|
||||
|
ЛИКУРГ И НУМА
Ликург 1. О законодателе Ликурге невозможно сообщить ничего строго достоверного: и о его происхождении, и о путешествиях, и о кончине, а равно и о его законах, и об устройстве, которое он дал государству, существуют самые разноречивые рассказы. Но более всего расходятся сведения о том, в какую пору он жил[1]. Одни утверждают, будто Ликург был современником Ифита и вместе с ним учредил Олимпийское перемирие. Этой точки зрения придерживается среди прочих и философ Аристотель, ссылаясь в качестве доказательства на олимпийский диск, который сохраняет-де имя Ликурга. Другие, как, например, Эратосфен и Аполлодор, исчисляя время по преемственности спартанских царей, делают вывод, что он жил немногими годами ранее первой олимпиады. Тимей предполагает, что в Спарте было в разное время два Ликурга, но деяния обоих приписаны одному, более знаменитому; старший жил вскоре после Гомера, а по другим сведениям – видел Гомера собственными глазами. К глубокой древности относят Ликурга и предположения Ксенофонта[2], который говорит, что он жил при гераклидах. Правда, гераклидами по происхождению были и позднейшие из спартанских царей, но Ксенофонт, вероятно, имеет в виду первых гераклидов, ближайших к Гераклу. И все же, как ни сбивчивы наши данные, мы попытаемся, следуя сочинениям наименее противоречивым или же опирающимся на самых прославленных свидетелей, рассказать об этом человеке...[3] ибо и поэт Симонид просто заявляет, что Ликург – сын не Эвнома, а Пританида, у которого, кроме Ликурга, был еще сын по имени Эвном, большинство писателей излагает его родословную следующим образом: от Прокла, сына Аристодема, родился Сой, от Соя – Эврипонт, от Эврипонта – Пританей, от Пританея – Эвном, а Эвному первая жена родила Полидекта, вторая же, Дионасса, – Ликурга. Итак, по Диэвхиду, Ликург – потомок Прокла в шестом колене и Геракла в одиннадцатом. 2. Из предков Ликурга наибольшую известность снискал Сой, в правление которого спартанцы поработили илотов и отняли у аркадян много земли. Рассказывают, что как-то граждане Клитора окружили Соя в суровой, безводной местности, и он заключил с неприятелем соглашение, обещая вернуть захваченную спартанцами землю, если и он сам, и его люди напьются из ближайшего источника. Условия соглашения были подтверждены клятвой, и Сой, собрав своих, обещал отдать царство тому, кто не станет пить. Ни один человек, однако, не удержался, все напились, и только сам полководец, спустившись к воде последним, лишь окропил себя, а затем на глазах у противника отошел, оставив вражеские владения за Спартой на том основании, что напились не все. Но, хотя спартанцы и восхищались им за этот подвиг, потомков его они звали Эврипонтидами, по имени его сына – потому, мне кажется, что Эврипонт первым ослабил единоначалие царской власти, заискивая перед толпою и угождая ей. Вследствие этих послаблений народ осмелел, а цари, правившие после Эврипонта, либо крутыми мерами вызывали ненависть подданных, либо, ища их благосклонности или по собственному бессилию, сами перед ними склонялись, так что беззаконие и нестроение надолго завладели Спартой. От них довелось погибнуть и царю, отцу Ликурга. Разнимая однажды дерущихся, он получил удар кухонным ножом и умер, оставив престол старшему сыну Полидекту. 3. Когда спустя немного скончался и Полидект, его преемником, по общему суждению, должен был стать Ликург, который и правил до тех пор, пока не обнаружилось, что жена умершего брата беременна. Едва лишь он это узнал, как объявил, что царство принадлежит ребенку, если только родится мальчик, сам же впредь соглашался властвовать лишь на правах опекуна. (Таких опекунов, замещающих царей-сирот, лакедемоняне называли «продиками».) Но женщина тайком подсылала к нему верных людей и, завязав переговоры, выразила готовность вытравить плод, с тем чтобы Ликург продолжал царствовать, а ее взял в жены. Гнусный замысел возмутил Ликурга, однако он не стал спорить, напротив, прикинулся, будто одобряет его и принимает, и возразил лишь в одном: не нужно-де истреблением плода и ядом увечить свое тело и подвергать опасности жизнь, а заботу о том, как поскорее убрать с дороги новорожденного, он, мол, берет на себя. Так он обманывал невестку до самых родов, когда же узнал, что она вот-вот разрешится, отправил к ней нескольких человек, чтобы они наблюдали за роженицей и караулили ее, предварительно наказав им, если появится на свет девочка, отдать ее женщинам, если же мальчик – немедленно доставить к нему, чем бы он в этот миг ни занимался. А случилось так, что он обедал с высшими должностными лицами, когда женщина родила мальчика и слуги принесли его Ликургу. Взяв младенца на руки, Ликург, как рассказывают, обратился к присутствовавшим: «Спартанцы, у вас родился царь!» Затем он положил ребенка на царское место и дал ему имя Харилай[4], ибо все ликовали, восторгаясь благородством и справедливостью Ликурга. Царствование Ликурга продолжалось восемь месяцев. Взгляды сограждан были постоянно обращены к нему, и людей, преданных ему в силу его высоких нравственных качеств и охотно, с усердием выполнявших его распоряжения, было больше, нежели просто повиновавшихся царскому опекуну и носителю царской власти. Были, конечно, и завистники, полагавшие, что необходимо помешать возвышению Ликурга, пока он еще молод; среди них первое место занимали родичи и близкие матери царя, считавшей себя оскорбленной деверем. Ее брат Леонид однажды особенно нагло задел Ликурга, сказав, что тот собирается завладеть престолом и ему, Леониду, это мол совершенно ясно. Такими речами он сеял подозрения и заранее опутывал Ликурга клеветою, выставлял его злоумышленником – на случай, если с царем приключится что-нибудь неладное. Подобного рода слухи исходили и от царицы. Тяжело страдая от этого и боясь неопределенного будущего, Ликург решил уехать, чтобы таким образом избавиться от злого недоверия, скитаясь вдали от отечества, пока племянник не возмужает и у него не родится преемник. 4. Отправившись в путь, Ликург сначала побывал на Крите. Он изучил государственное устройство, сблизился с самыми известными из критян и кое-какие тамошние законы одобрил и усвоил, чтобы затем насадить у себя на родине, иными же пренебрег. С неким Фалетом, одним из тех, кто пользовался на острове славою человека мудрого и искушенного в государственных делах, он подружился и ласковыми уговорами склонил его переселиться в Спарту. Слывя лирическим поэтом и прикрываясь этим именем, Фалет на деле совершал то же, что самые лучшие законодатели. Его песни были призывом к повиновению и согласию чрез напевы и ритмы, несшие в себе некий стройный порядок. Эти песни неприметно смягчали нрав слушателей и внушали им рвение к доброму и прекрасному, исторгая из души возобладавшее в ту пору в Спарте взаимное недоброжелательство, так что до некоторой степени Фалет расчистил путь Ликургу и его воспитательным трудам. С Крита Ликург отплыл в Азию, желая, как рассказывают, сопоставить суровую простоту критян с ионийскою роскошью и изнеженностью – по примеру врачей, сравнивающих со здоровыми телами больные и недужные, – чтобы отчетливее увидеть различия в образе жизни и государственном устройстве. Там он впервые познакомился с поэмами Гомера, вероятно, сохранявшимися у потомков Креофила, и найдя, что в них, кроме рассказов, доставляющих удовольствие и развлечение, заключено много чрезвычайно ценного для воспитателя и государственного мужа, тщательно их переписал и собрал, чтобы увезти с собою. Какая-то смутная молва об этих произведениях уже распространилась среди греков, а немногие даже владели разрозненными их частями, занесенными в Грецию случайно, но полное знакомство с ними впервые произошло благодаря Ликургу. Египтяне утверждают, что Ликург побывал и у них и, горячо похвалив обособленность воинов от всех прочих групп населения, перенес этот порядок в Спарту, отделил ремесленников и мастеровых и создал образец государства, поистине прекрасного и чистого. Мнение египтян поддерживают и некоторые из греческих писателей[5], но сведений о том, что Ликург посетил и Африку, и Испанию, скитался по Индии и беседовал с гимнософистами[6], мы не обнаружили ни у кого, кроме спартанца Аристократа, сына Гиппарха. 5. Лакедемоняне тосковали по Ликургу и неоднократно приглашали его вернуться, говоря, что единственное отличие их нынешних царей от народа – это титул и почести, которые им оказываются, тогда как в нем видна природа руководителя и наставника, некая сила, позволяющая ему вести за собою людей. Сами цари тоже с нетерпением ждали его возвращения, надеясь, что в его присутствии толпа будет относиться к ним более уважительно. В таком расположении духа находились спартанцы, когда Ликург приехал назад и тут же принялся изменять и преобразовывать все государственное устройство. Он был убежден, что отдельные законы не принесут никакой пользы, если, словно врачуя больное тело, страдающее всевозможными недугами, с помощью очистительных средств, не уничтожить дурного смешения соков[7] и не назначить нового, совершенно иного образа жизни. С этой мыслью он прежде всего отправился в Дельфы. Принеся жертвы богу и вопросив оракула, он вернулся, везя то знаменитое изречение[8], в котором пифия назвала его «боголюбезным», скорее богом, нежели человеком; на просьбу о благих законах был получен ответ, что божество обещает даровать спартанцам порядки, несравненно лучшие, чем в остальных государствах. Ободренный возвещаниями оракула, Ликург решил привлечь к исполнению своего замысла лучших граждан и повел тайные переговоры сначала с друзьями, постепенно захватывая все более широкий круг и сплачивая всех для задуманного им дела. Когда же приспел срок, он приказал тридцати знатнейшим мужам выйти ранним утром с оружием на площадь, чтобы навести страх на противников. Из них двадцать, самые знаменитые, перечислены Гермиппом, первым помощником Ликурга во всех делах и наиболее ревностным соучастником издания новых законов называют Артмиада. Как только началось замешательство, царь Харилай, испугавшись, что это мятеж, укрылся в храме Афины Меднодомной[9], но затем, поверивши уговорам и клятвам, вышел и даже сам принял участие в том, что происходило. Он был от природы кроток; недаром Архелай, разделявший с ним престол, сказал как-то людям, которые хвалили молодого царя: «Разумеется, Харилай – прекрасный человек: ведь он даже на негодяев не умеет гневаться!» Из многочисленных нововведений Ликурга первым и самым главным был Совет старейшин. В соединении с горячечной и воспаленной, по слову Платона[10], царской властью, обладая равным с нею правом голоса при решении важнейших дел, этот Совет стал залогом благополучия и благоразумия. Государство, которое носилось из стороны в сторону, склоняясь то к тираннии, когда победу одерживали цари, то к полной демократии, когда верх брала толпа, положив посредине, точно балласт в трюме судна, власть старейшин, обрело равновесие, устойчивость и порядок: двадцать восемь старейшин теперь постоянно поддерживали царей, оказывая сопротивление демократии, но в то же время помогали народу хранить отечество от тираннии. Названное число Аристотель[11] объясняет тем, что прежде у Ликурга было тридцать сторонников, но двое, испугавшись, отошли от участия в деле. Сфер же говорит, что их с самого начала было двадцать восемь. Возможно, причина здесь та, что это число возникает от умножения семи на четыре и что, после шести оно первое из совершенных, ибо равно сумме своих множителей[12]. Впрочем, по-моему, Ликург поставил двадцать восемь старейшин скорее всего для того, чтобы вместе с двумя царями их было ровно тридцать. 6. Ликург придавал столько значения власти Совета, что привез из Дельф особое прорицание на этот счет, которое называют «ретрой»[13]. Оно гласит: «Воздвигнуть храм Зевса Силланийского и Афины Силланийской. Разделить на филы и обы. Учредить тридцать старейшин с вождями совокупно. От времени до времени созывать Собрание меж Бабикой и Кнакионом, и там предлагать и распускать, но господство и сила да принадлежит народу». Приказ «разделить» относится к народу, а филы и обы – названия частей и групп, на которые следовало его разделить. Под «вождями» подразумеваются цари. «Созывать Собрание» обозначено словом «аппелладзейн», ибо началом и источником своих преобразований Ликург объявил Аполлона Пифийского[14]. Бабика и Кнакион теперь именуются...[15] и Энунтом, но Аристотель утверждает, что Кнакион – это река, а Бабика – мост. Между ними и происходили собрания, хотя в том месте не было ни портика, ни каких-либо иных укрытий: по мнению Ликурга, ничто подобное не способствует здравости суждений, напротив – причиняет один только вред, занимая ум собравшихся пустяками и вздором, рассеивая их внимание, ибо они, вместо того чтобы заниматься делом, разглядывают статуи, картины, проскений театра[16] или потолок Совета, чересчур пышно изукрашенный. Никому из обыкновенных граждан не дозволялось подавать свое суждение, и народ, сходясь, лишь утверждал или отклонял то, что предложат старейшины и цари. Но впоследствии толпа разного рода изъятиями и прибавлениями стала искажать и уродовать утверждаемые решения, и тогда цари Полидор и Феопомп сделали к ретре такую приписку: «Если народ постановит неверно, старейшинам и царям распустить», то есть решение принятым не считать, а уйти и распустить народ на том основании, что он извращает и переиначивает лучшее и наиболее полезное. Они даже убедили все государство в том, что таково повеление бога, как явствует из одного упоминания у Тиртея: Те, кто в пещере Пифона услышали Феба реченье, 7. Итак Ликург придал государственному управлению смешанный характер, но преемники его, видя, что олигархия все еще чересчур сильна, что она, как говорил Платон[17], надменна и склонна ко гневу, набрасывают на нее, словно узду, власть эфоров-блюстителей – приблизительно сто тридцать лет спустя[18] после Ликурга, при царе Феопомпе. Первыми эфорами были Элат и его товарищи. Говорят, жена бранила Феопомпа за то, что он оставит детям царское могущество меньшим, нежели получил сам. «Напротив, большим, поскольку более продолжительным», – возразил царь. И верно, отказавшись от чрезмерной власти, спартанские цари вместе с тем избавились и от ненависти, и от зависти; им не пришлось испытать того, что мессенцы и аргивяне учинили со своими правителями, не пожелавшими поступиться ничем в пользу народа. Это делает особенно очевидными мудрость и прозорливость Ликурга для всякого, кто бы ни вспомнил о мессенцах и аргивянах, родичах и соседях спартанцев, – о раздорах между народами и царями, о скверном управлении. Поначалу они пользовались всеми теми же преимуществами, что и спартанцы, а земли им, кажется, досталось даже и побольше, но благоденствовали они недолго: бесчинства царей, а равно и своеволие народа привели в расстройство установившийся порядок вещей. Их пример показывает, что поистине счастливым даром богов был для спартанцев тот, кто так стройно сочетал и уравновесил различные силы в государстве. Но об этом – позже[19]. 8. Второе и самое смелое из преобразований Ликурга – передел земли. Поскольку господствовало страшное неравенство, толпы неимущих и нуждающихся обременяли город, а все богатства перешли в руки немногих, Ликург, дабы изгнать наглость, зависть, злобу, роскошь и еще более старые, еще более грозные недуги государства – богатство и бедность, уговорил спартанцев объединить все земли, а затем поделить их заново и впредь хранить имущественное равенство, превосходства же искать в доблести, ибо нет меж людьми иного различия, иного первенства, нежели то, что устанавливается порицанием постыдному и похвалою прекрасному. Переходя от слов к делу, он разделил Лаконию между периэками, или, иначе говоря, жителями окрестных мест, на тридцать тысяч участков, а земли, относящиеся к самому городу Спарте, – на девять тысяч, по числу семей спартиатов. Некоторые пишут, что Ликург нарезал шесть тысяч наделов, а еще три тысячи прибавил впоследствии Полидор, другие – что оба роздали по четыре с половиной тысячи наделов. Каждый надел был такой величины, чтобы приносить по семидесяти медимнов ячменя на одного мужчину и по двенадцати на женщину и соразмерное количество жидких продуктов. Ликург полагал, что этого окажется достаточным для такого образа жизни, который сохранит его согражданам силы и здоровье, меж тем как иных потребностей у них быть не должно. Рассказывают, что позже, возвращаясь из какой-то отлучки и проезжая по недавно сжатым полям, где ровными рядами высились одинаковые груды колосьев, он улыбнулся и промолвил своим спутникам: «Вся Лакония кажется мне собственностью многих братьев, которые только что ее поделили». 9. Затем он взялся за раздел и движимого имущества, чтобы до конца уничтожить всяческое неравенство, но, понимая, что открытое изъятие собственности вызовет резкое недовольство, одолел алчность и корыстолюбие косвенными средствами. Во-первых, он вывел из употребления всю золотую и серебряную монету, оставив в обращении только железную, да и той при огромном весе и размерах назначил ничтожную стоимость, так что для хранения суммы, равной десяти минам, требовался большой склад, а для перевозки – парная запряжка. По мере распространения новой монеты многие виды преступлений в Лакедемоне исчезли. Кому, в самом деле, могла припасть охота воровать, брать взятки или грабить, коль скоро нечисто нажитое и спрятать было немыслимо, и ничего завидного оно собою не представляло, и даже разбитое на куски не получало никакого употребления? Ведь Ликург, как сообщают, велел закалять железо, окуная его в уксус, и это лишало металл крепости, он становился хрупким и ни на что более не годным, ибо никакой дальнейшей обработке уже не поддавался. Затем Ликург изгнал из Спарты бесполезные и лишние ремесла. Впрочем, большая их часть, и без того удалилась бы вслед за общепринятой монетой, не находя сбыта для своих изделий. Возить железные деньги в другие греческие города было бессмысленно, – они не имели там ни малейшей ценности, и над ними только потешались, – так что спартанцы не могли купить ничего из чужеземных пустяков, да и вообще купеческие грузы перестали приходить в их гавани. В пределах Лаконии теперь не появлялись ни искусный оратор, ни бродячий шарлатан-предсказатель, ни сводник, ни золотых или серебряных дел мастер – ведь там не было больше монеты! Но в силу этого роскошь[20], понемногу лишившаяся всего, что ее поддерживало и питало, сама собой увяла и исчезла. Зажиточные граждане потеряли все свои преимущества, поскольку богатству был закрыт выход на люди, и оно без всякого дела пряталось взаперти по домам. По той же причине обыкновенная и небходимая утварь – ложа, кресла, столы – изготовлялась у спартанцев как нигде, а лаконский котон[21] считался, по словам Крития[22], незаменимым в походах: если приходилось пить воду, неприглядную на вид, он скрывал своим цветом цвет жидкости, а так как муть задерживалась внутри, отстаиваясь на внутренней стороне выпуклых стенок, вода достигала губ уже несколько очищенной. И здесь заслуга принадлежит законодателю, ибо ремесленники, вынужденные отказаться от производства бесполезных предметов, стали вкладывать все свое мастерство в предметы первой необходимости. 10. Чтобы нанести роскоши и страсти к богатству еще более решительный удар, Ликург провел третье и самое прекрасное преобразование – учредил общие трапезы: граждане собирались вместе и все ели одни и те же кушанья, нарочито установленные для этих трапез; они больше не проводили время у себя по домам, валяясь на мягких покрывалах у богато убранных столов, жирея благодаря заботам поваров и мастеровых, точно прожорливые скоты, которых откармливают в темноте, и растлевая не только нрав свой, но и тело, предающееся всевозможным наслаждениям и излишествам, приобретающее потребность в долгом сне, горячих купаниях, полном покое – словно в некоем ежедневном лечении. Это, конечно, чрезвычайно важно, но еще важнее, что благодаря совместному питанию и его простоте богатство, как говорит Феофраст, перестало быть завидным, перестало быть богатством. Невозможно было ни воспользоваться роскошным убранством, ни насладиться им, ни даже выставить его на показ и хотя бы потешить свое тщеславие, коль скоро богач ходил к одной трапезе с бедняком. Таким образом из всех городов под солнцем в одной лишь Спарте оправдалась ходячая истина, что бог Богатства слеп и лежит не подымаясь, точно изображение на картине, неодушевленное и неподвижное. Нельзя было и явиться на общий обед, предварительно насытившись дома: все зорко следили друг за другом и, если обнаруживали человека, который не ест и не пьет с остальными, порицали его, называя разнузданным и изнеженным. 11. Говорят, что именно за это нововведение особенно люто возненавидели Ликурга богачи. Однажды они тесно обступили его, принялись злобно кричать, и в конце концов осыпаемый градом камней он бежал с площади. Опередив всех, он уже было скрылся в храме, но один молодой человек по имени Алкандр, в общем неглупый и только слишком резкий и горячий, гонясь за ним по пятам, в тот миг, когда Ликург обернулся, ударил его палкой и выбил глаз. Несмотря на нежданную беду мужество нимало не изменило Ликургу, и, став прямо против сограждан, он показал им свое залитое кровью лицо с опустевшей глазницей. Всех охватило уныние и страшный стыд, они выдали Алкандра Ликургу и проводили раненого до дому, разделяя с ним его печаль. Ликург поблагодарил их и отпустил, Алкандра же ввел в дом и ничем его не обидел, не сказал ни единого дурного слова и только велел прислуживать, удалив обычных своих слуг и рабов. Наделенный некоторым благородством тот молча выполнял все, что ему поручали, и, находясь постоянно рядом с Ликургом, постиг кротость и невозмутимость его души, строгий образ жизни, неутомимость в трудах, так что и сам проникся величайшим расположением к этому человеку, и внушал друзьям и близким, что Ликург не жесток и не высокомерен, но, как никто, снисходителен и милосерден к окружающим. Вот так и был наказан Алкандр, такую он понес кару: из скверного, наглого юнца он превратился в самого скромного и благоразумного мужа. В память о случившемся Ликург воздвиг храм Афины, которую нарек Оптилетидой: доряне в тех местах глаз называют «оптилос» [optilos]. Однако некоторые писатели, в их числе и Диоскорид, автор сочинения о государственном устройстве Спарты, утверждают, что Ликург был только ранен в глаз, но не ослеп и воздвиг храм богине в благодарность за исцеление. Так или иначе, но после этого несчастья спартанцы перестали ходить в Собрание с палками. 12. Общие трапезы критяне зовут «андриями»[23], а лакедемоняне «фидитиями» – потому ли, что на них царила дружба и благожелательство [philia] или потому, что они приучали к простоте и бережливости [pheido]. Равным образом ничто не препятствует нам предположить, по примеру некоторых, что первый звук здесь приставной и что слово «эдитии» следует производить от слова «питание» или «пища» [edode]. На трапезы собиралось человек по пятнадцать, иной раз немногим менее или более. Каждый сотрапезник приносил ежемесячно медимн ячменной муки, восемь хоев вина, пять мин сыра, две с половиной мины смокв и, наконец, совсем незначительную сумму денег для покупки мяса и рыбы. Если кто из них совершал жертвоприношение или охотился, для общего стола поступала часть жертвенного животного или добычи, но не всё целиком, ибо замешкавшийся на охоте или из-за принесения жертвы мог пообедать дома, тогда как остальным надлежало присутствовать. Обычай совместных трапез спартанцы неукоснительно соблюдали вплоть до поздних времен. Когда царь Агид, разбив афинян, возвратился из похода и, желая пообедать с женой, послал за своей частью, полемархи отказались ее выдать. Назавтра царь в гневе не принес установленной жертвы, и полемархи наложили на него штраф. За трапезами бывали и дети. Их приводили туда точно в школу здравого смысла, где они слушали разговоры о государственных делах, были свидетелями забав, достойных свободного человека, приучались шутить и смеяться без пошлого кривляния и встречать шутки без обиды. Спокойно переносить насмешки считалось одним из главных достоинств спартанца. Кому становилось невтерпеж, тот мог просить пощады, и насмешник тотчас умолкал. Каждому из входивших старший за столом говорил, указывая на дверь: «Речи за порог не выходят». Рассказывают, что желавший стать участником трапезы, подвергался вот какому испытанию. Каждый из сотрапезников брал в руку кусок хлебного мякиша и, словно камешек для голосования, молча бросал в сосуд, который подносил, держа на голове, слуга. В знак одобрения комок просто опускали, а кто хотел выразить свое несогласие, тот предварительно сильно стискивал мякиш в кулаке. И если обнаруживали хотя бы один такой комок, соответствующий просверленному камешку[24], искателю в приеме отказывали, желая, чтобы все, сидящие за столом, находили удовольствие в обществе друг друга. Подобным образом отвергнутого называли «каддированным» – от слова «каддихос», обозначающего сосуд, в который бросали мякиш. Из спартанских кушаний самое знаменитое – черная похлебка. Старики даже отказывались от своей доли мяса и уступали ее молодым, а сами вволю наедались похлебкой. Существует рассказ, что один из понтийских царей[25] единственно ради этой похлебки купил себе повара-лаконца, но, попробовав, с отвращением отвернулся, и тогда повар ему сказал: «Царь, чтобы есть эту похлебку, надо сначала искупаться в Эвроте». Затем, умеренно запив обед вином, спартанцы шли по домам, не зажигая светильников: ходить с огнем им запрещалось как в этом случае, так и вообще, дабы они приучались уверенно и бесстрашно передвигаться в ночной темноте. Таково было устройство общих трапез. 13. Записывать свои законы Ликург не стал, и вот что говорится по этому поводу в одной из так называемых ретр. Главнейшие начала, всего более способствующие процветанию государства и доблести, обретают устойчивость и силу лишь укоренившись в нравах и поведении граждан, ибо для этих начал более крепкой основой, нежели необходимость, является свободная воля, а ее развивает в молодежи воспитание, исполняющее в душе каждого роль законодателя. А второстепенные и в частности денежные обязательства, которые изменяются сообразно различным потребностям, лучше не закреплять в писаных законах и незыблемых правилах: пусть в нужных случаях делаются те дополнения или изъятия, какие люди сведущие одобрят и сочтут полезными. Поэтому всю свою деятельность законодателя Ликург, в конечном счете, сводил к воспитанию. Итак, одна из ретр, как уже сказано, гласила, что писаные законы не нужны. Другая, опять-таки направленная против роскоши, требовала, чтобы в каждом доме кровля была сделана при помощи только топора, а двери – одной лишь пилы, без применения хотя бы еще одного инструмента. И если впоследствии, как рассказывают, Эпаминонд говорил о своем столе: «За этаким завтраком нет места измене», – то Ликург предвосхитил эту мысль, сообразив, что в подобного рода доме не найдется места роскоши и безумным тратам. Нет человека настолько безвкусного и безрассудного, чтобы в дом, сработанный просто и грубо, вносить ложа на серебряных ножках, пурпурные покрывала, золотые кубки и спутницу всего этого – роскошь. Волей-неволей приходится прилаживать и приспосабливать к дому ложе, к ложу – постель, к постели – прочую обстановку и утварь. Этой привычкой к умеренности объясняется, между прочим, вопрос, который, как говорят, задал в Коринфе Леотихид Старший. Обедая в каком-то доме и разглядывая богато украшенный штучный потолок, он спросил хозяина: «Разве деревья у вас растут четырехугольными?» Третья ретра Ликурга, о которой упоминают писатели, запрещает вести войну постоянно с одним и тем же противником, чтобы тот, привыкнув отражать нападения, и сам не сделался воинственным. В более поздние времена царя Агесилая как раз в том и обвинили, что частыми вторжениями и походами в Беотию он превратил фиванцев в равносильных соперников. Недаром Анталкид, увидев его раненным, сказал: «Недурно заплатили тебе фиванцы за то, что, вопреки их желанию, ты выучил этих неучей сражаться!» Эти законоположения Ликург назвал ретрами[26], желая внушить, что они исходят от бога и представляют собою ответы оракула. 14. Начиная воспитание, в котором он видел самое важное и самое прекрасное дело законодателя, издалека, Ликург сперва обратился к вопросам брака и рождения детей. Аристотель[27] неправ, утверждая, будто Ликург хотел было вразумить и наставить на истинный путь женщин, но отказался от этой мысли, не в силах сломить их своеволие и могущество – следствие частых походов, во время которых мужья вынуждены бывали оставлять их полными хозяйками в доме, а потому и оказывали им уважение большее, чем следовало, и даже называли «госпожами». Нет, Ликург в меру возможности позаботился и об этом. Он укрепил и закалил девушек упражнениями в беге, борьбе, метании диска и копья, чтобы и зародыш в здоровом теле с самого начала развивался здоровым, и сами женщины, рожая, просто и легко справлялись с муками. Заставив девушек забыть об изнеженности, баловстве и всяких женских прихотях, он приучил их не хуже, чем юношей, нагими принимать участие в торжественных шествиях, плясать и петь при исполнении некоторых священных обрядов на глазах у молодых людей. Случалось им и отпускать остроты, метко порицая провинности, и воздавать в песнях похвалы достойным, пробуждая в юношах ревнивое честолюбие. Кто удостаивался похвалы за доблесть и приобретал известность у девушек, удалялся, ликуя, а колкости, даже шутливые и остроумные, жалили не менее больно, чем строгие внушения: ведь поглядеть на это зрелище вместе с остальными гражданами приходили и цари и старейшины. При этом нагота девушек не заключала в себе ничего дурного, ибо они сохраняли стыдливость и не знали распущенности, напротив, она приучала к простоте, к заботам о здоровье и крепости тела, и женщины усваивали благородный образ мыслей, зная, что и они способны приобщиться к доблести и почету. Оттого и приходили к ним слова и мысли, подобные тем, какие произнесла, говорят, однажды Горго, жена Леонида. Какая-то женщина, видимо, чужестранка, сказала ей: «Одни только вы, лаконянки, властвуете над мужьями». «Да, но одни только мы рождаем мужей», – откликнулась Горго. 15. Все это само по себе было и средством побуждения к браку – я имею в виду шествия девушек, обнажение тела, состязания в присутствии молодых людей, которых приводила, говоря словами Платона[28], не геометрическая, а любовная необходимость. В то же время Ликург установил и своего рода позорное наказание для холостяков: их не пускали на гимнопедии[29], зимою, по приказу властей, они должны были нагими обойти вокруг площади, распевая песню, сочиненную им в укор (в песне говорилось, что они терпят справедливое возмездие за неповиновение законам), и, наконец, они были лишены тех почестей и уважения, какие молодежь оказывала старшим. Вот почему никто не осудил дерзости, которую пришлось выслушать даже такому прославленному человеку, как полководец Деркиллид. Какой-то юноша не уступил ему места и сказал так: «Ты не родил сына, который бы в свое время уступил место мне». Невест брали уводом, но не слишком юных, недостигших брачного возраста, а цветущих и созревших. Похищенную принимала так называемая подружка, коротко стригла ей волосы и, нарядив в мужской плащ, обув на ноги сандалии, укладывала одну в темной комнате на подстилке из листьев. Жених, не пьяный, не размякший, но трезвый и как всегда пообедавший за общим столом, входил, распускал ей пояс и, взявши на руки, переносил на ложе. Пробыв с нею недолгое время, он скромно удалялся, чтобы по обыкновению лечь спать вместе с прочими юношами. И впредь он поступал не иначе, проводя день и отдыхая среди сверстников, а к молодой жене наведываясь тайно, с опаскою, как бы кто-нибудь в доме его не увидел. Со своей стороны и женщина прилагала усилия к тому, чтобы они могли сходиться, улучив минуту, никем не замеченные. Так тянулось довольно долго: у иных уже дети рождались, а муж все еще не видел жены при дневном свете. Такая связь была не только упражнением в воздержности и здравомыслии – тело благодаря ей всегда испытывало готовность к соитию, страсть оставалась новой и свежей, не пресыщенной и не ослабленной беспрепятственными встречами; молодые люди всякий раз оставляли друг в друге какую-то искру вожделения. Внеся в заключение браков такой порядок, такую стыдливость и сдержанность, Ликург с неменьшим успехом изгнал пустое, бабье чувство ревности: он счел разумным и правильным, чтобы, очистив брак от всякой разнузданности, спартанцы предоставили право каждому достойному гражданину вступать в связь с женщинами ради произведения на свет потомства, и научил сограждан смеяться над теми, кто мстит за подобные действия убийством и войною, видя в супружестве собственность, не терпящую ни разделения, ни соучастия. Теперь муж молодой жены, если был у него на примете порядочный и красивый юноша, внушавший старику уважение и любовь, мог ввести его в свою опочивальню, а родившегося от его семени ребенка признать своим. С другой стороны, если честному человеку приходилась по сердцу чужая жена, плодовитая и целомудренная, он мог попросить ее у мужа, дабы, словно совершив посев в тучной почве, дать жизнь добрым детям, которые будут кровными родичами добрых граждан. Ликург первый решил, что дети принадлежат не родителям, а всему государству, и потому желал, чтобы граждане рождались не от кого попало, а от лучших отцов и матерей. В касающихся брака установлениях других законодателей он усматривал глупость и пустую спесь. Те самые люди, рассуждал он, что стараются случить сук и кобылиц с лучшими припускными самцами, суля их хозяевам и благодарность и деньги, жен своих караулят и держат под замком, требуя, чтобы те рожали только от них самих, хотя бы сами они были безмозглы, ветхи годами, недужны! Словно не им первым, главам семьи и кормильцам, предстоит испытать на себе последствия того, что дети вырастают дурными, коль скоро рождаются от дурных, и, напротив, хорошими, коль скоро происхождение их хорошо. Эти порядки, установленные в согласии с природой и нуждами государства, были столь далеки от так называемой «доступности», возобладавшей впоследствии среди спартанских женщин, что прелюбодеяние казалось вообще немыслимым. Часто вспоминают, например, ответ спартанца Герада, жившего в очень давние времена, одному чужеземцу. Тот спросил, какое наказание несут у них прелюбодеи. «Чужеземец, у нас нет прелюбодеев», – возразил Герад. «А если все-таки объявятся?» – не уступал собеседник. «Виновный даст в возмещение быка такой величины, что, вытянув шею из-за Таигета[30], он напьется в Эвроте». Чужеземец удивился и сказал: «Откуда же возьмется такой бык?» «А откуда возьмется в Спарте прелюбодей?» – откликнулся, засмеявшись, Герад. Вот что сообщают писатели о спартанских браках. 16. Отец был не в праве сам распорядиться воспитанием ребенка – он относил новорожденного на место, называемое «лесхой», где сидели старейшие сородичи по филе. Они осматривали ребенка и, если находили его крепким и ладно сложенным, приказывали воспитывать, тут же назначив ему один из девяти тысяч наделов. Если же ребенок был тщедушным и безобразным, его отправляли к Апофетам (так назывался обрыв на Таигете), считая, что его жизнь не нужна ни ему самому, ни государству, раз ему с самого начала отказано в здоровье и силе. По той же причине женщины обмывали новорожденных не водой, а вином, испытывая их качества: говорят, что больные падучей и вообще хворые от несмешанного вина погибают, а здоровые закаляются и становятся еще крепче. Кормилицы были заботливые и умелые, детей не пеленали, чтобы дать свободу членам тела, растили их неприхотливыми и не разборчивыми в еде, не боящимся темноты или одиночества, не знающими, что такое своеволие и плач. Поэтому иной раз даже чужестранцы покупали кормилиц родом из Лаконии. Есть сведения, что лаконянкой была и Амикла, кормившая афинянина Алкивиада. Но, как сообщает Платон[31], Перикл назначил в дядьки Алкивиаду Зопира, самого обыкновенного раба. Между тем спартанских детей Ликург запретил отдавать на попечение купленным за деньги или нанятым за плату воспитателям, да и отец не мог воспитывать сына, как ему заблагорассудится. Едва мальчики достигали семилетнего возраста, Ликург отбирал их у родителей и разбивал по отрядам, чтобы они вместе жили и ели, приучаясь играть и трудиться друг подле друга. Во главе отряда он ставил того, кто превосходил прочих сообразительностью и был храбрее всех в драках. Остальные равнялись на него, исполняли его приказы и молча терпели наказания, так что главным следствием такого образа жизни была привычка повиноваться. За играми детей часто присматривали старики и постоянно ссорили их, стараясь вызвать драку, а потом внимательно наблюдали, какие у каждого от природы качества – отважен ли мальчик и упорен ли в схватках. Грамоте они учидись лишь в той мере, в какой без этого нельзя было обойтись, в остальном же все воспитание сводилось к требованиям беспрекословно подчиняться, стойко переносить лишения и одерживать верх над противником. С возрастом требования делались все жестче: ребятишек коротко стригли, они бегали босиком, приучались играть нагими. В двенадцать лет они уже расхаживали без хитона, получая раз в год по гиматию[32], грязные, запущенные; бани и умащения были им незнакомы – за весь год лишь несколько дней они пользовались этим благом. Спали они вместе, по илам и отрядам[33], на подстилках, которые сами себе приготовляли, ломая голыми руками метелки тростника на берегу Эврота. Зимой к тростнику подбрасывали и примешивали так называемый ликофон[34]: считалось, что это растение обладает какою-то согревающей силой. 17. В этом возрасте у лучших юношей появляются возлюбленные. Усугубляют свой надзор и старики: они посещают гимнасии, присутствуют при состязаниях и словесных стычках, и это не забавы ради, ибо всякий считает себя до некоторой степени отцом, воспитателем и руководителем любого из подростков, так что всегда находилось, кому вразумить и наказать провинившегося. Тем не менее из числа достойнейших мужей назначается еще и педоном – надзирающий за детьми, а во главе каждого отряда сами подростки ставили одного из так называемых иренов – всегда наиболее рассудительного и храброго. (Иренами зовут тех, кто уже второй год как возмужал, меллиренами – самых старших мальчиков.) Ирен, достигший двадцати лет, командует своими подчиненными в драках и распоряжается ими, когда приходит пора позаботиться об обеде. Большим он дает наказ принести дров, малышам – овощей. Все добывается кражей: одни идут на огороды, другие с величайшей осторожностью, пуская в ход всю свою хитрость, пробираются на общие трапезы мужей. Если мальчишка попадался, его жестоко избивали плетью за нерадивое и неловкое воровство. Крали они и всякую иную провизию, какая только попадалась под руку, учась ловко нападать на спящих или зазевавшихся караульных. Наказанием попавшимся были не только побои, но и голод: детей кормили весьма скудно, чтобы, перенося лишения, они сами, волей-неволей, понаторели в дерзости и хитрости. Вот какое воздействие оказывала скудость питания; впрочем, как говорят, действовала она и еще в одном направлении – увеличивала рост мальчиков. Тело вытягивается в высоту, когда дыхание не стеснено слишком утомительными трудами и, с другой стороны, когда тяжкий груз пищи не гонит его вниз и вширь, напротив, когда, в силу своей легкости, дух устремляется вверх; тогда-то человек и прибавляет в росте легко и быстро. Так же, по-видимому, создается и красота форм: худоба, сухощавость легче сообразуется с правильным развитием членов тела, грузная полнота противится ему. Поэтому, бесспорно, и у женщин, которые, нося плод, постоянно очищают желудок[35], дети рождаются худые, но миловидные и стройные, ибо незначительное количество материи скорее уступает формирующей силе. Однако более подробно причины этого явления пусть исследуют желающие. 18. Воруя, дети соблюдали величайшую осторожность; один из них, как рассказывают, украв лисенка, спрятал его у себя под плащом, и хотя зверек разорвал ему когтями и зубами живот, мальчик, чтобы скрыть свой поступок, крепился до тех пор, пока не умер. О достоверности этого рассказа можно судить по нынешним эфебам[36]: я сам видел, как не один из них умирал под ударами у алтаря Орфии[35]. Закончив обед, ирен кому приказывал петь, кому предлагал вопросы, требующие размышления и сообразительности, вроде таких, как: «Кто лучший среди мужей?» или «Каков поступок такого-то человека?» Так они с самого начала жизни приучались судить о достоинствах сограждан, ибо если тот, к кому былобращен вопрос «Кто хороший гражданин? Кто заслуживает порицания?», не находил, что ответить, это считали признаком натуры вялой и равнодушной к добродетели. В ответе полагалось назвать причину того или иного суждения и привести доказательства, облекши мысль в самые краткие слова. Того, кто говорил невпопад, не обнаруживая должного усердия, ирен наказывал – кусал за большой палец. Часто ирен наказывал мальчиков в присутствии стариков и властей, чтобы те убедились, насколько обоснованны и справедливы его действия. Во время наказания его не останавливали, но когда дети расходились, он держал ответ, если кара была строже или, напротив, мягче, чем следовало. И добрую славу и бесчестье мальчиков разделяли с ними их возлюбленные. Рассказывают, что когда однажды какой-то мальчик, схватившись с товарищем, вдруг испугался и вскрикнул, власти наложили штраф на его возлюбленного. И, хотя у спартанцев допускалась такая свобода в любви, что даже достойные и благородные женщины любили молодых девушек, соперничество было им незнакомо. Мало того: общие чувства к одному лицу становились началом и источником взаимной дружбы влюбленных, которые объединяли свои усилия в стремлении привести любимого к совершенству[38]. 19. Детей учили говорить так, чтобы в их словах едкая острота смешивалась с изяществом, чтобы краткие речи вызывали пространные размышления. Как уже сказано, Ликург придал железной монете огромный вес и ничтожную ценность. Совершенно иначе поступил он со «словесной монетою»: под немногими скупыми словами должен был таиться обширный и богатый смысл, и, заставляя детей подолгу молчать, законодатель добивался от них ответов метких к точных. Ведь подобно тому, как семя людей, безмерно жадных до соитий, большею частью бесплодно, так и несдержанность языка порождает речи пустые и глупые. Какой-то афинянин насмехался над спартанскими мечами – так-де они коротки, что их без труда глотают фокусники в театре. «Но этими кинжалами мы отлично достаем своих врагов», – возразил ему царь Агид. Я нахожу, что речь спартанцев, при всей своей внешней краткости, отлично выражает самую суть дела и остается в сознании слушателей. Сам Ликург говорил, по-видимому, немного и метко, насколько можно судить по его изречениям, дошедшим до нас. Так, человеку, который требовал установления демократического строя в Спарте, он сказал: «Сначала ты установи демократию у себя в доме». Кто-то спросил, почему он сделал жертвоприношения такими умеренными и скромными. «Чтобы мы никогда не переставали чтить божество», – ответил Ликург. А вот что сказал он о состязаниях: «Я разрешил согражданам лишь те виды состязаний, в которых не приходится поднимать вверх руки»[39]. Сообщают, что и в письмах он отвечал согражданам не менее удачно. «Как нам отвратить от себя вторжение неприятеля?» – «Оставайтесь бедными, и пусть никто не тщится стать могущественнее другого». О городских стенах: «Лишь тот город не лишен укреплений, который окружен мужами, а не кирпичами». Трудно, однако, решить, подлинны или же подложны эти письма. 20. Об отвращении спартанцев к пространным речам свидетельствуют следующие высказывания. Когда кто-то принялся рассуждать о важном деле, но некстати, царь Леонид промолвил: «Друг, все это уместно, но в другом месте». Племянник Ликурга Харилай на вопрос, почему его дядя издал так мало законов, ответил: «Тем, кто обходится немногими словами, не нужно много законов». Какие-то люди бранили софиста Гекатея, за то что, приглашенный к общей трапезе, он весь обед промолчал. «Кто умеет говорить, знает и время для этого», – возразил им Архидамид. А вот примеры колких, но не лишенных изящества памятных слов, о которых я уже говорил выше. Какой-то проходимец донимал Демарата нелепыми расспросами и, между прочим, все хотел узнать, кто лучший из спартанцев. «Тот, кто менее всего похож на тебя», – молвил наконец Демарат. Агид, слыша похвалы элейцам за прекрасное и справедливое устройство олимпийских игр, заметил: «Вот уж, впрямь, великое дело – раз в четыре года блюсти справедливость». Один чужеземец, чтобы выказать свои дружеские чувства, сказал Феопомпу, что у сограждан он зовется другом лаконян. «Зваться бы тебе лучше другом сограждан», – ответил Феопомп. Сын Павсания Плистоанакт сказал афинскому оратору, назвавшему спартанцев неучами: «Ты прав – из всех греков одни только мы не выучились у вас ничему дурному». Архидамида спрашивали, сколько всего спартанцев. «Достаточно, друг, чтобы дать отпор негодяям», – заверил он. По шуткам спартанцев можно судить и об их привычках. Они никогда не болтали попусту, никогда не произносили ни слова, за которым не было бы мысли, так или иначе заслуживающей того, чтобы над нею задуматься. Спартанца позвали послушать, как подражают пенью соловья. «Я слышал самого соловья», – отказался тот. Другой спартанец, прочтя эпиграмму: Те, кто пожар тираннии тушить попытались, погибли; заметил: «И поделом: надо было дать ей сгореть дотла». Какой-то юноша сказал человеку, обещавшему дать ему петухов, которые бьются до последнего издыхания: «Оставь их себе, а мне дай таких, что бьют противника до последнего издыхания». Еще один юноша, увидев людей, которые опорожняли кишечник, сидя на стульчаке, воскликнул: «Хоть бы никогда не довелось мне сидеть на таком месте, которое невозможно уступить старику!» Таковы их изречения и памятные слова, и не без основания утверждают некоторые[40], что подражать лаконцам значит прилежать душою скорее к философии, нежели к гимнастике. 21. Пению и музыке учили с неменьшим тщанием, нежели четкости и чистоте речи, но и в песнях было заключено своего рода жало, возбуждавшее мужество и понуждавшее душу восторженным порывам к действию. Слова их были просты и безыскусны, предмет – величав и нравоучителен. То были в основном прославления счастливой участи павших за Спарту и укоры трусам, обреченным влачить жизнь в ничтожестве, обещания доказать свою храбрость или – в зависимости от возраста певцов – похвальба ею. Нелишним будет поместить здесь для примера одну из подобных песен. В праздничные дни составлялись три хора – стариков, мужей и мальчиков. Старики запевали: А мы в былые годы были крепкими! Мужи в расцвете сил подхватывали: А мы теперь: кто хочет, пусть попробует! А мальчики завершали: А мы еще сильнее будем вскорости. Вообще, если кто поразмыслит над творениями лаконских поэтов, из которых иные сохранились до наших дней, и восстановит в памяти походные ритмы мелодий для флейты, под звуки которой спартанцы шли на врага, тот, пожалуй, признает, что Терпандр и Пиндар[41] были правы, находя связь между мужеством и музыкой. Первый говорит о лакедемонянах так: Юность здесь пышно цветет, царит здесь звонкая Муза, А Пиндар восклицает: Там старейшин советы; И тот и другой изображают спартанцев одновременно и самым музыкальным и самым воинственным народом. И пред бранным железом сильна кифара, сказал спартанский поэт. Недаром перед битвой царь приносил жертву Музам – для того, мне кажется, чтобы воины, вспомнив о воспитании, которое они получили, и о приговоре, который их ждет[42], смело шли навстречу опасности и совершали подвиги, достойные сохраниться в речах и песнях. 22. Во время войны правила поведения молодых людей делались менее суровыми: им разрешалось ухаживать за своими волосами, украшать оружие и платье, наставники радовались, видя их подобными боевым коням, которые гордо и нетерпеливо пританцовывают, фыркают и рвутся в сражение. Поэтому, хотя следить за волосами мальчики начинали, едва выйдя из детского возраста, особенно старательно их умащали и расчесывали накануне опасности, памятуя слова Ликурга о волосах, что красивых они делают еще благовиднее, а уродливых – еще страшнее. В походах и гимнастические упражнения становились менее напряженными и утомительными, да и вообще в это время с юношей спрашивали менее строго, чем обычно, так что на всей земле для одних лишь спартанцев война оказывалась отдыхом от подготовки к ней. Когда построение боевой линии заканчивалось, царь на глазах у противника приносил в жертву козу и подавал знак всем увенчать себя венками, а флейтистам приказывал играть Касторов напев[43] и одновременно сам затягивал походный пеан. Зрелище было величественное и грозное: воины наступали, шагая сообразно ритму флейты, твердо держа строй, не испытывая ни малейшего смятения – спокойные и радостные, и вела их песня. В таком расположении духа, вероятно, ни страх ни гнев над человеком не властны; верх одерживают неколебимая стойкость, надежда и мужество, словно даруемые присутствиембожества. Царь шел на врага в окружении тех из своих людей, которые заслужили венок победою на состязаниях. Рассказывают, что на Олимпийских играх одному лаконцу давали большую взятку, но он отказался от денег и, собрав все свои силы, одолел противника. Тогда кто-то ему сказал: «Что тебе за выгода, спартанец, от этой победы?» «Я займу место впереди царя, когда пойду в бой», – улыбаясь ответил победитель. Разбитого неприятеля спартанцы преследовали лишь настолько, насколько это было необходимо, чтобы закрепить за собою победу, а затем немедленно возвращались, полагая неблагородным и противным греческому обычаю губить и истреблять прекративших борьбу. Это было не только прекрасно и великодушно, но и выгодно: враги их, зная, что они убивают сопротивляющихся, но щадят отступающих, находили более полезным для себя бежать, чем оставаться на месте. 23. Сам Ликург, по словам софиста Гиппия, был муж испытанной воинственности, участник многих походов. Филостефан даже приписывает ему разделение конницы по уламам. Улам при Ликурге представлял собою отряд из пятидесяти всадников, построенных четырехугольником. Но Деметрий Фалерский пишет, что Ликург вообще не касался ратных дел и новый государственный строй учреждал во время мира. И верно, замысел Олимпийского перемирия мог, по-видимому, принадлежать лишь кроткому и миролюбивому человеку. Впрочем, как говорится у Гермиппа, иные утверждают, будто сначала Ликург не имел ко всему этому ни малейшего отношения и никак не был связан с Ифитом, но прибыл на игры случайно. Там он услышал за спиною голос: кто-то порицал его и дивился тому, что он не склоняет сограждан принять участие в этом всеобщем торжестве. Ликург обернулся, но говорившего нигде не было видно, и, сочтя случившееся божественным знамением, он тогда только присоединился к Ифиту; вместе они сделали празднество более пышным и славным, дали ему надежное основание. 24. Воспитание спартанца длилось и в зрелые годы. Никому не разрешалось жить так, как он хочет: точно в военном лагере, все в городе подчинялись строго установленным порядкам и делали то из полезных для государства дел, какое им было назначено. Считая себя принадлежащими не себе самим, но отечеству, спартанцы, если у них не было других поручений, либо наблюдали за детьми и учили их чему-нибудь полезному, либо сами учились у стариков. Ведь одним из благ и преимуществ, которые доставил согражданам Ликург, было изобилие досуга. Заниматься ремеслом им было строго-настрого запрещено, а в погоне за наживой, требующей бесконечных трудов и хлопот, не стало никакой надобности, поскольку богатство утратило всю свою ценность и притягательную силу. Землю их возделывали илоты, внося назначенную подать. Один спартанец, находясь в Афинах и услышав, что кого-то осудили за праздность[44] и осужденный возвращается в глубоком унынии, сопровождаемый друзьями, тоже опечаленными и огорченными, просил окружающих показать ему человека, которому свободу вменили в преступление. Вот до какой степени низким и рабским считали они всякий ручной труд, всякие заботы, сопряженные с наживой! Как и следовало ожидать, вместе с монетой исчезли и тяжбы; и нужда и чрезмерное изобилие покинули Спарту, их место заняли равенство достатка и безмятежность полной простоты нравов. Все свободное от военной службы время спартанцы посвящали хороводам, пирам и празднествам, охоте, гимнасиям и лесхам. 25. Те, кто был моложе тридцати лет, вовсе не ходили на рынок и делали необходимые покупки через родственников и возлюбленных. Впрочем, и для людей постарше считалось зазорным беспрерывно толкаться на рынке, а не проводить большую часть дня в гимнасиях и лесхах[45]. Собираясь там, они чинно беседовали, ни словом не упоминая ни о наживе, ни о торговле – часы текли в похвалах достойным поступкам и порицаниях дурным, похвалах, соединенных с шутками и насмешками, которые неприметно увещали и исправляли. Да и сам Ликург не был чрезмерно суров: по сообщению Сосибия, он воздвиг небольшую статую бога Смеха, желая, чтобы шутка, уместная и своевременная, пришла на пиры и подобные им собрания и стала своего рода приправою к трудам каждого дня. Одним словом, он приучал сограждан к тому, чтобы они и не хотели и не умели жить врозь, но, подобно пчелам, находились в нерасторжимой связи с обществом, все были тесно сплочены вокруг своего руководителя и целиком принадлежали отечеству, почти что вовсе забывая о себе в порыве воодушевления и любви к славе. Этот образ мыслей можно различить и в некоторых высказываниях спартанцев. Так Педарит, не избранный в число трехсот[46], ушел, сияя и радуясь, что в городе есть триста человек лучших, чем он. Полистратид с товарищами прибыли посольством к полководцам персидского царя; те осведомились, явились ли они по частному делу или от лица государства. «Если все будет ладно – от лица государства, если нет – по частному делу», – ответил Полистратид. К Аргилеониде, матери Брасида, пришли несколько граждан Амфиполя, оказавшиеся в Лакедемоне, и она спросила их, как погиб Брасид и была ли его смерть достойна Спарты. Те стали превозносить покойного и заявили, что второго такого мужа в Спарте нет. «Не говорите так, чужестранцы, – промолвила мать. – Верно, Брасид был достойный человек, но в Лакедемоне есть много еще более замечательных». 26. Как уже говорилось, первых старейшин Ликург назначил из числа тех, кто принимал участие в его замысле. Затем он постановил взамен умерших всякий раз выбирать из граждан, достигших шестидесяти лет, того, кто будет признан самым доблестным. Не было, вероятно, в мире состязания более великого и победы более желанной! И верно, ведь речь шла не о том, кто среди проворных самый проворный или среди сильных самый сильный, но о том, кто среди добрых и мудрых мудрейший и самый лучший, кто в награду за добродетель получит до конца своих дней верховную, – если здесь применимо это слово, – власть в государстве, будет господином над жизнью, честью, короче говоря, над всеми высшими благами. Решение это выносилось следующим образом. Когда народ сходился, особые выборные закрывались в доме по соседству, так чтобы и их никто не видел, и сами они не видели, что происходит снаружи, но только слышали бы голоса собравшихся. Народ и в этом случае, как и во всех прочих, решал дело криком. Соискателей вводили не всех сразу, а по очереди, в соответствии со жребием, и они молча проходили через Собрание. У сидевших взаперти были таблички, на которых они отмечали силу крика, не зная кому это кричат, но только заключая, что вышел первый, второй, третий, вообще очередной соискатель. Избранным объявлялся тот, кому кричали больше и громче других. С венком на голове он обходил храмы богов. За ним огромной толпою следовали молодые люди, восхваляя и прославляя нового старейшину, и женщины, воспевавшие его доблесть и участь его возглашавшие счастливой. Каждый из близких просил его откушать, говоря, что этим угощением его чествует государство. Закончив обход, он отправлялся к общей трапезе; заведенный порядок ничем не нарушался, не считая того, что старейшина получал вторую долю, но не съедал ее, а откладывал. У дверей стояли его родственницы, после обеда он подзывал ту из них, которую уважал более других, и, вручая ей эту долю, говорил, что отдает награду, которой удостоился сам, после чего остальные женщины, прославляя эту избранницу, провожали ее домой. 27. Не менее замечательны были и законы, касавшиеся погребения. Во-первых, покончив со всяческим суеверием, Ликург не препятствовал хоронить мертвых в самом городе[47] и ставить надгробия близ храмов, чтобы молодые люди, привыкая к их виду, не боялись смерти и не считали себя оскверненными, коснувшись мертвого тела или переступив через могилу. Затем он запретил погребать что бы то ни было вместе с покойником: тело следовало предавать земле обернутым в пурпурный плащ и увитым зеленью оливы. Надписывать на могильном камне имя умершего возбранялось; исключение Ликург сделал лишь для павших на войне и для жриц. Срок траура он установил короткий – одиннадцать дней; на двенадцатый должно было принести жертву Деметре[48] и положить предел скорби. Ликург не терпел безразличия и внутренней расслабленности, необходимые человеческие действия он так или иначе сочетал с утверждением нравственного совершенства и порицанием порока; он наполнил город множеством поучительных примеров, среди которых спартанцы вырастали, с которыми неизбежно сталкивались на каждом шагу и которые, служа образцом для подражания, вели их по пути добра. По этой же причине он не разрешил выезжать за пределы страны и путешествовать, опасаясь, как бы не завезли в Лакедемон чужие нравы, не стали подражать чужой, неупорядоченной жизни и иному образу правления. Мало того, он изгонял тех, что стекались в Спарту без какой-либо нужды или определенной цели – не потому, как утверждает Фукидид[49], что боялся, как бы они не переняли учрежденный им строй и не выучились доблести, но, скорее, страшась, как бы эти люди сами не превратились в учителей порока. Ведь вместе с чужестранцами неизменно появляются и чужие речи, а новые речи приводят новые суждения, из которых неизбежно рождаются многие чувства и желания, столь же противные существующему государственному строю, сколь неверные звуки – слаженной песне. Поэтому Ликург считал необходимым зорче беречь город от дурных нравов, чем от заразы, которую могут занести извне. 28. Во всем этом нет и следа несправедливости, в которой иные винят законы Ликурга, полагая, будто они вполне достаточно наставляют в мужестве, но слишком мало – в справедливости. И лишь так называемая криптия, если только и она, как утверждает Аристотель, – Ликургово нововведение, могла внушить некоторым, в том числе и Платону[50], подобное суждение о спартанском государстве и его законодателе. Вот как происходили криптии. Время от времени власти отправляли бродить по окрестностям молодых людей, считавшихся наиболее сообразительными, снабдив их только короткими мечами и самым необходимым запасом продовольствия. Днем они отдыхали, прячась по укромным уголкам, а ночью, покинув свои убежища, умерщвляли всех илотов, каких захватывали на дорогах. Нередко они обходили и поля, убивая самых крепких и сильных илотов. Фукидид[51] в «Пелопоннесской войне» рассказывает, что спартанцы выбрали отличившихся особою храбростью илотов, и те, с венками на голове, словно готовясь получить свободу, посещали храм за храмом, но немного спустя все исчезли, – а было их более двух тысяч, – и ни тогда, ни впоследствии никто не мог сказать, как они погибли. Аристотель особо останавливается на том, что эфоры, принимая власть, первым делом объявляли войну илотам, дабы узаконить убийство последних. И вообще спартанцы обращались с ними грубо и жестоко. Они заставляли илотов пить несмешанное вино, а потом приводили их на общие трапезы, чтобы показать молодежи, что такое опьянение. Им приказывали петь дрянные песни и танцевать смехотворные танцы, запрещая развлечения, подобающие свободному человеку. Даже гораздо позже, во время похода фиванцев в Лаконию, когда захваченным в плен илотам велели спеть что-нибудь из Терпандра, Алкмана или лаконца Спендонта, они отказались, потому что господам-де это не по душе. Итак, тот, кто говорит[52], что в Лакедемоне свободный до конца свободен, а раб до конца порабощен, совершенно верно определил сложившееся положение вещей. Но, по-моему, все эти строгости появились у спартанцев лишь впоследствии, а именно, после большого землетрясения[53], когда, как рассказывают, илоты, выступив вместе с мессенцами, страшно бесчинствовали по всей Лаконии и едва не погубили город. Я, по крайней мере, не могу приписать столь гнусное дело, как криптии, Ликургу, составивши себе понятие о нраве этого человека по той кротости и справедливости, которые в остальном отмечают всю его жизнь и подтверждены свидетельством божества. 29. Когда главнейшие из законов укоренились в обычаях спартанцев и государственный строй достаточно окреп, чтобы впредь сохраняться собственными силами, то, подобно богу у Платона[54], возвеселившемуся при виде возникшего мироздания, впервые пришедшего в движение, Ликург был обрадован и восхищен красотою и величием своего законодательства, пущенного в ход и уже грядущего своим путем, и пожелал обеспечить ему бессмертие, незыблемость в будущем – поскольку это доступно человеческому разумению. Итак, собрав всенародное Собрание, он заявил, что теперь всему сообщена надлежащая мера, что сделанного достаточно для благоденствия и славы государства, но остается еще один вопрос, самый важный и основной, суть которого он откроет согражданам лишь после того, как спросит совета у бога. Пусть-де они неукоснительно придерживаются изданных законов и ничего в них не изменяют, пока он не вернется из Дельф, он же, когда возвратится, выполнит то, что повелит бог. Все выразили согласие и просили его поскорее отправляться, и, приняв у царей и старейшин, а затем и у прочих граждан присягу в том, что, покуда не вернется Ликург, они останутся верны существующему строю, он уехал в Дельфы. Прибыв к оракулу и принеся богу жертву, Ликург вопросил, хороши ли его законы и достаточны ли для того, чтобы привести город к благоденствию и нравственному совершенству. Бог отвечал, что и законы хороши, и город пребудет на вершине славы, если не изменит Ликургову устройству. Записав прорицание, Ликург отослал его в Спарту, а сам, снова принеся жертву богу и простившись с друзьями и с сыном, решил не освобождать сограждан от их клятвы и для этого добровольно умереть: он достиг возраста, когда можно еще продолжать жизнь, но можно и покинуть ее, тем более что все его замыслы пришли, по-видимому, к счастливому завершению. Он уморил себя голодом, твердо веря, что даже смерть государственного мужа не должна быть бесполезна для государства, что самой кончине его надлежит быть не безвольным подчинением, но нравственным деянием. Для него, рассудил он, после прекраснейших подвигов, которые он свершил., эта смерть будет поистине венцом удачи и счастья, а для сограждан, поклявшихся хранить верность его установлениям, пока он не вернется, – стражем тех благ, которые он доставил им при жизни. И Ликург не ошибся в своих расчетах. Спарта превосходила все греческие города благозаконием и славою на протяжении пятисот лет, пока блюла законы Ликурга, в которых ни один из четырнадцати правивших после него царей, вплоть до Агида, сына Архидама, ничего не изменил. Создание должности эфоров послужило не ослаблению, но упрочению государства: оно лишь на первый взгляд было уступкой народу, на самом же деле – усилило аристократию. 30. В царствование Агида монета впервые проникла в Спарту, а вместе с нею вернулись корыстолюбие и стяжательство, и все по вине Лисандра[55]. Лично он был недоступен власти денег, но исполнил отечество страстью к богатству и заразил роскошью, привезя – в обход законов Ликурга – с войны золото и серебро. Прежде, однако, когда эти законы оставались в силе, Спарта вела жизнь не обычного города, но скорее многоопытного и мудрого мужа, или, говоря еще точнее, подобно тому как Геракл в песнях поэтов обходит вселенную с одною лишь дубиной и шкурою на плечах, карая несправедливых и кровожадных тираннов, так же точно Лакедемон с помощью палки-скиталы[56] и простого плаща главенствовал в Греции, добровольно и охотно ему подчинявшейся, низвергал беззаконную и тиранническую власть, решал споры воюющих, успокаивал мятежников, часто даже щитом не шевельнув, но отправив одного-единственного посла, распоряжениям которого все немедленно повиновались, словно пчелы, при появлении матки дружно собирающиеся и занимающие каждая свое место. Таковы были процветающие в городе благозаконие и справедливость. Тем более изумляют меня некоторые писатели, утверждающие, будто спартанцы отлично исполняли приказания, но сами приказывать не умели, и с одобрением ссылающиеся на царя Феопомпа, который в ответ на чьи-то слова, что-де Спарту хранит твердая власть царей, сказал: «Нет, вернее, послушание граждан». Люди недолго слушаются тех, кто не может начальствовать, и повиновение – это искусство, которому учит властелин. Кто хорошо ведет, за тем и идут хорошо, и как мастерство укротителя коней состоит в том, чтобы сделать лошадь кроткой и смирной, так задача царя – внушать покорность, лакедемоняне же внушали остальным не только покорность, но и желание повиноваться. Ну да, ведь у них просили не кораблей, не денег, не гоплитов, а единственно лишь спартанского полководца и, получив, встречали его с почтением и боязнью, как сицилийцы Гилиппа, жители Халкиды – Брасида, а все греческое население Азии – Лисандра, Калликратида и Агесилая. Этих полководцев называли управителями и наставниками народов и властей всей земли, и на государство спартанцев взирали как на дядьку, учителя достойной жизни и мудрого управления. На это, по-видимому, шутливо намекает Стратоник, предлагая закон, по которому афинянам вменяется в обязанность справлять таинства и устраивать шествия, элейцам – быть судьями на играх, поскольку в этих занятиях они не знают себе равных, а ежели те или другие в чем провинятся – сечь лакедемонян[57]. Но это, разумеется, озорная насмешка, не более. А вот Эсхин, последователь Сократа, видя, как хвастаются и чванятся фиванцы своей победою при Левктрах, заметил, что они ничем не отличаются от мальчишек, которые ликуют, вздувши своего дядьку. 31. Впрочем, не это было главною целью Ликурга – он вовсе не стремился поставить свой город во главе огромного множества других, но, полагая, что благоденствие как отдельного человека, так и целого государства является следствием нравственной высоты и внутреннего согласия, все направлял к тому, чтобы спартанцы как можно дольше оставались свободными, ни от кого не зависящими и благоразумными. На тех же основаниях строили свое государство Платон, Диоген, Зенон и вообще все, кто об этом говорил и чьи труды стяжали похвалу. Но после них-то остались одни лишь писания да речи, а Ликург не в писаниях и не в речах, а на деле создал государство, равного которому не было и нет, явивши очам тех, кто не верит в существование истинного мудреца, целый город, преданный философии. Вполне понятно, что он превосходит славою всех греков, которые когда-либо выступали на государственном поприще. Вот почему Аристотель и утверждает, что Ликург не получил в Лакедемоне всего, что причитается ему по праву, хотя почести, оказываемые спартанцами своему законодателю, чрезвычайно велики: ему воздвигнут храм и ежегодно приносятся жертвы, как богу. Рассказывают, что, когда останки Ликурга были перенесены на родину, в гробницу ударила молния. Впоследствии это не выпадало на долю никому из знаменитых людей, кроме Эврипида, умершего и погребенного в Македонии близ Аретусы. С ним одним случилось после смерти то же, что некогда – с самым чистым и самым любезным богам человеком, и в глазах страстных поклонников Эврипида – это великое знамение, служащее оправданием их пылкой приверженности. Скончался Ликург, по словам некоторых писателей, в Кирре, Аполлофемид сообщает, что незадолго до смерти он прибыл в Элиду, Тимей и Аристоксен – что последние дни его жизни прошли на Крите; Аристоксен пишет, что критяне даже показывают его могилу близ Пергама[58] у большой дороги. Он оставил, говорят, единственного сына по имени Антиор, который умер бездетным, и род Ликурга прекратился. Но друзья и близкие, чтобы продолжить его труды, учредили общество, которое существовало долгое время, и дни, в которые они собирались, называли «Ликургидами». Аристократ, сын Гиппарха, говорит, что, когда Ликург умер на Крите, те, кто принимал его у себя, сожгли тело и прах развеяли над морем; такова была его просьба, ибо он опасался, как бы, если останки его перевезут в Лакедемон, там не сказали, что, мол, Ликург вернулся и клятва утратила свою силу, и под этим предлогом не внесли бы изменения в созданный им строй. Вот все, что я хотел рассказать о Ликурге. Нума 1. О времени, в которое жил царь Нума, также идут оживленные споры, хотя, казалось бы, существуют точные и полные родословные его потомков. Но некий Клодий в «Исследовании времен» (так, кажется называется его книга) решительно настаивает на том, что первоначальные записи исчезли, когда город был разрушен кельтами, те же, которые показывают ныне, лживы, ибо составлены в угоду некоторым людям, вознамерившимся без всякого на то права протиснуться в древнейшие и самые знатные дома. Говорили, будто Нума был другом Пифагора. В ответ на это одни утверждают, что Нума вообще не получил греческого образования и что, по всей видимости, он либо оказался способен вступить на путь нравственного совершенствования без посторонней помощи, благодаря лишь природной одаренности, либо обязан своим царским воспитанием какому-то варвару, более мудрому, нежели сам Пифагор, другие – что Пифагор жил позже Нумы примерно на пять поколений, с Нумою же сблизился, путешествуя по Италии, и вместе с ним привел в порядок государственные дела Пифагор Спартанский, победитель в беге на Олимпийских играх в шестнадцатую Олимпиаду[1], в третий год которой Нума принял царство. Наставлениями этого Пифагора объясняется то обстоятельство, что к римским обычаям примешалось немало лаконских[2]. Кроме того Нума был родом сабинянин, а, по мнению самих сабинян, они переселенцы из Лакедемона. Точно определить время его жизни трудно, тем более, что срок этот приходится устанавливать по списку олимпийских победителей, который был обнародован элейцем Гиппием в сравнительно позднюю пору и не основан на каких бы то ни было свидетельствах, достойных полного доверия. Мы излагаем те из собранных нами сведений, которые заслуживают внимания, взяв за начало события, соответствующие предмету рассказа. 2. Шел уже тридцать седьмой год существования Рима, и по-прежнему городом правил Ромул. В пятый день[3] месяца (ныне этот день зовется Капратинскими нонами) он совершал за городской стеной, подле так называемого Козьего болота, общественное жертвоприношение в присутствии сената и народной толпы. Внезапно погода резко переменилась, над землею нависла туча, засвистел ветер, поднялась буря; толпа в ужасе бросилась бежать и рассеялась, а Ромул исчез, и ни живого, ни мертвого найти его не удалось. Против патрициев возникло тяжкое подозрение, и в народе пополз слух, что они, мол, уже давно тяготились царским единодержавием и, желая взять власть в свои руки, убили царя, который, к тому же, стал с ними более крут и самовластен, чем прежде. Патриции старались рассеять эти подозрения, возводя Ромула в божественное достоинство. «Он не умер, – говорили они, – но удостоился лучшей доли». А Прокул, муж, пользовавшийся уважением сограждан, дал клятву, что видел, как Ромул в доспехах возносился на небо, и слышал его голос, повелевавший впредь именовать его Квирином. Волнения в городе возобновились в связи с избранием нового царя. Поскольку пришельцы еще не вполне слились с исконными римлянами, то и в народе бушевали распри, и меж патрициями шли споры, рождавшие взаимное недоверие, и хотя все стояли за царскую власть, раздоры вызывал не только вопрос, кому быть царем, но и то, к какому племени должен принадлежать будущий глава государства. Те, что первыми, вместе с Ромулом, заселили город, считали возмутительными домогательства сабинян, которые, получив от них землю и права гражданства, теперь желали владычествовать над своими гостеприимцами. И сабиняне тоже рассуждали справедливо, напоминая, что, когда умер их царь Татий, они не восстали против Ромула, но согласились, чтобы он правил один, и требуя, чтобы на этот раз царь был избран из их среды. Ведь они примкнули к римлянам не как слабейшие к сильнейшим – напротив, своим присоединением они умножили их численность и подняли Рим до положения настоящего города. Вот что было причиною волнений. А чтобы в этих шатких обстоятельствах раздоры не привели государство от безначалия к полной гибели, патриции, которых было сто пятьдесят человек[4], условились, что каждый из них будет по очереди облекаться знаками царского достоинства на шесть ночных и шесть дневных часов, принося установленные жертвы богам и верша суд. Это разделение обеспечивало равные преимущества сенаторам обоих племен и потому было одобрено; вместе с тем частая смена властей лишала народ всяких поводов к зависти, ибо он видел, как в течение одного дня и одной ночи человек превращался из царя в простого гражданина. Такой вид власти римляне называют междуцарствием[5]. 3. Как ни умеренно, как ни мало обременительно казалось правление патрициев, все же они не избежали неудовольствия и подозрений в том, что намерены установить олигархию и забрали всю власть, не желая подчиняться царю. Наконец обе стороны сошлись на том, что нового царя выберет одна из них, но зато – из среды противников: это, надеялись они, вернее всего положит конец вражде и соперничеству, ибо избранный будет одинаково расположен и к тем, и к другим, одних ценя за то, что они доставили ему престол, ко вторым питая добрые чувства как к кровным родичам. Сабиняне поспешили предоставить право выбора римлянам, да и последние предпочли сами поставить царя-сабинянина, чем принять римлянина, поставленного противной стороной. Итак, посовещавшись, они называют Нуму Помпилия; он не принадлежал к тем сабинянам, которые в свое время переселились в Рим, но был всем так хорошо известен нравственной своей высотой, что сабиняне встретили это предложение еще охотнее, чем римляне его сделали. Известив народ о состоявшемся решении, совместно отправляют к Нуме послов – первых граждан из обоих племен – просить его приехать и принять власть. Нума был родом из Кур, знаменитого в Сабинской земле города, по имени которого римляне прозвали себя и соединившихся с ними сабинян «квиритами». Его отец, Помпоний, пользовался уважением сограждан и имел четверых сыновей; Нума был самый младший. Божественным изволением он родился в день, когда Ромул основал Рим, – за одиннадцать дней до майских календ. Нрав его, от природы склонный ко всяческой добродетели, еще более усовершенствовался благодаря воспитанию жизненным бедствиям и философии: Нума не только очистил душу от порицаемых всеми страстей, но отрешился и от насилия, и от корыстолюбия (которые у варваров отнюдь не считаются пороками), отрешился, истинное мужество видя в том, чтобы смирять в себе желания уздою разума. Он изгнал из своего дома роскошь и расточительность, был для каждого согражданина, для каждого чужестранца безукоризненным судьей и советчиком, свой досуг посвящал не удовольствиям и не стяжанию, а служению богам и размышлению об их естестве и могуществе и всем этим приобрел славу столь громкую что Татий, соправитель Ромула в Риме, выдал за него замуж свою единственную дочь Татию. Впрочем, брак не побудил Нуму переселиться к тестю, но, чтобы ходить за престарелым отцом, он остался в Сабинской земле – вместе с Татией: она также предпочла спокойствие частной жизни, которую вел ее муж, почестям и славе в Риме, рядом с отцом. На тринадцатом году после свадьбы она умерла. 4. Тогда Нума, как сообщают, оставил город, полюбил одинокую, скитальческую жизнь под открытым небом и большую часть времени проводил в священных рощах, на лугах, отданных в дар богам, среди пустынных мест. Вот откуда, бесспорно, и слухи о связи с богиней: не в смятении, не в душевной тревоге прервал-де Нума общение с людьми, но вкусив от радостей более возвышенных – удостоившись божественного брака. Говорили, что он, счастливец, разделяет ложе с влюбленной в него богиней Эгерией и ему открылась небесная мудрость. Что все это напоминает древнейшие предания, которые фригийцы часто рассказывали об Аттисе, вифинцы о Геродоте, аркадяне об Эндимионе[6], а иные народы об иных людях, слывших счастливыми и любезными богам, – совершенно очевидно. И, пожалуй, вполне разумно представляя себе бога не конелюбивым и не птицелюбивым, но человеколюбивым, верить, что он охотно общается с самыми лучшими людьми и не отвергает, не гнушается беседы с мужем благочестивым и мудрым. Но чтобы бог или демон находился с человеком в телесной близости, питал склонность к внешней прелести, – в это поверить чрезвычайно трудно. Хотя различие, которое проводят египтяне, полагающие, что женщине доступно соединение с духом божества и следствием этого бывает некое первичное зачатие, но что у мужчины с богиней соития и плотского сношения быть не может, – хотя, повторяю, это различие кажется достаточно убедительным, они упускают из виду, что всякое смешение взаимно. Так или иначе нет ничего несообразного в дружеском расположении божества к человеку и в понимаемой под этим любви, которая состоит в заботе о нравственном совершенстве любимого. А значит, не погрешают против истины те, кто рассказывает о Форбанте, Гиакинфе и Адмете, возлюбленных Аполлона, а равно и об Ипполите Сикионском, коль скоро всякий раз, как Ипполит пускался в плавание из Сикиона в Кирру, бог, говорят, радовался, чувствуя его приближение, и Пифия среди прочих прорицаний неизменно изрекала следующий стих: Вновь Ипполит мой любимый вступает на волны морские. Существует предание, что Пиндара[7] и его песни любил Пан. Ради Муз боги оказали посмертные почести Архилоху и Гесиоду. Софокл, говорят, принимал у себя Асклепия, и этот слух подтверждается многими дошедшими до нас свидетельствами, а еще один бог позаботился о его погребении. Если истинность подобных сообщений мы допускаем, вправе ли мы отрицать, что божество являлось и Залевку, Миносу, Зороастру, Нуме, Ликургу – правителям царств и законодателям? Не следует ли, вернее, думать, что общение с ними было важным делом и для богов, которые старались наставить и подвигнуть своих земных друзей к добру, тогда как с поэтами и сочинителями жалобных напевов они если и встречались, то лишь забавы ради. Но если кто судит по иному – «Дорога широка», говоря словами Вакхилида[8]. Ведь и в другом мнении, которое высказывается о Ликурге, Нуме и прочих им подобных мужах, не меньше здравого смысла: подчиняя себе необузданную и вечно чем-нибудь недовольную толпу и внося великие новшества в государственное устройство, они, мол, сообщали своим распоряжениям видимость божеской воли – выдумка, спасительная для тех, кого они вводили в обман. 5. Нуме шел уже сороковой год, когда из Рима прибыли послы звать его на царство. Речи держали Прокул и Велес, одного из которых народ был прежде расположен избрать царем, причем за Прокула стояло племя Ромула, за Велеса – Татия. Оба говорили недолго, в уверенности, что Нума будет счастлив воспользоваться выпавшей ему удачей. Но дело оказалось совсем не таким простым – потребовалось немало слов и просьб, чтобы убедить человека, жившего спокойной и мирной жизнью, отказаться от своих правил и принять власть над городом, рождением своим и ростом обязанным, в конечном счете, войне. В присутствии отца и Марция, одного из своих родственников, Нума отвечал так: «В человеческой жизни любая перемена сопряжена с опасностью. Но у кого есть все необходимое, кому в нынешнем своем положении жаловаться не на что, того лишь безумие может заставить изменить привычным порядкам, пусть даже никакими иными преимуществами они не обладают – они заведомо более надежны, чем всякая неизвестность. К чему, однако, толковать о неизвестности? Что такое царство, ясно показывает судьба Ромула, который сначала прослыл виновником гибели Татия, разделявшего с ним престол, а потом своею смертью навлек подозрения в убийстве на сенаторов. Но Ромула сенаторы возглашают сыном богов, говорят, что какой-то демон вскормил его и своим сверхъестественным покровительством хранил младенца от бед. Я же и родом смертный, и вскормлен и воспитан людьми, которых вы и сами знаете. Все, что во мне хвалят, чрезвычайно далеко от качеств, которыми должен быть наделен будущий царь, – я имею в виду свою склонность к долгому покою и тихим размышлениям, страстную и врожденную любовь к миру, к чуждым войны занятиям, к людям, которые собираются вместе лишь для того, чтобы поклониться богам и дружески побеседовать, в остальное же время возделывают, каждый в одиночку, поля или пасут скот. Между тем Ромул оставил вам в наследие, римляне, множество войн, возможно для вас и нежеланных, но чтобы дать отпор противнику, государство нуждается в царе горячем и молодом. Впрочем благодаря успехам ваш народ привык к войнам и даже полюбил их, и все знают, что он жаждет расширить свои владения и господствовать над другими народами. Надо мною только посмеются, когда увидят, что я учу служить богам, чтить справедливость и ненавидеть насилие и войну – учу город, который больше нуждается в полководце, чем в царе». 6. Слыша, что он отказывается от царства, римляне, не щадя сил, стали молить его не ввергать их город в новые раздоры и междоусобную войну – ведь он единственный, в чью пользу склоняются мнения обеих враждующих сторон; также и отец с Марцием, когда послы удалились, приступили к Нуме с убеждениями принять великий, свыше ниспосланный дар: «Если ты, довольствуясь тем, что имеешь, не ищешь богатства, если ты никогда не домогался славы, сопряженной с властью и могуществом, владея более драгоценною славой – покоящейся на добродетели, подумай хотя бы о том, что царствовать значит служить богу, который ныне воззвал к твоей справедливости и не даст ей более лежать втуне! Не беги власти, ибо она открывает перед человеком разумным поприще великих и прекрасных деяний, на котором ты пышно почтишь богов и легче и быстрее всего смягчишь души людей, обратишь их к благочестию, употребляя на это влияние государя. Римляне полюбили пришельца Татия и обожествили память Ромула. Кто знает, быть может, этот народ-победитель пресыщен войнами, не хочет больше триумфов и добычи и с нетерпением ждет вождя кроткого, друга права, который даст им благозаконие и мир? Но если даже они охвачены неистовой, всепоглощающей страстью к войне, разве не лучше, взяв в руки поводья, направить их порыв в другую сторону, дабы узы благожелательства и дружбы связали наше отечество и всех вообще сабинян с цветущим и сильным городом?» К этим речам присоединились, как сообщают, добрые знамения, а также настояния сограждан, которые, узнав о посольстве, неотступно просили Нуму принять царство, чтобы в тесном союзе слить римлян и сабинян. 7. Итак, Нума согласился. Принеся жертвы богам, он отправился в Рим. Навстречу ему, в порыве достойной изумления любви к будущему царю, вышли сенат и народ. Звучали славословия женщин, в храмах приносили жертвы, все граждане радовались так, словно не царя получили, а царство. На форуме Спурий Веттий, которому выпал жребий исполнять обязанности царя в те часы, призвал сограждан к голосованию, и Нума был избран единогласно. Ему поднесли знаки царского достоинства, но он просил подождать: пусть прежде его избрание подтвердит бог, сказал он. Вместе с прорицателями и жрецами он поднялся на Капитолий, который римляне в то время называли Тарпейским холмом. Там первый прорицатель, закутав Нуме лицо, повернул его к югу, а сам стал позади, возложил правую руку ему на голову и, помолившись, принялся наблюдать, поглядывая кругом и ожидая от богов предуказаний в виде полета птиц или иных примет. Тишина, невероятная при таком стечении народа, опустилась на форум; запрокинув головы, все ждали, гадая в душе, каков будет исход дела, пока не явилась благая примета – птицы справа. Лишь тогда Нума надел царское платье и спустился к толпе. Загремели приветственные клики в честь «благочестивейшего из смертных» и «любимца богов», как говорили римляне. Приняв власть, Нума начал с того, что распустил отряд из трехсот телохранителей, которых Ромул постоянно держал вокруг себя и которых называл «келерами», то есть «проворными», – Нума считал для себя невозможным не доверять тем, кто оказал ему доверие, равно как и царствовать над теми, кто ему не доверяет. Затем к двум жрецам – Юпитера и Марса – он присовокупил третьего – жреца Ромула и назвал его «фламином Квирина». Двое прежних тоже носили имя фламинов – по греческому названию войлочной шляпы[9], которой они покрывали голову. В ту пору, говорят, в латинском языке было больше греческих слов, чем теперь. Например, Юба утверждает, будто жреческие плащи, «лены» [laena], – это наши хлены и будто мальчик, прислуживавший жрецу Юпитера, звался «камиллом» [camillus] – так же, как иные из греков звали Гермеса, имея в виду услуги, которые он оказывает прочим богам. 8. Приняв эти постановления, которые должны были доставить ему благосклонность и любовь народа, Нума тотчас же принялся как бы размягчать этот железный город, чтобы из жестокого и воинственного сделать его более кротким и справедливым. Слова Платона «город лихорадит»[10] как нельзя более подходят к Риму того времени: он был рожден отвагою и отчаянною дерзостью отчаянных и на редкость воинственных людей, которых занесло в Лаций отовсюду; многочисленные походы и частые войны были для него пищей, на которой он вырос и налился силой, и наподобие свай, под ударами и толчками только глубже уходящих в землю, Рим, перенося опасности, становился, казалось, еще крепче. Нума видел, что направить и обратить к миру этот гордый и вспыльчивый народ очень нелегко, и призвал на помощь богов: устраивая и сам возглавляя многочисленные жертвоприношения, шествия и хороводы, в которых торжественная важность сочеталась с приятной и радостной забавой, он ласкою утишал строптивый и воинственный нрав римлян. Иногда же, напротив, он говорил им о бедах, которые уготовало божество, о чудовищных призраках, о грозных голосах и, внушая им суеверный ужас, подавлял и сокрушал их дух. Отсюда главным образом и возникло мнение, будто мудрость и ученость Нумы идет от его знакомства с Пифагором. Ведь и в философии Пифагора и в государственном устройстве Нумы важное место занимало тесное общение с божеством. Говорят, что и наружный блеск, которым облекся Нума, заимствован у Пифагора. Пифагор, насколько известно, приручил орла, – и птица, откликаясь на его зов, останавливалась в полете и спускалась на землю, – а на Олимпийских играх, проходя через толпу, показал собравшимся свое золотое бедро. Рассказывают и о других его чудесах и хитрых выдумках. По этому поводу Тимон Флиунтский написал: Древний хотел Пифагор великим прослыть чародеем; Нума же вывел на сцену любовь некоей богини или горной нимфы, которая, как мы уже рассказывали, якобы находилась с ним в тайной связи, а также беседы с Музами. Именно Музам приписывал он большую часть своих прорицаний, а одну из них, которую он называл Такитой[11], что значит «молчаливая» или «немая», велел римлянам чтить особо; последнее, по-видимому, доказывает, что он знал и уважал обычай пифагорейского безмолвия. Распоряжения Нумы касательно статуй богов – родные братья Пифагоровых догм: философ полагал начало всего сущего неощутимым и не воспринимаемым чувствами, не подверженным никаким впечатлениям, а также и невидимым, несотворенным и умопостигаемым, царь запретил римлянам чтить бога в образе человека или животного, и в древности у них не было написанных, ни изваянных подобий божества. На протяжении первых ста семидесяти лет[12], строя храмы и воздвигая священные здания, они не создавали вещественных изображений, считая нечестивым приравнивать высшее низшему и невозможным постичь бога иначе, нежели помышлением. Порядок жертвоприношений полностью следует пифагорейским обрядам: жертвы были бескровны и большей частью состояли из муки, вина и вообще из веществ самых дешевых. Помимо указанного нами выше, те, кто сближает Нуму с Пифагором, пользуются еще иными – привлеченными извне – свидетельствами. Одно из них – то, что римляне даровали Пифагору права гражданства, как сообщает в книге, посвященной Антенору, комик Эпихарм, старинный писатель и приверженец Пифагорова учения. Другое – то, что одного из своих четырех сыновей Нума назвал Мамерком в честь Пифагора. (Говорят, что от последнего получил свое имя патрицианский род Эмилиев: за изящество и прелесть речей царь якобы дал Мамерку ласковое прозвище «Эмилия»[13].) Мы сами неоднократно слышали в Риме, что однажды оракул повелел римлянам воздвигнуть у себя в городе статуи самому мудрому и самому храброму из греков, и тогда-де они поставили на форуме два бронзовых изображения: одно – Алкивиада, другое – Пифагора. Впрочем все это таит в себе множество противоречий, и ввязываться в спор, выступая с обстоятельными опровержениями или же, напротив, высказывая безоговорочное доверие, было бы чистым ребячеством. 9. Далее Нуме приписывают учреждение должности верховных жрецов (римляне зовут их «понтификами») и говорят, что первым их главою был сам царь. Понтификами назвали их либо потому, что они служат могущественным богам, владыкам всего сущего, а могущественный по-латыни – «потенс» [potens], либо по мнению других, имя это намекало на возможные исключения из правила, ибо законодатель велит жрецам приносить жертвы лишь тогда, когда это возможно, если же имеется какое-либо важное препятствие, не требует от них повиновения. Однако большинство держится самого смехотворного объяснения: они утверждают, будто этих жрецов называли просто-напросто «мостостроителями»[14] – по жертвам, которые приносят подле моста, каковой обряд считается весьма священным и древним, а мост римляне зовут «понтем» [pons]. Защитники этого взгляда ссылаются на то, что охрана и починка моста входит в обязанности жрецов наравне с соблюдением иных обычаев, древних и нерушимых, ибо поломку деревянного моста римляне считают тяжким, непростительным прегрешением. Говорят, что, следуя какому-то оракулу, мост собирали целиком из дерева и сколотили деревянными гвоздями, вовсе обойдясь без железа. Каменный мост выстроили много позже, при квесторе Эмилии[15]. Впрочем, говоря, что и деревянный мост во времена Нумы еще не существовал и был сооружен лишь в царствование Марция, внука Нумы. Великий понтифик приблизительно соответствует эксегету[16], толкователю воли богов, или, вернее, иерофанту: он надзирает не только над общественными обрядами, но следит и за частными жертвоприношениями, препятствуя нарушению установленных правил и обучая каждого, как ему почтить или умилостивить богов. Великий понтифик был также стражем священных дев, которых называют весталками. Ведь и посвящение дев-весталок, и весь вообще культ неугасимого огня, который блюдут весталки, также приписывают Нуме, который поручил чистую и нетленную сущность огня заботам тела непорочного и незапятнанного, или, быть может, находил нечто общее между бесплодием пламени и девством. В тех городах Греции, где поддерживается вечный огонь, например в Дельфах и в Афинах, за ним смотрят не девушки, а женщины, по летам уже не способные к браку. Если по какой-либо случайности огонь потухал, – как было, говорят, в Афинах со священным светильником при тиранне Аристионе[17], или в Дельфах, когда персы сожгли храм и когда исчез не только огонь, но и самый жертвенник, – его нельзя было зажечь от другого огня, но следовало возродить сызнова от солнечного жара, чистого и ничем не оскверненного. Обыкновенно для этого пользуются зажигательным зеркалом; внутри оно полое и составлено из равнобедренных прямоугольных треугольников так, что все ребра сходятся в одной точке. Когда его держат против солнца, лучи, отражаясь от всех граней, собираются и соединяются в центре, и зеркало, истончив и разредивши самый воздух, быстро воспламеняет наиболее легкие и сухие частицы положенного перед ним топлива, ибо лучи благодаря отражению приобретают естество и жгучую силу огня. Некоторые писатели считают, что единственное занятие дев-весталок – беречь неугасимое пламя, другие думают, что они хранят некие святыни, видеть которые, кроме них, не должен никто. Все, что можно об этом услышать и рассказать, изложено в жизнеописании Камилла[18]. 10. Первыми, как сообщают, Нума посвятил в весталки Геганию и Верению, затем – Канулею и Тарпею. Впоследствии Сервий[19] прибавил к четырем еще двух, и это число остается неизменным вплоть до сего дня. Царь назначил священным девам тридцатилетний срок целомудрия: первое десятилетие они учатся тому, что должны делать, второе – делают то, чему выучились, третье – сами учат других. По истечении этого срока им разрешено выходить замуж и жить, как вздумается, сложив с себя жреческий сан. Не многие, однако, воспользовались этим правом, те же, что воспользовались, не были счастливы, но весь остаток жизни мучились и раскаивались; пример их поверг остальных в суеверный ужас, и они до старости, до самой смерти, твердо блюли обет девства. Зато Нума дал весталкам значительные и почетные преимущества. Так, им предоставлена возможность писать завещание еще при жизни отца и вообще распоряжаться своими делами без посредства попечителя, наравне с матерями троих детей[20]. Выходят они в сопровождении ликторов, и если по пути случайно встретят осужденного на казнь, приговор в исполнение не приводится; весталке только следует поклясться, что встреча была невольной, неумышленной и ненарочитой. Всякий, кто вступит под носилки, на которых покоится весталка, должен умереть. За провинности великий понтифик сечет девушек розгами, раздевая их в темном и уединенном месте донага и прикрыв лишь тонким полотном. Но потерявшую девство зарывают живьем в землю подле так называемых Коллинских ворот[21]. Там, в пределах города, есть холм, сильно вытянутый в длину (на языке латинян он обозначается словом, соответствующим нашему «насыпь» или «вал»). В склоне холма устраивают подземное помещение небольших размеров с входом сверху; в нем ставят ложе с постелью, горящий светильник и скудный запас необходимых для поддержания жизни продуктов – хлеб, воду в кувшине, молоко, масло: римляне как бы желают снять с себя обвинение в том, что уморили голодом причастницу величайших таинств. Осужденную сажают на носилки, снаружи так тщательно закрытые и забранные ременными переплетами, что даже голос ее невозможно услышать, и несут через форум. Все молча расступаются и следуют за носилками – не произнося ни звука, в глубочайшем унынии. Нет зрелища ужаснее, нет дня, который был бы для Рима мрачнее этого. Наконец носилки у цели. Служители распускают ремни, и глава жрецов, тайно сотворив какие-то молитвы и простерши перед страшным деянием руки к богам, выводит закутанную с головой женщину и ставит ее на лестницу, ведущую в подземный покой, а сам вместе с остальными жрецами обращается вспять. Когда осужденная сойдет вниз, лестницу поднимают и вход заваливают, засыпая яму землею до тех пор, пока поверхность холма окончательно не выровняется. Так карают нарушительницу священного девства. 11. Чтобы хранить неугасимый огонь, Нума, по преданию, воздвиг также храм Весты. Царь выстроил его круглым, воспроизводя, однако, очертания не Земли (ибо не отожествлял Весту с Землей), но всей вселенной[22], в средоточии которой пифагорейцы помещают огонь, называемый или Гестией [Вестой], или же Монадой. Земля, по их учению, не недвижима и не находится в центре небосвода, но вращается вокруг огня и не принадлежит к числу самых высокочтимых составных частей вселенной. Так же, говорят, судил в старости о Земле и Платон: он пришел к мысли, что Земля занимает стороннее положение, тогда как срединное и главенствующее место подобает другому, более совершенному телу. 12. Понтифики разрешают также вопросы, касающиеся погребальных обычаев, ибо Нума научил их не страшиться мертвого тела как чего-то оскверняющего, но воздавать должное и подземным богам, в чье владение переходит важнейшая часть нашего существа, особенно – так называемой Либитине, божеству, надзирающему за похоронами (в ней видят либо Персефону, либо – с еще большим основанием – Афродиту, причем последняя точка зрения принадлежит ученейшим из римлян, вполне разумно соотносящих и рождения и смерти с мощью одной богини). Нума установил продолжительность траура соразмерно возрасту умершего: детей моложе трех лет оплакивать вовсе не полагалось, старше – от трех до десяти – оплакивали столько месяцев, сколько лет прожил ребенок, и это был вообще крайний срок траура, совпадавший с наименьшим сроком вдовства для женщины, потерявшей мужа. Вдова, снова вступавшая в брак до истечения этих десяти месяцев, по законам царя Нумы, приносила в жертву богам стельную корову. Нума учредил еще множество других жреческих должностей; из них мы упомянем только о двух, в создании которых благочестие царя сказалось особенно ясно, – о салиях и фециалах. Фециалы были стражами мира и свое имя[23], на мой взгляд, получили по самой сути своей деятельности: они старались пресечь раздор с помощью увещательных слов и не позволяли выступить в поход прежде, чем не бывала потеряна всякая надежда на справедливое удовлетворение справедливых требований. Ведь и для греков «мир» – это когда разногласия улаживаются силою слова, а не оружия! Римские фециалы нередко отправлялись к обидчикам и убеждали их образумиться, и только если те упорствовали в своем безрассудстве, фециалы, приглашая богов в свидетели и призвав на себя и на свое отечество множество ужасных проклятий, коль скоро они мстят несправедливо, объявляли войну. Вопреки их воле или без их согласия ни простому воину, ни царю не дозволено было взяться за оружие: командующему следовало сначала получить от них подтверждение, что война справедлива, а лишь затем обдумывать и строить планы. Говорят даже, что пользующееся печальной известностью взятие Рима кельтами было карою за нарушение этих священных правил. Вот как все произошло. Варвары осаждали Клузий, и к ним в лагерь был отправлен послом Фабий Амбуст с наказом заключить перемирие и добиться прекращения осады. Получив неблагоприятный ответ, Фабий счел себя освобожденным от обязанностей посла: с юношеским легкомыслием он выступил на стороне клузийцев и вызвал на бой храбрейшего из варваров. Поединок римлянин выиграл, он сразил противника и снял с него доспехи, но кельты узнали победителя и послали в Рим гонца, обвиняя Фабия в том, что он сражался против них вероломно, вопреки договору и без объявления войны. Тогда фециалы стали убеждать сенат выдать Фабия кельтам, но тот прибег к защите народа и, воспользовавшись расположением к нему толпы, ускользнул от наказания. Немного спустя подступили кельты и разрушили весь Рим, кроме Капитолия. Впрочем, об этом говорится более подробно в жизнеописании Камилла[24]. 13. Жрецов-салиев Нума, как сообщают, назначил по следующему поводу. На восьмом году его царствования моровая болезнь, терзавшая Италию, добралась и до Рима. Римляне были в смятении, и вот, рассказывают, что неожиданно с небес в руки царю упал медный щит; по этому случаю царь поведал согражданам удивительную историю, которую якобы услышал от Эгерии и Муз. Это оружие, утверждал он, явилось во спасение городу, и его надо беречь, сделавши одиннадцать других щитов, совершенно подобных первому формой, размерами и вообще всем внешним видом, чтобы ни один вор не мог узнать «низринутого Зевсом», введенный в заблуждение их сходством. Затем луг, где упал щит, и другие соседние луга следует посвятить Музам (богини часто приходят туда побеседовать с ним, Нумою), а источник, орошающий это место, объявить священным ключом весталок, которые станут ежедневно черпать из него воду для очищения и окропления храма. Говорят, что истинность этого рассказа была засвидетельствована внезапным прекращением болезни. Когда же царь показал мастерам щит и предложил им потягаться, кто лучше достигнет сходства, все отказались от состязания, и только Ветурий Мамурий, один из самых искусных художников, добился такого подобия и такого единообразия, что даже сам Нума не мог отыскать первого щита. Хранителями и стражами щитов царь назначил жрецов-салиев. Салиями – вопреки утверждениям некоторых – они были названы не по имени некоего Салия, самофракийца или мантинейца, впервые научившего людей пляске с оружием, но скорее по самой пляске[25], в которой они каждый год, в марте, обходят город, взявши священные щиты, облекшись в короткий пурпурный хитон, с широким медным поясом на бедрах и медным шлемом на голове, звонко ударяя в щит небольшим мечом. Вся пляска состоит из прыжков, и главное в ней – движения ног; танцоры выполняют изящные вращения, быстрые и частые повороты, обнаруживая столько же легкости, сколько силы. Сами щиты называют «анкилиа» [ancile] – по их форме: они не круглые и не ограничены полукружьями, как пельты[26], но имеют по краю вырез в виде волнистой линии, крайние точки которой близко подходят одна к другой в самой толстой части щита, придавая ему извилистые [ankylos] очертания. Быть может, однако, «анкилиа» происходит от локтя [ankon], на котором носят щит, – таково мнение Юбы, желающего возвести это слово к греческому. Но с тем же успехом древнее это название могло указывать и на падение [anekathen] сверху и на исцеление больных, и на прекращение засухи [akesis] и, наконец, на избавление от напастей [auchmos] – по этой причине афиняне прозвали Диоскуров Анаками[27], – коль скоро действительно следует связывать слово «анкилиа» с греческим языком! Наградою Мамурию, говорят, служит то, что салии всякий раз упоминают о его искусстве в песне, под которую пляшут пирриху. Впрочем, по другим сведениям, они воспевают не Ветурия Мамурия, а «ветерем мемориам» [vetus memoria], то есть «древнее предание». 14. Закончив с учреждением жречества, Нума выстроил подле храма Весты так называемую «Регию» – царский дом и почти все время проводил там, творя священные обряды, наставляя жрецов или вместе с ними размышляя о божественных предметах. На холме Квирина у царя был еще один дом, и римляне до сих пор показывают место, на котором он стоял. Во время торжественных шествий и вообще всяких процессий с участием жрецов впереди выступали глашатаи, повелевая гражданам прекратить работы и отдаться покою. Говорят, что пифагорейцы не разрешают поклоняться и молиться богам между делом, но требуют, чтобы каждый вышел для этого из дому, соответственно настроивши свой ум; точно так же и Нума полагал, что гражданам не должно ни слышать ни видеть ничто божественное как бы мимоходом или же мельком, а потому пусть оставят все прочие занятия и устремят помыслы к самому важному – почитанию святыни, очистив на это время улицы от криков, скрежета, вздохов и тому подобных звуков, которыми сопровождается тяжкий труд ремесленника. След этого обычая сохранился у римлян до сего дня. Когда консул гадает по птицам или приносит жертву, громко восклицают: «Хок аге!» [Hoc age!], то есть «Делай это!», призывая присутствующих к порядку и вниманию. О пифагорейском учении напоминают и многие другие предписания Нумы. Как пифагорейцы внушали не садиться на меру для зерна, не разгребать огонь ножом[28], не оборачиваться назад, отправляясь в путешествие, приносить в жертву небесным богам нечетное число животных, а подземным – четное, причем смысл каждого из этих наставлений от толпы утаивался, так и смысл иных правил, идущих от Нумы, остается скрытым. Например: не делать возлияний вином, полученным от необрезанной лозы, не совершать жертвоприношений без муки, молясь богам, поворачиваться, а по окончании молитвы – садиться. Два первых правила, по-видимому, указывают, на то, что возделывание почвы неотъемлемо от благочестия. Поворот во время молитвы воспроизводит, говорят, вращение вселенной. Скорее, однако, поскольку двери храмов обращены к утренней заре и, входя в храм, оказываешься к востоку спиной, молящийся сначала поворачивается лицом к Солнцу, а потом снова к изображению бога, описывая полный круг и привлекая к исполнению своей молитвы обоих этих богов. Впрочем, клянусь Зевсом, тут может быть и намек на египетские колеса[29], и тогда круговое движение знаменует непрочность всех дел и надежд человеческих и призывает, как бы ни повернул бог нашу жизнь, как бы ни распорядился ею, все принимать с любовью. Сидеть после молитвы полагалось, как сообщают, в знак того, что просьбам будет даровано исполнение, а благам, о которых просят, – надежность. Вдобавок, отдых служит границей между действиями, а потому, положив конец одному делу, присаживались перед богами, дабы затем, с их же изволения, приступить к другому. Но возможно, и это согласуется с намерениями законодателя, о которых речь уже была выше: он приучает нас вступать в общение с божеством не между делом, не впопыхах, но лишь тогда, когда у нас есть для этого время и досуг. 15. Воспитание в духе благочестия исполнило город такою покорностью, таким восхищением пред могуществом Нумы, что речи, совершенно несообразные и баснословные, стали приниматься на веру: римляне решили, что для их царя нет ничего невозможного – стоит ему только захотеть. Говорят, что однажды, позвав к себе много народу, он предложил гостям самые дешевые и простые кушанья на весьма неприглядной посуде. Когда обед уже начался, царь вдруг заявил, что к нему пришла богиня, его возлюбленная, и в тот же миг повсюду появились драгоценные кубки, а стол ломился от всевозможных яств и богатой утвари. Но все превосходит нелепостью рассказ о встрече Нумы с Юпитером. Предание гласит, что на Авентинский холм, который тогда не принадлежал еще к городу и не был заселен, но изобиловал полноводными ключами и тенистыми рощами, нередко приходили два божества – Пик и Фавн[30]. Их можно было бы уподобить сатирам или панам, но, владея тайнами колдовских снадобий и заклинаний, они бродили по Италии, играя те же шутки, которые греки приписывают дактилам с горы Иды. Нума их поймал, подмешавши вина и меда к воде источника, из которого они обычно пили. Оказавшись в плену, Пик и Фавн многократно изменяли свой облик, совлекая всегдашнюю свою наружность и оборачиваясь непонятными и страшными для взора призраками, но, чувствуя, что царь держит их крепко и что вырваться невозможно, предсказали многие из грядущих событий и научили очищению, которое следует совершать после удара молнии и которое совершают и по сей день с помощью лука, волос и рыбешек. Некоторые утверждают, будто Пик с Фавном не открывали Нуме порядка очищения, но своим волшебством свели с неба Юпитера, а бог в гневе возвестил, что очищение надлежит произвести головами. «Луковичными?» – подхватил Нума. «Нет. Человеческими...» начал Юпитер. Желая обойти это ужасное распоряжение Нума быстро переспросил: «Волосами?» – «Нет живыми...» «Рыбешками», – перебил Нума, наученный Эгерией. Тогда Юпитер удалился, смилостивившись, отчего место, где это происходило, было названо Иликием[31]; очищение же совершают в соответствии со словами Нумы. Эти смехотворные басни свидетельствуют, каково было в те времена отношение людей к религии, созданное силой привычки. Сам Нума, как рассказывают, полагался на богов с уверенностью, поистине неколебимой. Однажды ему сообщили, что приближаются враги. «А я приношу жертву», – откликнулся царь, улыбаясь. 16. По преданию, Нума впервые воздвиг храмы Верности и Термина. Он внушил римлянам, что клятва Верностью – величайшая из всех клятв, и они держатся этого убеждения и посейчас. Термин – божественное олицетворение границы; ему приносят жертвы, общественные и частные, на рубежах полей, ныне – кровавые, но когда-то – бескровные: Нума мудро рассудил, что бог рубежей, страж мира и свидетель справедливости, не должен быть запятнан убