж, стрелки 2-го и 4-го бат. Свита и прислуга составляли персонал в 40 с лишним человек. «Особый отряд» включал 337 солдат при 7 офицерах. Поезд, минуя большие пункты, останавливался на маленьких станциях, иногда в полях – семья выходила на прогулки в 30 минут, ни более ни менее. Все это предусматривалось регламентом, установленным министром-председателем. На всех станциях завешивались окна: «глупо и скучно», – реагировал Царь на это своей записью в дневнике. Следователь Соколов устанавливает, что оба поезда проходили «под японским флагом» – по-видимому, это – обобщение: по словам Кобылинского, под японским флагом царский поезд проходил через Вологду (очевидно, боялись каких-нибудь осложнений в губернском городе). Правительственные комиссары Вершинин и Макаров составили подробный отчет о переезде, контрассигнированный Царем. Этот «исторический документ», как выражается Керенский, производит несколько своеобразное впечатление, и значение его только в том, что «путешествие через рабоче-крестьянскую Россию прошло благополучно» (слова Соколова). Отмечались в этом отчете каждый день своевременность подачи завтрака, обеда, утреннего и дневного чая и т.д. и ничего из того, что являлось наиболее важным. Как реагировало население на проезд? Косвенный ответ мы, конечно, находим – в сущности, осложнений никаких не было. Кобылинский в показаниях мог указать только одно место – в Перми, где были попытки произвести некоторый контроль: «Перед самой станцией в Перми наш поезд остановился. В вагон, в котором находился я, вошел какой-то человек, видимо из каких-нибудь маленьких железнодорожных рабочих, заявил, что товарищи рабочие железнодорожные желают знать, что это за поезд следует, и, пока не узнают, они не могут пропустить его дальше. Вершинин с Макаровым показали ему бумагу за подписью Керенского. Поезд пошел дальше…» Поэтому следует думать, что лишь в воображении большевизанствующего левого с. р. Мстиславского на пути следования поезда в «нескольких местах» находились заставы вооруженных крестьян, намеревавшихся, остановить поезд и покончить с Николаем самосудом». Своеобразная «революционная» честь не могла примириться с действительностью и заставляла утверждать, что только случайно будто бы удалось избежать народной расправы. Поздно вечером 4-го невольные путешественники в Сибирь достигли Тюмени, откуда надлежало уже речным путем доехать до Тобольска, 6-го достигли местоназначения[233]. «На берегу стояло много народа, – отметил Царь, – значит, знали о нашем прибытии…» Неожиданно обнаружилось, что губернаторский дом не готов для приема заключенных. «Помещения пустые, без всякой мебели, и переезжать в них нельзя», – записал Царь 6 го. «Пошутил насчет удивительной неспособности людей устраивать даже помещения…» Может быть, дело было не в «неспособности людей», а в том, что осуществление тобольского плана в окончательную форму вылилось значительно позже, чем наметилось первоначальное решение, о котором преждевременно были уведомлены английское и французское посольства.

    5. Заговор монархистов

    В день, когда царская семья прибыла в Тобольск, опубликовано было лаконичное правительственное сообщение: «По соображениям государственной необходимости Вр. Прав. постановило находящихся под стражей бывшего Императора и Императрицу перевести в место нового пребывания. Таким местом назначен Тобольск, куда и направлены бывшие Император и Императрица с соблюдением всех мер надлежащей охраны. Вместе с бывшими Императором и Императрицей на тех же условиях отправились в Тобольск по собственному желанию их дети и некоторые приближенные к ним лица». Свиту составляли ген. ад. Татищев, гофм. кн. Долгоруков, лейб-медик Боткин, воспитатель наследника Жильяр, фрейлина гр. Гендрикова, гофлектрисса Шнейдер (позднее прибыли преп. анг. языка Гибс, доктор Деревенко и фрейлина бар. Буксгевден). Нет никаких данных, подтверждающих свидетельство Бьюкенена, что «дети, которым было предложено на выбор жить с имп. Марией Фед. в Крыму или сопровождать своих родителей в Тобольск, выбрали последнее, хотя их предостерегали, что им придется подчиниться режиму, установленному для Государя и Государыни».

    Почему правительство промедлило пять дней с официальным опубликованием своего решения? Фактически никакого секрета, по крайней мере для Петербурга, не было и никакого протеста со стороны «крайне левых» отъезд императорской семьи не вызвал. И не вызвал потому, как определенно явствует из заметок в большевистских газетах (петербургской и московской «Правды» и «Соц. Дем.»), появившихся уже 1 августа, что этот выезд рассматривался как прямая ссылка Царя в Сибирь. Большевистская печать лишь негодовала на условия, при которых проходит эта «ссылка»: «Не страшно ехать в ссылку, имея в своем распоряжении 4 х поваров и 15 лакеев…» «Рабочие и солдаты голодные сидят в Крестах, а во избежание продовольственных затруднений за царской семьей едут два поезда с провизией» и т.д. Для большевистской печати нет сомнения в том, что «формально» Царь направлен в Тобольск для более строгого заключения.

    После отъезда из Царского, как уже было указано, во всех газетах появилось несколько запоздалое описание, не всегда точное: отъезд императорской семьи из Царского Села в изложении бесед журналистов с министрами, включая и главу правительства, помечался сутками позже (т.е. в ночь на 2-е августа). «Министры не скрывают своего недовольства, – сообщал корреспондент «Рус. Вед.», – по поводу появившихся в некоторых газетах сообщения о переводе б. Императора из Ц. С. [234], находя оглашение этих сведений преждевременным, могущим внести некоторые затруднения в исполнение данной меры. На все вопросы о мотивах, побудивших правительство принять решение о переводе б. Царской семьи, министры отвечают уклончиво, общими фразами, всячески подчеркивая, что этот вопрос продолжает оставаться чрезвычайно секретным».

    Очевидно, правительство боялось возможности осложнений не только в пути, но и в самом Петербурге. Столь же очевидно, что со стороны большевиков этих осложнений не приходилось ждать. В чем же дело? Не даст ли объяснения сопоставление записи Нарышкиной 5 августа с одновременным опубликованием в газетах своеобразного сообщения о несколько странной инициативе, проявленной министром-председателем в этот день. «Все еще нет известий о прибытии в Тобольск, – записывает Нарышкина. – Была сегодня утром в саду, где встретила несколько офицеров (очевидно, из лазарета в Зимнем Дворце). Все они страшно возмущены и открыто говорили о реставрации в лице Алексея Ник. Я им посоветовала быть осторожными в речах…» 5 августа в газетах можно было найти сообщение, что министр-председатель (очевидно, в качестве военного министра) ночью удосужился лично проверить караул в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, т.е. той тюрьмы, где содержались заключенными представители старого порядка. В данном случае действовал, можно предполагать, закон, формулированный пословицей: у страха глаза велики…

    Причины этого преувеличенного страха (у правительства, или у триумвирата, или у министра-председателя) не приходится искать во влиянии, шедшем из советских кругов, которые никакого воздействия в эти дни на правительство в смысле требования отправки в ссылку бывшего монарха не оказывали, – по крайней мере, никаких письменных следов такого воздействия до сих пор не обнаружилось. Приходится довольно решительно возражать на категорическое заключение, сделанное Коковцевым еще в статье, напечатанной в 29 г., что, направляя царскую семью в Тобольск, правительство выполняло «волю Совета». Суханов, довольно добросовестно передающий в «записках» свои впечатления и настроения по поводу «сенсационного подвига» Керенского, как он выражается, говорит, что никаких подробностей отъезда царской семьи не знает: «Совета эти дела ныне уже не касались», «говорили, что эта операция была предпринята ввиду происков и спекуляции контрреволюционеров и монархических групп». В советском официозе указывалось лишь на необходимость разъяснить меру правительства, так как в Ц. С. Император был в полной гласности. Правительство, – утверждал в одном из отрывков воспоминаний Савинков, бывший в то время управляющим военным министерством, – опасалось «переворота справа не менее, чем революции слева». Скорее надо думать, что переворота справа боялись больше, нежели революции слева, хотя глава правительства позднее в показаниях по делу Корнилова и говорил: «Реальное соотношение сил было таково, что всякая попытка повторить 3 – 5 июля была заранее обречена на полный провал. Тем более совершенно ничтожна была реальная опасность для существовавшего тогда порядка вещей от всякой попытки справа. Правый большевизм никогда не был опасен сам по себе. Это был не пороховой погреб, взрыв которого разрушает все кругом до основания, а только спичка, которая могла попасть в склад взрывчатых веществ, и тогда…» Объективный анализ не всегда, однако, совпадает с субъективными ощущениями. [235]

    Маловажный инцидент, происшедший вскоре после водворения царской семьи в Тобольске и раздутый в окружении Керенского до гиперболических размеров, может служить самой яркой иллюстрацией. Дело идет о поездке во второй половине августа молодой фрейлины Маргариты Хитрово в Тобольск. Это был «детский заговор для увоза царской семьи», – утверждал Керенский в книге, напечатанной в 36 г. Хитрово участвовала не одна. Можно думать, что это была группа неопытных, наивно увлеченных молодых людей. До правительства дошли разоблачения, значительно преувеличенные, и оказалось необходимым расследовать обстоятельства «заговора». Следствие не обнаружило ничего опасного, и дело было ликвидировано. Когда автор говорит, что правительство вынуждено было расследовать дело, то здесь он применяет обычный для себя, как мемуариста, прием. Правительство само создало это смехотворное политическое дело, о котором в общественных кругах никто не знал, – и никакого давления, следовательно, со стороны не было оказано. И это дело типично не столько для молодых энтузиастов монархической идеи, которых действительность (полная изоляция царской четы и равнодушие к ним населения – так изображает Керенский) должна была жестоко обмануть, сколько для подозрительности правительства в предкорниловские дни.

    Прелюдия дела разыгралась в кулуарах московского Государственного Совещания именно тогда, когда глава правительства имел уже «точные сведения» об офицерском заговоре, имевшем опорные пункты в Петербурге и Ставке и ставившем своей задачей провозглашение военной диктатуры (а не восстановление низвергнутой династии), когда Керенскому окончательно стало ясно, что «ближайшей попыткой удара будет справа, а не слева», когда он следил за «малейшими изменениями в заговорщических кругах» для того, чтобы быть готовым действовать[236], и знал, где, что и как, когда в действительности, по злому выражению дневника Гиппиус, Керенский представлял собой «вагон, сошедший с рельс». И в полном противоречии с этим признанием стояло тут же делаемое Керенским заявление и объяснение того, что произошло после Московского Совещания: «Оказалось, мы сознательно были направлены на ложный путь». В дни Московского Совещания был раскрыт «монархический заговор». Не имея перед собой официальных документов, связанных с раскрытием заговора, трудно сказать, чья здесь была инициатива. Возможно, что в нездоровой атмосфере подозрений, рожденных на почве реальной подготовки, которую вели сторонники военной диктатуры, в одно была объединена двухсторонняя информация, не имевшая ничего общего между собой, причем одна из них, действительно, была «сознательно» пущена в оборот для того, чтобы направить внимание правительства «на ложный путь». Согласно показаниям следственной комиссии по Корниловскому делу правительственным комиссаром при Верховной Ставке Филоненко, еще в конце июля он был осведомлен «ординарцем» ген. Корнилова (т.е. Завойко), вращавшимся в самом центре интриги, которая плелась вокруг Ставки, о «монархическом заговоре с вел. кн. Павлом Александровичем во главе». Другим источником информации явилось донесение прокурора московской суд. палаты Стааля об обнаруженных им нитях монархического заговора в казачьих общественных кругах. Московскому прокурору, без осведомления о том министра юстиции, находившегося в Петербурге, и было поручено министром-председателем даьнейшее расследование – с «исключительными полномочиями». В результате были произведены аресты – между прочим, в ночь на 21 августа были подвергнуты домашнему аресту вел. князья Павел Ал. и Михаил с семьями[237]. На вопрос английского посла о причинах ареста министр ин. дел сообщил, что они скомпрометированы интригами кн. Палей и ее сына, направленными к возвращению Императора или возведению на престол в. кн. Дмитрия… Были найдены ее многочисленные шифрованные телеграммы и письма» (сообщение Бьюкенена Бальфуру 23 августа). Корреспондент «Рус. Вед.» обратился к членам правительства, принадлежавшим к партии к. д., и получил в ответ, что им ничего не известно о причинах ареста великих князей. Осведомлены о происходившем лишь некоторые министры, близкие к главе правительства, который непосредственно руководит нитями возникшего дела, помимо какого-либо участия со стороны министра юстиции[238]. «Близкие», по выражению корреспондента, лица к Керенскому объясняли арест великих князей теми «самыми соображениями», которые привели Керенского к решению перевести Царя в Тобольск, а именно опасения концентрации общественных и военных кругов вокруг имени Царя и боязнь возможных эксцессов… Если поверить сообщению «Известий» 22 августа, правительственный синклит развел чрезвычайно «энергичные меры» к раскрытию заговора и раскрыл его «полностью» [239]. Ведший дело Стааль «каждые два часа» делал доклад лично Керенскому о «ходе следствия, результатах опросов и именах арестованных, число которых все возрастает». Каждую ночь будто бы Стааль делал сообщение в заседании правительства. С своей стороны в показаниях будущей следственной комиссии по делу Корнилова Керенский утверждал, что он «держал Врем. Прав. в курсе» событий. Как будто бы это мало соответствовало действительности, если только под коалиционным правительством не подразумевать «триумвирата» и какие-то особые частные совещания «министров-социалистов», которые отмечали за эти дни газеты. Аресты были произведены в Петербурге, Москве, Киеве, где якобы происходили какие-то таинственные совещания лиц с «титулованными фамилиями», и в других городах. Арестовано было, по газетным сообщениям, около 30 лиц. Сведения об арестованных сообщались скупо: проскользнуло имя Пуришкевича, ген. Фролова (быв. командующего петербургским округом), матери фрейлины Хитрово, арестованной в Елатьме, ее братьев – гвардейских офицеров, ст. дамы Нарышкиной (не обер-гофмейстерины) и др.

    Правительство действовало быстро и было скоро на решения. Через несколько дней (24 августа), на основании июльского закона о высылке за границу по принципу «в 24 часа», была отправлена своеобразная по своему составу партия «конспираторов». В показаниях по «делу Корнилова» Керенский говорил: «Взвесив все стороны этого заговорщицкого движения[240], я решил, что внесудебные аресты и высылки за границу выдающихся конспираторов будут самой целесообразной мерой предупреждения и пресечения… Однако органы розыска технически были так несовершенны, что мы не смогли своевременно ликвидировать руководящие центры…» «Странная была наша компания “контрреволюционеров”, не знавших друг друга, – вспоминает Вырубова, оказавшаяся в центре „выдающихся конспираторов“. – Группа, высылаемая через Финляндию, состояла из следующих лиц: „старого редактора Глинки Янчевского, доктора Бадмаева – пресмешного божка в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануилова и офицера с георгиевской ленточкой в петлице и в нарядном пальто некоего Эльвенгрена“. К этим будущим эмигрантам надо присоединить ген. Гурко, высланного также за границу[241], но поехавшего через Архангельск (до высылки ему было отведено помещение в Петропавловской крепости). Очевидно, то была лишь первая группа высылаемых. Начавшееся Корниловское выступление отвлекло внимание в другую сторону. По газетным сообщениям того времени, намечались к высылке упомянутые великие князья, Хвостов, Воейков, Штюрмер[242].

    Реальная подоплека о «монархическом заговоре», поскольку она существовала, пока скрыта от нас. В свое время она держалась в «строжайшем секрете». И никакого официального объявления, как о том говорилось, не последовало – может быть, потому, что «дело Корнилова» совершенно заслонило «заговор», порожденный мыслью, направленной на «ложный путь». В воспоминаниях Демьянова, заменившего Зарудного в качестве временно управляющего министерством юстиции, дело изображается в следующем виде: «До правительства дошли слухи, что производится какой-то денежный сбор на освобождение Николая II, что существовала какая-то переписка по этому поводу, что ездила куда-то какая-то дама, которую посвятили в эту тайну и которая, испугавшись ответственности, эту тайну кому-то разгласила… Керенский поручил расследование… А. Ф. Стаалю… Выяснялось, что контрреволюционный сбор действительно производился, но что дело было чисто мошенническое, основанное на эксплуатации патриотических чувств приверженцев старого режима. Гора родила мышь и настолько маленькую, что прокурор Стааль был несколько сконфужен результатами расследования; ему казалось, что он допустил ошибку, приняв с самого начала шутовское дело за серьезное. Я его утешил, сказав, что даже в таком виде дело требовало расследования. Меня это дело заинтересовало, не потому, конечно, что оно было связано, хотя бы и внешне, с идеей контрреволюции, а потому, что мне казалось, что за такое дело могли взяться только мошенники довольно высокой пробы. Из дела было видно, что заправилы его находились где-то близ Москвы (один из них и был обнаружен), но что в деле замешаны были еще какие-то почтенные чины, имевшие местопребывание на Минеральных Водах. Мне очень хотелось всех лиц, замешанных в вымогательстве, обнаружить. Я стоял за то, чтобы дело продолжать и послать на юг опытного следователя для расследования всей сути дела. Об этом поговорили, но из этого ничего не вышло – обрадовались, что контрревюлюционный заговор оказался пуфом». Надо сделать оговорку: воспоминания Демьянова не отличаются точностью в изложении фактов, поэтому, вероятно, необходимы существенные коррективы. Но общее впечатление в то время от дела было именно таким, каким оно осталось в памяти Демьянова[243]. В те дни Стааль в секретном порядке делал соответствующий доклад в московском партийном комитете нар. соц., к числу которых он принадлежал. Доклад был вызван необходимостью как бы отчитаться перед партийными единомышленниками, которые с великим неодобрением относились к конфликту в министерстве юстиции между двумя членами одной и той же политической группировки. Впечатление от доклада можно охарактеризовать тогдашней записью, сделанной секретарем партии в дневнике: «Стааль из ничего создал контрреволюционный заговор с великими князьями».

    В эту заговорщическую кашу, более воображаемую или воображением сильно сгущенную, и попала молоденькая «Рита» Хитрово из окружения «Ани», испытывавшая чувство «обожания» к царской семье, во время заключения в Царском служившая связью семьи с внешним миром. Вероятно, что решение поехать в Тобольск было в значительной степени результатом личного порыва. Как передает дочь Боткина (по рассказу отца) и Марков-«маленький» (со слов, по-видимому, самой Хитрово), она вела себя с наивной простотой и откровенностью: «Уезжая, – рассказывает Боткина-Мельник, – она вся закуталась в пакеты со всевозможной корреспонденцией, а с пути посылала открытки родственникам следующего содержания: “Я теперь похудела, так как переложила все в подушку” или “население относится отлично, все подготовляется с успехом”». Приехав в Тобольск, она моментально направилась в дом, где помещалась свита, и натолкнулась на гр. Гендрикову, которая провела ее в свою комнату. Затем туда прошел мой отец, и они все мирно разговаривали, когда появился Кобылинский и объявил, что он вынужден арестовать Хитрово. Корреспонденция была отобрана[244], у гр. Гендриковой сделан обыск и ее, моего отца и Хитрово допрашивали, причем последняя, говорят, держала себя очень вызывающе. Комендант ко дню приезда Хитрово имел уже детальное телеграфное распоряжение Керенского, адресованное вне очереди местному прокурору[245]. Телеграмма приведена у Дитерихса и у Соколова (у последнего есть некоторый дефект в тексте): “Расшифруйте лично и, если комиссар Макаров или член Думы Вершинин в Тобольске, (в) их присутствии. Предписываю установить строгий надзор за всеми приезжающими на пароходе в Тобольск, выясняя личность и место, откуда выехали, равно путь, которым приехали, а также остановки. Исключительное внимание обратите (на) приезд Марг. Сер. Хитрово, молодой свитской девушки, которую немедленно на пароходе арестовать, обыскать, отобрать все письма, паспорт и печатные произведения, все вещи, не составляющие личного дорожного багажа, деньги. Обратите внимание на подушки; во-вторых, имейте в виду вероятный приезд десяти лиц из Петрограда, могущих, впрочем, прибыть и окольным путем. Их тоже арестовать, обыскать указанным порядком. Ввиду того, что указанные лица могли уже прибыть в Тобольск, произведите тщательное дознание и в случае их обнаружения арестовать, обыскать тщательно, выяснить, с кем водились. У всех, кого видели, произвести обыск и всех их впредь до распоряжения из Тобольска не выпускать, имея бдительный надзор. Хитрово приедет одна, остальные, вероятно, вместе. Всех арестованных немедленно под надежной охраной доставить в Москву прокулату (т.е. прокурору суд. палаты). Если она или кто-либо из них проживал уже в Тобольске, произвести тотчас обыск в доме, обитаемом бывшей царской семьей, тщательный обыск, отобрав переписку, возбуждающую малейшее подозрение, а также все не привезенные раньше вещи и все деньги лишние. Об исполнении предписания по мере осуществления действий телеграфировать мне и прокурору Москвы, приказания которого подлежат исполнению всеми властями”».

    Соколов не указывает даты этого документа[246], но она выясняется уже по тому, что Вершинин и Макаров выехали из Тобольска 14-го и докладывали Временному Правительству 21 августа о выполнении своей миссии по отвозу царской семьи. К этому промежутку времени, а не к концу месяца, как говорят мемуаристы, следовательно, относится появление Хитрово, пробывшей в Тобольске всего лишь один день. По дневнику Николая II дата может быть установлена совершенно точно. 18 августа он записал: «Утром на улице появилась Рита Хитрово, приехавшая из Петрограда, и побывала у Настеньки Гендриковой. Этого было достаточно, чтобы вечером у нее произвели обыск. Черт знает что такое». На другой день: «Вследствие вчерашнего происшествия Настенька лишена права прогулки по улицам в течение нескольких дней, а бедная Рита должна была выехать обратно с вечерний пароходом». Это уже неточно: Хитрово была арестована и препровождена в Москву. Может ли быть установлена какая-нибудь связь между приездом Хитрово и появлением в Тобольске скорее всего мифических пятигорцев – мы не знаем. Сам Керенский в показаниях Соколову, смягчая вещи и умалчивая об аресте Хитрово (также и в «La Verite»), заявляет: «Действительно, по поводу приезда в Тобольск Маргариты Хитрово было произведено по моему телеграфному требованию расследование. Вышло это таким образом. Во время Моск. Гос. Совещания были получены сведения, что к Царю пытаются проникнуть десять человек из Пятигорска. Это освещалось, как попытка увезти царскую семью. В силу этого и производилось расследование. Однако эти сведения не подтвердились. Ничего серьезного тут не было». Дело не представляло ничего серьезного и через месяц было ликвидировано, о чем Стааль телеграфировал тобольскому прокурору 21 сентября. Одновременно было ликвидировано и все расследование о монархическом «заговоре». Официально все дело называлось «делом по обвинению М. Хитрово и др. по ст. 101 Угол. Улож.» [247]. 13 сентября великие князья были освобождены из-под домашнего ареста. Монархический заговор был заменен заговором корниловским, к чему была подготовлена почва расследованием прокурора Стааля, который, по словам, напр., «Русской Воли», попутно выяснил «контрреволюционность некоторых организаций, на которые могла бы опереться военная диктатура».

    Нам пришлось несколько искусственно выделить и поставить обособленно страницу, характеризующую ту «волну заговоров», о которой говорил Керенский следственной Комиссии Шабловского. Тот факт, что правительственное ядро с такой легкостью восприняло в августе идею наличности «монархического заговора», определяет наилучшим образом его психологическое настроение и выясняет довольно точно особые мотивы, побудившие изолировать царскую семью в Тобольске. Царя увезли в Тобольск; не «гидры ли боятся» – записала Гиппиус в дневник.

    Глава шестая В ТОБОЛЬСКЕ

    Оценка условий, в которых оказались тобольские «пленники», будет всецело зависеть от определения основного положения, повлекшего арест отрекшегося Императора. Если временное лишение свободы бывшего монарха со стороны правительства было вызвано действительно только соображениями личной его безопасности в исключительной обстановке революционного времени, то естественно, что с момента, когда новая исполнительная власть сделалась хозяином в стране и смогла вызволить царскую семью из «очага» политической борьбы и направить ее (столь же временно) в «тихое», спокойное место, где не бушевали народные страсти, положение заключенных должно было существенно измениться к «лучшему». In spe возможно это отчасти предусматривалось.

    Как мы видели, в телеграмме Бьюкенена в Лондон 12 июля довольно определенно подчеркивались соответствующие пожелания, выраженные английским послом министру ин. д., и ответные заверения Терещенко, что «свобода передвижения будет зависеть исключительно от общественных настроений в Тобольске» – в Царском Селе подобная свобода была бы «опасна для Императора». Через месяц английский посол имел беседу с одним из правительственных комиссаров, сопровождавших царскую семью в Тобольск. Этот разговор с Макаровым был сообщен послом в Лондон в письме к лорду Стемфоргаму, которое Бьюкенен цитирует в воспоминаниях. Все в этом рассказе несколько преувеличено, вплоть до такой мелочи, что предусмотренные остановки для прогулок во время путешествия из Москвы в Тобольск превращены в часовые… Макаров рассказал, что он постарался улучшить внешнюю обстановку в губернаторском доме, не вполне удовлетворительную для тех, кто «привык жить во дворцах», доставил впоследствии «ковры, фамильные портреты, вина и т.п. из Царскосельского Дворца». Это соответствовало действительности. «Самым неприятным было то, – продолжает Бьюкенен, – что при доме был только маленький сад, но как раз напротив находился большой парк, где члены императорской семьи получили разрешение гулять». Это было уже неверно. Семье позволено было присутствовать на богослужении в церкви (значительно позже), а Государю было даже «разрешено охотиться, если он этого пожелает». Возможность охотиться подразумевает уже право довольно свободного передвижения. Как мог Макаров, человек добросовестный, сделать подобное утверждение? Остается предположить, что Макаров, действительно хорошо относившийся к «пленникам» и старавшийся облегчить условия «ссылки», излагал послу возможное в его представлении будущее, а посол возможное принял за сущее, тем более что по впечатлениям Макарова, как рассказывал он своему другу Демьянову, беседа носила довольно формальный характер и производила впечатление, что по существу посол мало интересуется судьбою монарха, который не вызвал в нем симпатии. Отсюда, может быть, тот розовый оттенок, который произвело донесение посла в целях, собственно, успокоения Лондона, где, вероятно, ощущалось некоторое внутреннее неудовлетворение реалистичной политикой Л. Джорджа. «Он говорил, – передавал Бьюкенен слова Макарова, – что Тобольск маленький город приблизительно с 27 000 жителей и расположен на таком расстоянии от железной дороги, что Государь находится в полной безопасности. Земля кругом принадлежит татарским крестьянам-собственникам, которые искренне ненавидят революцию, боясь, что у них отнимут землю в случае ее перераспределения. Многие крестьяне, – говорил он, – устраивали паломничество в Тобольск, чтобы посмотреть дом, где живет Государь. Что касается климата, то, по словам Макарова, он хотя иногда бывает и сырым, но в общем здоровый, и зиму там легче перенести, чем в Петрограде, так как там не бывает таких пронизывающих ветров, как у нас здесь. Расставаясь с Е. В., он просил Государя немедленно дать ему знать, если у него будет на что жаловаться, но Государь заверил его, что он вполне доволен. Оба, Государь и Государыня, дружески простились с ним. Государь не раз говорил с ним о политическом положении и о своей готовности умереть за Россию. Макаров прибавил, что он был уверен, что Е. В. говорил совершенно искренно».

    Действительность была куда прозаичней! С переездом в Тобольск юридическое положение «царственных пленников» не изменилось – осталась та же «позолоченная тюрьма», только золото Царского Села сменилось сусальной позолотой провинциального захолустья, весьма, впрочем, относительной, поскольку речь идет о пребывании без права выхода за пределы небольшой территории губернаторского дома, отгороженного от улицы высоким забором[248]. «Прогулки в садике делаются невероятно скучными, – написал Царь уже 26 августа, – здесь чувство сидения взаперти гораздо сильнее, нежели „было в Царском“. Дети часами сидели на балконе и смотрели на тихую уличную жизнь.

    Большевистский автор истории «Последних дней Романова» («активный работник уральского областного и екатеринбургского совета, бывший в курсе всех перипетий с перевозом Романовых из Тобольска в Екатеринбург, а впоследствии подготовивший и выполнение над ними наказания» – так характеризуется автор в предисловии) изображает дело так, что строгая изоляция в Тобольске осуществлена была по требованию солдатской охраны. «В первый день пребывания семьи в Тобольске, – рассказывает он, – произошел инцидент, сразу обостривший отношения между охраной и заключенными. Днем вся семья со “свитой” и с представителями Временного Правительства Вершининым и Макаровым, без всякой охраны ушли в дом Корнилова, где и пробыли довольно долго, осматривая помещения дома[249]. В связи с этим состоялось собрание отряда. На нем от Вершинина и Макарова потребовали объяснения – почему они разрешили свободные прогулки бывш. царской семье. Испугавшиеся представители Врем. Прав. оправдывались, ссылаясь на инструкцию, утвержденную правительством об охране бывш. Царя и его семьи. В их объяснении сущность инструкции сводилась к охранению семьи Романовых исключительно лишь в целях их личной безопасности, а не как арестованных. Среди солдат охраны это вызвало сильное недовольство. Вынесено было постановление – с инструкцией Врем. Прав. не считаться. Вершинину и Макарову было предложено заключать Николая Романова под строгий надзор охраны, для чего кругом дома и внутри поставить часовых, ночью выставлять добавочные посты и назначить три смены патруля для обхода прилегающих к губернаторскому дому улиц. Кроме того, решено было немедленно приступить к постановке высокого забора около дома и огородить место, куда Николай и его семья могут выходить гулять два раза в день: от 10 до 12 и от 2 х до 4 х. Далее постановлено было представить Романовым право раз в неделю посещать под конвоем церковь под названием «Покрова Богородицы», расположенную вблизи дома. Требования, предъявленные общим собранием, были приняты представителями Временного Правительства».

    Откуда заимствовал Быков эти данные, совершенно не соответствовавшие реальности? Можно думать, из неизданной рукописи одного из солдат охраны Матвеева, принадлежавшего к кадрам 2-го полка и сделавшегося «офицером» после октябрьского переворота («Царское Село – Тобольск – Екатеринбург»). Нигде подтверждения таких требований со стороны охраны не имеется. Вероятно, в восприятии большевика Матвеева эти требования появились задним числом – в доказательство революционного сознания охраны. Какую «инструкцию» получили правительственные комиссары, мы не знаем. Дочь Боткина утверждает со слов отца, что дело ограничилось «устным постановлением», что было довольно естественно при спешке, которой сопровождался выезд из Царского. Но какая-то «инструкция» впоследствии была дана. В воспоминаниях Панкратова определенно говорится, что изоляции должны были подвергнуться все, прибывшие с царской семьей, – свита и прислуга: «Проживание на вольной квартире по инструкции, данной мне Вр. Прав., совершенно воспрещалось. Но хорошо было составлять инструкции в Петрограде, не зная местных условий. С несостоятельностью данной мне инструкции при первом же знакомстве с последними я столкнулся и тотчас же сообщил об этом Керенскому. Часть прислуги пришлось разместить на вольных квартирах. Свита тоже была поселена в другом доме, против дома губернатора» [250]. В силу таких бытовых условий и неопределенности переходного положения свита и получила некоторую свободу передвижения – право «прогулок по городу». «Тихо и мирно потекла жизнь, – говорил Кобылинский в показаниях Соколову, касаясь первых переходных недель тобольского житья. – Режим был такой же, как и в Царском, пожалуй свободнее. Никто не вмешивался во внутреннюю жизнь семьи. Ни один солдат не смел входить в покои. Все лица свиты и вся прислуга свободно выходили из дома, когда и куда хотели… Августейшая семья, конечно, в этом праве передвижения была, как и в Царском, ограничена. Она выходила лишь в церковь». Здесь память несколько изменила свидетелю, желавшему подчеркнуть своего рода идилличность переходного времени, когда «над охраной и домом» временно власть сосредоточилась в его руках. Как устанавливают воспоминания Панкратова и дневник Императора, впервые в церковь семья пошла 8 сентября. «Тихой, мирной жизни» способствовала благожелательность к семье Кобылинского: «Ко времени переезда нашего в Тобольск, – показывал он, – семья привыкла ко мне и, как мне кажется, не могла иметь против меня какого-либо неудовольствия. Сужу об этом по тому, что перед нашим отъездом из Царского Государыня пригласила меня к себе и благословила меня иконой». Кобылинский считал, что «правительство Керенского», исключительно желая добра семье, вывезло ее из «очага политической борьбы и старалось обставить жизнь ее так, как приличествовало ее положение». Кобылинский вспоминал, что Керенский перед отъездом ему сказал: «Не забывайте, что это бывший Император; ни он, ни семья ни в чем не должны испытывать лишений».

    Власть коменданта носила временный характер[251] и распространялась только на переходное время между отъездом правительственных комиссаров, сопровождавших императорский поезд, и приездом постоянного комиссара. Более чем сомнительны показания мемуаристов, участников расследования Соколова, что Кобылинский, формально начальник «отряда особого назначения», получил при отъезде из Царского на руки какую-то бумагу за подписью Керенского: «Слушайте распоряжения полк. Кобылинскаго, как мои собственные». Из показаний самого Кобылинского явствует, что в пути и по прибытии в Тобольск фактически распоряжались правительственные комиссары, снабженные соответствующими письменными полномочиями. «Отношение к Кобылинскому в Петербурге было “двоякое”, – вспоминал Панкратов, – с одной стороны ему доверяли и полагались на него, с другой – открыто высказывались сомнения под влиянием различных, часто ни на чем не основанных наветов завистников и мелкотщеславных карьеристов-офицеров». «Комиссаром по охране бывшего Царя и его семьи» надлежало быть лицу, авторитетному для революционного сознания. Таким лицом с самого начала был намечен шлиссельбуржец Панкратов, которому в начале августа, по его собственным словам, было предложено Врем. Прав. занять указанный пост[252]. Панкратов сначала отказался, не желая расстаться с «культурно-просветительной работой» в петербургском гарнизоне, которой придавал большое значение, но подчинился общему мнению, настаивавшему на его поездке, так как «больше послать некого». Убедила окончательно Панкратова Брешко-Брешковская: «Ты сам много испытал и сумеешь выполнить задачу с достоинством и благородно. Это обязанность перед всей страной, перед Учр. Собранием». Любопытен рассказ Панкратова о том, как он был инструктирован правительством перед отъездом. Подробно поговорить с министром-председателем ему не удалось: всякий раз, когда я являлся к нему, его буквально каждую минуту отрывали то по делам фронта, то с докладами из разных министерств… Его отрывали и по весьма несложным делам, которые могли бы решить и сами секретари… После Московского Совещания, когда я дал свое согласие ехать в Тобольск и явился к Керенскому, чтобы получить все необходимые бумаги и инструкции, он вдруг задал мне вопрос: “Вы еще не уехали?..” “Как же мне уехать, когда ни бумаг, ни инструкций мне не выдали” – возразил я. Он удивился, сказав: “Их вам выдадут. Уезжайте. Зайдите к секретарю сейчас же. Обо всем остальном получите сведения от Макарова и поезжайте, пожалуйста, скорее поезжайте…“ Торопить-то меня торопили, а о документах забыли…»

    Забывчивость, проявленная представителями власти, характерна для психологической позиции правительства. С того момента, как символ, носящий в себе угрозу монархической реставрации, был скрыт в глубине сибирских дебрей, воображаемый призрак сменялся в сознании руководящего правительственного центра реальной опасностью «республиканский реакции», как не совсем точно выразился в своих показаниях комиссии Шабловского Керенский[253]. Царская семья вышла из орбиты зрения правительства, и судьба ее была заслонена жгучими интересами текущей политической борьбы. Произошло это настолько прочно, что о «царственных пленниках» в Тобольске почти забыли. Согласно инструкции новый правительственный комиссар два раза в неделю посылал министру-председателю «срочные донесения» – и ответов не получал. В теории заключенные жили на собственный кошт, но фактически деньги шли через правительство. «Деньги уходили, а пополнений мы не получали», – вспоминал Кобылинский. Приходилось жить в кредит. В конце концов обратились к займам под векселя Кобылинского, Татищева и Долгорукова. Правительство забыло даже солдат, находившихся в охране, и до своего падения не удосужилось прислать обещанные Керенским перед отъездом «суточные». Конечно, здесь не было злого умысла. Спрошенный Соколовым, ответственный глава правительства мог только сказать: «Конечно, Врем. Прав. принимало на себя содержание самой царской семьи и всех, кто разделял с ней заключение. О том, что они терпели в Тобольске нужду в деньгах, мне никто не докладывал».

    Фактически распорядителем обихода царской семьи сделался правительственный комиссар, которому по инструкции всецело подчинен был и начальник отряда особого назначения. Самый выбор лиц, призванных наблюдать за заключенными, показывает, что революционная власть отнюдь не собиралась отягощать заключение: «Панкратов был человек умный, развитой, замечательно мягкий», – характеризует правительственного комиссара Кобылинский. Воспоминания самого Панкратова, нашедшего, по его словам, в лице Кобылинского «лучшего, благородного, добросовестного сотрудника» [254], подтверждают такую характеристику: комиссар довольно благожелательно относился к «царственным пленникам» и всегда готов был облегчить их положение в пределах полученной инструкции (на него удручающее впечатление произвело то, что при представлении ему в первый раз члены семьи выстроились в «стройную шеренгу, руки по швам – так выстраивают содержащихся в тюрьме при обходе начальства»). «Панкратов сам лично не был способен совершенно причинить сознательно зло кому-либо из семьи, но тем не менее выходило, что семья страдала», – показывал Кобылинский. Отчасти это объясняется узкой и прямолинейной демократичностью выбранного Панкратовым себе в помощники прап. Никольского, с которым старый шлиссельбуржец сошелся еще в дни ссылки в Якутской области.

    «Никольский, – характеризует его Кобылинский, – грубый бывший семинарист, лишенный воспитания человек, упрямый, как бык, направь его по одному направлению, он и будет ломиться, невзирая ни на что». Дело было, конечно, не в наружной «вульгарности» Никольского, отмечаемой Боткиной-Мельник («рабочий или бедный учитель» – записал Царь свое впечатление 1 сентября), а, по-видимому, в том, что этот партийный с. р. (одно время он был председателем тобольского совета), человек, вероятно, очень идейный («смелый и бескорыстный друг», – называет его Панкратов), но не очень умный, с упрямой настойчивостью пытался соблюдать до некоторой степени внешнюю форму тюремного содержания для тобольских «пленников» [255]. Здесь сказывалось роковое основное противоречие, которое заключалось в двойственном положении заключенных: политическая изоляция (ссылка) и охрана семьи от эксцессов революции. В качестве иллюстрации настойчивости помощника Панкратова Кобылинский рассказывает, как по его настоянию были сделаны специальные фотографические карточки с подписью с номерами для членов свиты и служебного персонала для выходов на волю. «Нас, бывало, заставляли сниматься и в профиль и в лицо», – мотивировал Никольский свое требование. Он же поднял целую историю, когда наследник выглянул из своего заключения через забор. Одна из свидетельниц показывала Соколову (вероятно, преувеличивая), что Никольский имел терпение и «глупость» (добавляла она) из окна своей комнаты наблюдать за тем, «чтобы ребенок не позволял себе такой вольности». Может быть, отсутствие такта и преувеличивало сильно сознательную злонамеренность Никольского[256].

    Возможно, прямолинейность Никольского оказывала влияние на мягкого Панкратова. В первое свидание с Панкратовым Царь поднял вопрос: «Почему нас не пускают в церковь, на прогулку по городу? Неужели боятся, что я убегу?..» «Я полагаю, что такая попытка только ухудшила бы ваше положение и вашей семьи, – ответил Панкратов. – В церковь водить вас будет возможно. На это у меня имеется разрешение, что же касается гулять по городу, пока это вряд ли возможно». «Почему?» – спросил Николай Ал. – «Для этого у меня нет полномочия, а впоследствии будет видно. Надо выяснить окружающие условия». Бывший Царь, вероятно, недоумевал. Он не понял, что я разумею под окружающими условиями. Он понял их в смысле изоляции – и только. Вопрос о посещении церкви был разрешен очень скоро. 8 сентября Царь записал: «Первый раз побывали в церкви Благовещения. Но удовольствие было испорчено для меня той дурацкой обстановкой, при которой совершалось наше шествие туда. Вдоль дорожки городского сада, где никого не было, стояли стрелки, а у самой церкви была большая толпа. Это меня глубоко извело». «Дело заключалось в том, – поясняет Панкратов, – что я не столько опасался попытки побега или чего-нибудь в этом роде, я старался предотвратить возможность выпадов со стороны отдельных тобольцев, которые уже успели адресовать на имя А. Ф., Николая II и даже его дочерей самые нецензурные анонимные письма, мною задержанные. Вся корреспонденция к бывшей царской семье проходила через мои руки. А что, как кому-нибудь из авторов подобных писем придет в голову во время прохода в церковь выкинуть какую-либо штуку? Бросить камнем, выкрикнуть нецензурную похабщину и т.п. Пришлось бы так или иначе реагировать. Лучше заблаговременно устранять возможность подобных историй. И мы с Кобылинским старались принять все меры против такой возможности». «Вот почему, для того, чтобы иметь возможность водить Николая II с семьей в церковь, необходимы были некоторые приготовления. Расстояние от губернаторского дома до Благовещенской церкви не превышало 100 – 120 сажень, причем надо было перейти улицу, затем пройти городским садом и снова перейти другую улицу. При проходе б. царской семьи в Благовещенскую церковь этот путь охранялся двумя цепями солдат нашего отряда, расставленными на значительном расстоянии от дорожки, а переход через улицу Свободы охранялся более густыми цепями стрелков, чтобы из толпы любопытных, которых в первое время собиралось человек до 100, кто-либо не выкинул какую-нибудь шутку. Со священником было условлено, чтобы обедня для б. царской семьи происходила раньше общей обедни для прихожан, т.е. в 8 час утра, и что во время этой службы в церковь допускались только священник, диакон, церковный сторож и певчие… В одну из ближайших суббот Николаю Ал. было сообщено, что завтра обедня будет совершена в церкви. Пленники настолько были довольны этой новостью, что поднялись очень рано и были готовы даже к семи часам… Николай II, дети, идя по саду, озирались во все стороны и разговаривали по-французски о погоде, о саде, как будто они никогда его не видели. На самом же деле этот сад находился как раз против их балкона, откуда они могли его наблюдать каждый день. Но одно дело видеть предмет издали и как бы из-за решетки, а другое – почти на свободе… Помню, когда меня перевозили из Петропавловской крепости в Шлиссельбургскую усыпальницу, заключенного в цепи по рукам и ногам, с полубритой головой, окруженного гайдуками-жандармами, – увидав лес, я чуть не потерял сознание от радости, что я вижу деревья по бокам дороги… Не было ли аналогичного самочувствия у царственных пленников, когда проходили по саду? Правда, положение их ничуть не походило на то положение, в каком был я, но тем не менее по выражению лиц, по движениям можно было предполагать, что они переживали какое-то особое состояние… Одна только А. Ф. сохраняла неподвижность лица. Она величественно сидела в кресле и молчала. При выходе из сада и она встала из кресла. Оставалось перейти улицу, чтобы попасть в церковь. Здесь стояла двойная цепь солдат, а за этими цепями – любопытные тобольцы и тоболячки. Первые молчаливо провожали глазами своих бывших повелителей. Тоболячки же громко оценивали наружность, костюмы, походки».

    Никаких осложнений фактически не было, тем не менее семье позволяли ходить в церковь только в воскресенье, когда и можно было ожидать скопление народа. Например, 5 октября, в День именин Алексея, «не попали к обедне в церковь из-за упрямства т. Панкратова» (запись Царя). Не показывает ли это, что дело заключалось не только в опасениях, которые выдвигал Панкратов, – ведь в тюрьме арестантов полагается водить только в воскресенье[257]. Может быть, под влиянием Никольского Панкратов усвоил это положение, не будучи, однако, слишком риторичным и уступая по мягкости своей просьбам семьи.

    Из рассказа Панкратова видно, что Царь много раз при личных свиданиях и через приближенных возвращался в вопросу о возможности осмотреть город и о прогулках за город. «И каждый раз приходилось отказывать ему в этом, – говорит правительственный комиссар. – Лично я ничего не имел против удовлетворения просьбы б. Царя посмотреть город, но, во-первых, инструкция, данная мне Врем. Прав., а, во-вторых, складывающиеся условия – а это было самое главное препятствие – всего более отнимали эту возможность». Каковы же были эти «складывающиеся обстоятельства»? Панкратов не раз возвращается к описанию тех опасений, которые у него возникали в связи с окружающей атмосферой. Рассказывает Панкратов о потоке анонимных писем, которых иногда получалось так много, что «целое утро тратилось» на их просмотр, возложенный инструкцией на комиссара. «Никогда в жизни не приходилось мне читать такие отвратительные порнографические письма» (даже в Америке нашлись такие писатели, и оттуда приходили письма на английском языке на имя дочерей). «Было много писем, доклеенных в революционных красных конвертах с революционным девизом: “Да здравствует русская революция!” «Все письма приходилось тщательно просматривать и бросать в печку». Так как Панкратов их сжигал, то мы никогда не узнаем о числе этих писем. Десятки или сотни? – ведь в этом все дело, хотя, сколько бы таких отвратительных анонимных писем ни было, они не характеризовали тобольскую обстановку. «Но немало получалось писем угрожающего характера от тех, кто был недоволен «гуманным заключением» Царя в губернаторском доме». «Ко мне сыпались с разных концов запросы, особенно из действующей армии, от Омского областкома, с которым… я не имел никаких дел. Керенскому я телеграфировал еженедельно два раза обо всем происходящем и просил принять меры против газетного вранья. Надо сказать, что ни одна мера не достигала цели. Пока появится опровержение, газетные выдумки успеют облететь всю Россию и даже весь фронт. От последнего неоднократно приходили но моему адресу даже угрозы – “пришлем дивизию для расправы с комиссаром, с отрядом и самой царской семьей”»[258].

    Воображаю, что получилось бы, если бы я, не ожидая разрешения Врем. Прав., вздумал повести пленников гулять за город или по городу. Без уличных скандалов, конечно, не обошлись бы эти прогулки. Дело в том, что в это время в местном рабочем клубе некоторыми членами его велась определенная политика против меня и против отряда о котором распускали слухи, что он “ненадежен”, и пустили даже в обращение идею: бывшего Царя с семьей надо свести на положение простых уголовных и переселить в тюрьму. Некоторые из солдат нашего отряда готовы были поддержать эту идею, но задерживало их и оскорбляло то, что отряд называли “ненадежным”. Клубисты из всех сил старались через “рабочий клуб” враждебно настраивать тобольское население. При такой обстановке нечего было и думать о прогулках за город».

    Насколько опасения Панкратова соответствовали реальной обстановке? Мы много раз видели примеры того, как память post factum гиперболически увеличивает переживания мемуаристов и единичные факты превращает в факты, так сказать, массовые. Не всегда здесь сказывается тенденция и происходит это бессознательно. Так ли были многочисленны угрозы с фронта, доходившие до Тобольска и не оставившие следов ни в центральных советских учреждениях, ни в советской прессе. Из слов Панкратова вытекает, что эти угрозы были «анонимными». Поскольку дело идет об анонимах, важно определить время, к которому они относятся. Большим недостатком воспоминаний Панкратова, равно как и всех воспоминаний и показаний о тобольской жизни царской семьи в период существования Временного Правительства, является обобщение пережитого. Этого недостатка не избегла и сводная работа позднейшей следственной комиссии. В силу этого иногда очень трудно разграничить то, что было в эпоху Временного Правительства, от того, что наступило после октябрьского переворота – в новый переходный период, когда большевистская власть официально не распространяла еще своей компетенции на отдаленное захолустье, но когда тлетворное дыхание побуждающего большевизма подготовлялось исподволь, потому и резкой грани между двумя периодами нет. «Что-то грозное надвигалось на Россию после истории с ген. Корниловым, – пишет Панкратов, – русская революция вступила в новую фазу». Но корниловское движение никакого отклика в Тобольске не могло получить. Определяли реальное положение в Тобольске не медленно происходящие внутренние процессы, а те изменения в психике или завоевание ее торжествующим разнузданным «хамом революции», которые на первых порах была мало заметны в патриархальной жизни отдаленного захолустья. При детальном анализе возможно установить, что значительное, по крайней мере, большинство фактов, как бы подтверждающих основательность опасений правительственного комиссара, надлежит отнести на тот именно период, когда Временного Правительства уже не существовало, когда маленький уголок России, совершенно оторванный от центра, по инерции еще жил самостоятельной жизнью, – когда Тобольск существовал как бы сам по себе. Сам Панкратов засвидетельствовал, что именно тогда от военного комиссара Омского Совета получилось приказание «перевести б. Царя с семьей в каторжную тюрьму и арестовать губернского комиссара». Естественно, что правительственный комиссар абсолютно не видел необходимости прибегать к такой мере.

    Было бы ошибочно психологию, создавшуюся в переходное время (Панкратов оставил свой пост 24 января), переносить на те первые месяцы, когда существовала старая революционная власть, формально определявшая юридическое положение «царственных пленников» в Тобольске. Панкратова «крайне тревожило» непонимание положения дел со стороны Царя и свиты, настаивавших на прогулках. Но удивительным образом он не считал нужным сообщить Царю свои опасения («сообщать обо всем этом бывшему Царю не приходилось, – говорит он). Почему? [259] Заключенные не разделяли этих опасений и делали ответственным за неразрешение прогулок только Панкратова, тем более что на этой почве создалось непонятное недоразумение. Очевидно, еще в начале комиссарства Панкратова при очередном разговоре о прогулках с доктором Боткиным и трафаретной ссылке Панкратова на опасность прогулок и на то, что ему «права» на это «не дано», Боткин сказал: «Тогда я сам буду ходатайствовать перед Врем. Правительством». «Я не протестую. Хлопочите», – ответил Панкратов. И вот в записи Николая II 29 октября читаем: «На днях Е. Р. Боткин получил от Керенского бумагу, из которой мы узнали, что прогулки за городом нам разрешены. На вопрос Боткина, когда они могут начаться, Панкратов, наконец, ответил, что теперь о них не может быть речи из-за какой-то непонятной боязни за нашу безопасность. Все были этим ответом до крайности возмущены». Получение такой бумаги Боткиным очень невероятно, хотя дочь Боткина, прибывшая в Тобольск 14-го и тщетно добивавшаяся разрешения посещать семью под благовидным предлогом «общих уроков», это подтверждает, – впрочем, в качестве мемуариста она достаточно безответственна. Невероятно, чтобы Панкратов умолчал о таком разрешении, тем более что при своей природной мягкости, имея разрешение, он, конечно, уступил бы настояниям семьи и переборол бы и свои больше теоретические опасения, и противодействие своего помощника, если таковое было бы, и, возможно, оппозицию солдатского «комитета». Человек, переживший всю томительную тоску многолетнего одиночного тюремного заключения и не озлобившийся, как никто другой, мог понимать радость жизни и восприятие свободы.

    Панкратов сознавал, что он сам отчасти провоцировал Царя на повторные просьбы о прогулках за город своими рассказами о красоте сибирской природы – рассказами, которые с особым вниманием слушали дети[260].

    «Каждый раз приходилось ему отказывать», – констатирует Панкратов. Такое упорство было бы непонятно, если бы в руках Панкратова было распоряжение Керенского, хотя бы даже в частном письме к Боткину. И особенно был удивлен Панкратов, когда уже после октябрьского переворота со стороны узников, не считавшихся с осложнившейся обстановкой, стали поступать повторные просьбы о прогулках: «О, как мало знал Николай о том, что творилось кругом, несмотря на то, что я передавал ему все газеты, из которых было видно, что Временное Правительство уже пало и рассыпалось, что его заменили Советы», – замечает Панкратов. «Меня крайне поражало непонимание положения дня со стороны свиты – кн. Долгорукова, Боткина и др. Они не переставали просить о том же в то время, когда прогулки их самих по городу вызывали негодование наших солдат…»

    Пожалуй, некоторую наивность в данном случае проявил уже мемуарист. Мне думается, что можно установить как бесспорный факт: в период существования Временного Правительства в Тобольске ни у кого из членов царской семьи не являлась мысль о «бегстве». Никаких реальных планов освобождения извне в монархических кругах не создавалось. Может быть, была некоторая словесность в этой области – и притом больше за границей, как о том в до нельзя преувеличенном виде, на основании довольно случайной информации, передавал в середине октября «весьма секретный доклад» о контрреволюционном движении за границей комиссара Врем. Прав. Сватикова. В Швеции, Англии, Франции, Швейцарии, Италии различные кружки монархистов и даже тайное общество «Святая Русь» обсуждали план «реставрации Романовых» – одни высказывались за Дмитрия Павл., другие за восстановление Николая II. Сторонники последнего были в «восторге» от перевода Царя в Тобольск, потому что бегство оттуда будет гораздо легче, чем из Царского Села. В этом отношении уже предприняты шаги – сообщал доклад. Тут шли намеки на связь с Германией и на получение оттуда соответствующих денежных сумм[261]. Не видно, однако, чтобы этот в потенции русский Кобленц, работающий на восстановление монархии и имевший будто бы два съезда в Лозанне, находился в каких-либо налаженных организационных отношениях с единомышленниками в России…

    Эти единомышленники были готовы отчасти приветствовать удаление царской семьи из «огнедышащего вулкана», каким представлялся Петербург. Никаких шагов для освобождения заговорщики из Австрии, группировавшиеся вокруг «Tante Yvette», не предпринимали, считая, очевидно, что пока существует Временное Правительство, безопасность царской семьи в Тобольске обеспечена и что форсировать освобождение, сопряженное с риском, не было надобности. Автор плана нападения на Царскосельский дворец вод видом анархистов и увоза царской семьи скрывается за 41/2 месяца в Кременчуг, в деревню той Дэн, которая была главной посредницей в Петербурге между заключенными и внешним миром. Это не мешало работе монархических организаций развиваться «нормально» и «весьма успешно». Шла «организация боевых монархических сил», производился «учет» верных и надежных людей и т.д. и т.д. [262].

    Поверим всему этому, но отзвука этой работы (преувеличенные рассказы сам Марков 2 й назвал «баснями») до Тобольска в то время еще не доходили. И поэтому надо думать, что в первоначальных домогательствах «царских пленников» прогулок и загородных поездок не было никаких задних целей. С момента переворота должен был произойти перелом. У заключенных в «доме свободы» постепенно установилась возможность нелегальных сношений с внешним миром. Такими посредниками первоначально были священник Благовещенской церкви, исправлявший службу на дому для заключенных, о. Васильев, и квартировавший у него царский служащий Кирпичников, который имел доступ в бывший губернаторский дом. Пользовалась А. Ф. и другими путями для пересылки писем – позже в письмах к Вырубовой А. Ф. упоминала о «маленькой Н.», о «М. Е. Г.» и др., которые служили ей передатчицами. Со второй половины октября началась переписка с Вырубовой, которая приняла более или менее систематический характер; стали прибывать вещи, продовольственные посылки и деньги из Петербурга[263]. Появился специальный посланный Вырубовой – Соловьев, женатый на одной из дочерей Распутина и таким образом сделавшийся как бы сибиряком. Главной посредницей стала одна из «горничных», которая попала в Тобольск с опозданием, не была допущена к непосредственному обслуживанию семьи и поселилась на частной квартире – с ней семья сносилась через камердинера А.Ф. – Волкова.

    С этого момента возможность выхода с ограниченной территории губернаторского дома могла получить особое значение – облегчить сношения с приезжавшими из Петербурга «друзьями». Вероятно, в тех же целях Н. А. и А. Ф. просили Панкратова разрешить о. Алексею, приходившему в дом заключения для совершения богослужения, преподавать Закон Божий младшим детям. Это было в начале декабря («священника для уроков не допускают» – писала А. Ф. 10 декабря). Панкратов отказал: «По существу я сознавал, что просьба самая невинная и нельзя бы не допустить. Но, помня все происходящее кругом, я никак не мог удовлетворить просьбу» [264].

    В данном случае просьба, возможно, и не была уже так невинна. По-видимому, семья возлагала большие надежды в смысле своего освобождения на Учредительное Собрание. Царь неоднократно спрашивал Панкратова: «А скоро ли будет созвано Учредительное Собрание»? Панкратов отвечал «уклончиво», ибо сам «не имел точных сведений». «Да и кто тогда мог ответить на этот вопрос» – добавляет мемуарист. Падали надежды на Учредительное Собрание – возрастали упования на то, что освобождение как-то может прийти от подавших о себе весть «друзей». Это была мистика, связанная с верой в «будущие хорошие времена», о которых А. Ф. говорила в письмах, к Вырубовой. Читая интимные письма, иногда почти проникновенные по своему искреннему чувству, начинаешь почти верить в то, что в годину несчастья и страданий властолюбивая и гордая Царица действительно «внутренне совсем смирилась». Тут не только христианское смирение перед «тяжелой школой страдания» и всепрощение, «бесконечная вера» в благость провидения. С неподдельной любовью, с какой-то экзальтацией говорит А. Ф. о России. В каждом письме она возвращается: «Хотя и стала старая, но чувствую себя матерью страны и страдаю, как за своего ребенка, и люблю мою родину, несмотря на весь ужас теперь и на все согрешения». «О Боже, спаси Россию! Это крик души и днем и ночью, и все в этом для меня – только не этот постыдный ужасный мир» (10 декабря)[265] Панкратов рассказывает, что одна из великих княжон задала ему однажды вопрос: «Неужели правда, что Учредительное Собрание вышлет нас всех за границу?» «Мало ли что пишут в газетах», – ответил Панкратов. – Уч. Собрание еще не созвано, никто не знает, как оно решит этот вопрос». «Лучше пусть нас вышлют еще дальше куда-нибудь в Сибирь, но не за границу», – заметила княжна.

    Вернемся, однако, к начальному периоду пребывания царской семьи в Тобольске, т.е. к тем дням, когда существовала вышедшая из признанного страной февральского переворота власть, на которой так или иначе лежала ответственность за судьбы отрекшегося Императора. В пределах, установленных ее инструкциями, формально должны были действовать правительственные агенты, опекавшие царскую семью. Свобода, которая могла быть предоставлена «пленниками», зависела от сибирских общественных настроений. Оценка последних неизбежно была субъективна. Современники по-разному определяют настроения тобольчан – в зависимости от своих политических взглядов и отчасти от той среды, которая входила в орбиту их наблюдений. Каждый с своей точки зрения будет прав, и поэтому едва ли вполне соответствует действительности утверждение Керенского, что молодые энтузиасты типа фрейлины Хитрово, являющиеся из Петербурга и Москвы для спасения заключенных (в первые месяцы этих приезжих вообще не было) в уверенности встретить в Тобольске монархические настроения, будут испытывать глубочайшее разочарование, наткнувшись на полный индифферентизм к судьбе монархов: еще раз Царь и Царица оказались в вечном одиночестве.

    Рядовая масса встретила приезд невольных гостей с чувством естественного любопытства, но без всякой вражды. «Отношение коренного населения города к августейшей семье, – передает свое первое впечатление Кобылинский, – было хорошее. Когда мы подъезжали к Тобольску, город высыпал к пароходам, стоял и глядел на них. Когда семья следовала на жительство в губернаторский дом, чувствовалось, что население хорошо относится к ней. Оно, видимо, боялось открыто тогда проявлять симпатии и делало это тайно. Много приносилось разных приношений для августейшей семьи, преимущественно из съестного-сладкого». Жильяр утверждает, что при проходе в церковь, куда доступ публике был запрещен, ему «часто случалось видеть людей, которые крестились или падали на колени при проходе Их Величеств. Вообще жители Тобольска оставались очень привязаны к царской семье[266], и нашим сторожам пришлось много раз не допускать стояние народа под окнами и не позволять снимать шапки и креститься при проходе мимо дома». Татьяна Боткина обобщает эти впечатления: «Громадное большинство населения относилось… с прежним верноподданническим чувством». Прибывший в Тобольск Соловьев сразу наслышался от хозяев постоянного двора массы «беспристрастных рассказов» о проявлении преданности царскому дому со стороны местного населения: «Обычно массы народа заполняли улицу перед губернаторским домом, и народ приветствовал появлявшихся в окнах ее членов. Исключения были редки. А местные татары, собравшись в один из своих праздничных дней во главе с муллой[267] перед домом, отслужили под открытым небом молебствие о здравии Их Величеств. Был даже случай, когда при прохождении Их Величеств в церковь один рабочий крикнул обидное оскорбление, за что его народ чуть не разорвал на части». Эти обывательские рассказы, конечно, могут быть умножены. Так, «купцы на базаре» в один голос подтверждали, что «население в огромном большинстве действительно очень сочувственно относится» и что «если и есть недоброжелатели в среде немногочисленных рабочих и прибывающих с фронта солдат, то за их малочисленностью это существенного значения не имеет». Другой офицер, Раевский, побывавший в Тобольске и приехавший для доклада в московских монархических кругах, тоже увидит в Тобольске «поголовно монархическое настроение». Мемуарные преувеличения этого «мальчика школьного возраста» слишком очевидны. Иное впечатление вынесет Панкратов: «Никакого паломничества со стороны тоболян с коленопреклонением или без оного никогда не происходило[268]. Все, что можно было заметить и наблюдать, так это простое любопытство, и то в ближайшие месяцы[269], и вздохи сожаления нередко с нелестным упоминанием “Гришки Распутина”». Итог, подведенный правительственным комиссаром, в общем совпадает с оценкой, которую сделал в начале января один из приехавших в Тобольск из Москвы в целях организации освобождения царской семьи офицер, уже вышедший из «школьного возраста», – командир 2-го Сумского гусарского эскадрона К. Соколов. Он отметил в воспоминаниях: «Настроение населения по отношению к Царю скорее равнодушное, но во всяком случае не злобное (отношение „восторженное“ было у группы „бойскаутов“, но их числилось всего-навсего 30 человек в возрасте от 10 до 17 лет).

    Во всяком случае, не эта обывательская улица, всегда любопытствующая и всегда пассивная, могла, конечно, определить ход жизни в Тобольске. На нее могло оказывать влияние активное меньшинство, группировавшееся около местного совета. Но в захолустном Тобольске революционные элементы боевым пылом не обладали – незначительная большевистская фракция играла вначале совсем второстепенную роль, хозяином положения всецело был правительственный комиссар, которому не очень на деле приходилось считаться с мнением и попытками вмешаться со стороны местного исполкома. Характерную сцену воспроизводит Панкратов в воспоминаниях – очевидно, она произошла далеко не в первые дни по прибытии правительственного комиссара, а скорее в дни, приближавшиеся к октябрю. «Тобольский совет, под председательством врача Варнакова, – рассказывает Панкратов, – попросил меня как-нибудь зайти к нему в совдеп “по очень важному делу”. В ближайший день захожу. – В чем дело? – спрашиваю я. Присутствующие как-то мнутся, точно подыскивают, с чего начать. После некоторого молчания первым заговорил Варнаков: “Насколько нам удалось познакомиться с отрядом, он мало сознательный”… “Это значит ненадежный, – вмешались Писаревская и Киселевич, – из Омска можно выписать надежных людей, рабочих, вполне сознательных”. “Омск пришлет настоящих. Ваш отряд…” – снова заговорила было Писаревская. Я не дал ей договорить и заявил, что всякая попытка к смене отряда кем-либо раз и навсегда должна быть оставлена. Если же об этом я сообщу отряду, то последствия будут очень неприятны для вас… Я не допущу вмешательства, пока я здесь. Прошу больше меня не беспокоить подобными разговорами. Я бы желал, чтобы всюду сохранялась такая дисциплина и сознание, как в нашем отряде, – закончил я и ушел».

    Авторитет правительственного комиссара таким образом в значительной степени опирался на организованную силу, которую представлял собой гвардейский отряд особого назначения. «Я должен констатировать, – пишет Панкратов, – что отряд первого состава представлял собой воинскую часть, вполне сохранившую дисциплину, и резко выделялся среди солдат местного гарнизона своей опрятностью, трезвостью и умением себя держать. В то время как солдаты местного гарнизона частенько встречались пьяненькие, грязные, невообразимо одетые, наши гвардейцы одевались чисто, вели себя хорошо и быстро стали покорять сердца местных обывательниц и прислуги. На этой почве возникали ненависть, вражда и ревность солдат местного гарнизона к нашим гвардейцам. Если дело до столкновений не доходило, то только потому, что местные солдаты боялись наших гвардейцев». В первый же день своего приезда Панкратов обратился к охране с такой речью: «На нас возложено ответственное дело перед родиной до созыва Учр. Собрания, которое решит дальнейшую судьбу бывшего Царя, вести себя с достоинством, не допускать никаких обид и грубостей с бывшей царской семьей. Всякая бестактность с нашей стороны только легла бы позором на нас же. Грубость с безоружными пленниками не достойна нас. Поэтому я призываю всех держаться этого правила, – сказал я в конце своей речи, – за всякий свой поступок мы должны будем дать отчет… Нам не дано право быть судьями вверенного нам бывшего Царя и его семьи…» «Отряд вполне оценил мое заявление, – заключает Панкратов, – и доказал это тем, что за все пять месяцев моего комиссарства ни разу не проявил себя хамом. Поведение отряда было почти рыцарским» [270].

    Перо мемуариста несколько сгущало краски, оттеняя однородность настроений «отряда особого назначения» и его «рыцарского» поведения за все время, пока Панкратов комиссарствовал в Тобольске. Непосредственный начальник отряда Кобылинский внес существенные оговорки к этому изложению в своих показаниях Соколову. «В городе Тобольске в то время жил какой-то ссыльный Писаревский, фанатик, партийный эсдек, непримиримый враг эсерам. Вот этот Писаревский всеми правдами и неправдами и повел через солдат борьбу с Панкратовым и Никольским. Писаревский издавал газету большевистского направления «Рабочую Газету». Видя, что Панкратов пользуется у солдат некоторым влиянием, он стал приглашать их к себе на чашку чая и стал развращать их. В конце концов, очень скоро после прибытия к нам Панкратова с Никольским весь отряд разбился на две партии: Панкратовская партия и партия Писаревская, или другими словами партия большевиков…[271] В нее и пошли солдаты второго полка, наиболее бедные и наиболее развращенные. Лишь небольшую часть составляла третья группа, я бы сказал – нейтральная, состоявшая преимущественно из солдат призыва 1906 – 1907 гг. Когда солдаты, под влиянием этой партийной борьбы, стали разлагаться, они начали хулиганничать. Цель у них была иногда вовсе не причинить неприятность Августейшей семье» [272].

    Но все это обострилось лишь после переворота, когда председателем совета сделался Писаревский и когда совет начал делать попытки более активно вмешиваться (иногда еще безуспешно) во внутреннюю жизнь губернаторского дома. Вот пример. «Однажды в праздник вечером является председатель местного совета Писаревский к караульному дежурному офицеру, – рассказывает Панкратов, – и требует пропустить его к Царю. “По уставу караульной службы я сделать этого не могу” – отвечает офицер. – “Я председатель тобольского совета. До меня дошел слух, что Николай вчера сбежал… Я хочу проверить”. “Этот слух ложен. Вы знаете, что сегодня он был в церкви”. – “Я должен убедиться, вы должны меня пропустить”, – настаивал Писаревский. Офицер отказывается: “Идите к комиссару, а я вас не пущу, кто бы вы ни были”. Писаревский ищет меня и, найдя у полк. Кобылинскаго, повторяет свое заявление весьма взволнованно. “Не всякому слуху верьте, говорится в пословице, – отвечаю я ему. – Ваша проверка излишня. Не могу исполнить вашего любопытства. А вот кстати и солдат здесь тот, что был сегодня утром в карауле, когда семья и бывший Царь ходили в церковь”. Писаревский не знал, что ответить». Тем дело и кончилось. Эта сцена довольно символическая, если сравнить ее с тем, что рассказал Панкратов о более ранних попытках совета вмешаться в ведение правительственного комиссара.

    Октябрьский переворот положил грань между двумя периодами пребывания царской семьи в Тобольске. С каждым днем, в силу изменявшейся политической обстановки, ухудшалось положение в Тобольске, хотя прошло еще более трех месяцев прежде, чем непосредственно появилась в Тобольске большевистская власть. Однако и в это уже смутное время «окружающая обстановка в Тобольске… вполне создавала тихую спокойную жизнь» для заключенных – в представлении прибывшего в Тобольск 16 марта, в числе других большевиков «уральцев», слесаря Авдеева, будущего «коменданта» Ипатьевскаго дома в Екатеринбурге. Поскольку опасения Панкратова относились к этому переходному времени, они, конечно, были более чем основательны. За первый период мемуаристы не зарегистрировали ни одного угрожающего факта, ни одного эксцесса против «пленников» в губернаторском доме.

    С таким положением нельзя не считаться, и это наводит на заключение, что в тобольской обстановке было возможно и должно (в значительной степени) попытаться осуществить программу, которую излагал Макаров английскому послу. Если этого не было сделано[273], то не служит ли это лишним доказательством того, что перевоз отрекшегося Императора в Тобольск, как и первоначальный его арест, не был вызван только необходимостью оградить его безопасность?

    ЗАКЛЮЧЕНИЕ

    Нужны ли какие-либо выводы со стороны обозревателя прошлого? Их может сделать только сам читатель. Никакая объективная история, написанная самым беспристрастным пером летописца, не сможет прийти к заключению, которое всех удовлетворило бы и объединило. Я старался лишь по возможности всесторонне очертить обстановку, в которой должно было действовать Временное Правительство, и устранять те наслоения, которые проявились в объяснениях, данных членами былого революционного правительства, естественно, желавшими снять с себя ответственность за екатеринбургское злодеяние.

    Можно признать ошибочными пути революции, которые определялись не только стихийным ходом событий, но и волею людей, – и с этой точки зрения говорить об ответственности тех, кому было суждено управлять страной в бурные дни революционных пертурбаций. Однако эта моральная ответственность всегда будет ограничена зависимостью действовавших лиц от общественной психологии того времени. Когда современники возлагают всю тяжесть ответственности только на Временное Правительство, они искусственно отыскивают для себя оправдывающее их alibi. Каждый по-разному виноват в печальных итогах февральской революции, происходившей под знаменем освобождения России от политического и социального гнета дореволюционного режима. Светоч свободы угас, когда к власти пришли мнившие себя «последовательными революционерами». Современники – разных общественных классов, положений и политических взглядов – виновны в том, что в октябре 17-го года в жизни победило большевистское насилие. Октябрьский переворот с грубым цинизмом разрешил все вопросы, стоявшие перед Временным Правительством.

    Бойня, учиненная в Ипатьевском подвале, в культурный ХХ век, должна остаться навсегда в сознании поколений, как memento mori той человеческой низости. Никакой логической связи между арестом Царя, высылкой его в Тобольск, как ни относиться отрицательно к этим фактам, и екатеринбургской трагедией установить нельзя. В Могилеве ли 7 марта в действительности был завязан тот узел, который с такой чудовищной разнузданностью большевики разрубили в Екатеринбурге? История, не обладающая предвидением в сфере того, чего не было, но что могло быть, не в состоянии доказать, что царской семье удалось бы при складывающихся обстоятельствах благополучно выехать за границу; тем более невозможно доказать, что пребывание отрекшегося Императора в Крыму могло гарантировать ему безопасность. Аргумент, который обычно выставляют (прибег к нему и следователь Соколов), не представляется убедительным; указывают на тот факт, что члены императорской фамилии, попавшие в Крым, сохранили жизнь. Но, во-первых, это одна из тех непредвиденных исторических случайностей, которая нередко определяет собой ход событий; во-вторых, мы не знаем, как могло бы повернуться дело, если бы во главе укрывшихся в Крыму находился отрекшийся Император. Был момент, когда екатеринбургские угрозы недвусмысленно нависли в атмосфере крымских эксцессов – одно из первых кровавых проявлений на территории страны большевистской демагогии: «Какие ужасы в Ялте и Масандре; Боже, куда, куда. Где спасение офицерам и всем?» – писала Александра Федоровна Вырубовой 5 февраля…

    Узел екатеринбургской трагедии был завязан в Петербурге лишь 25 октября. Временное Правительство ушло в небытие. Оставались на исторической сцене потаенные монархические организации, озабоченные спасением царской семьи. Наступило время им действовать и рисковать: над царской семьей нависла уже угроза, не проблематическая, а вполне реальная, в особенности с момента разгона Учредительного Собрания, когда иссякла последняя слабая надежда, что Россия выбьется из октябрьской катастрофы и пойдет по какому-то иному пути. Здесь, в сущности, изложение наше должно быть прервано. Мы вступаем в новую фазу, слишком отличную и по своей идеологии, и по своему внутреннему содержанию от наследия февральско-мартовских дней, являвшихся основным предметом нашего изложения. Хотя с момента Екатеринбургской драмы прошло уже четверть века, мы не имеем возможности подвести итоги всех сопутствующих обстоятельств за отсутствием опубликованных исторических данных. Многое еще покрыто пеленой тумана и неясно. Прервать изложение – значит лишить книгу естественного конца. Я должен дать некоторое послесловие, заранее примирившись с неполнотой фактов и с необходимостью, критикуя выводы и заключения других, высказывать иногда лишь свои предположения. Они все же будут осторожны, и центром нашего внимания будет анализ существующих данных.








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке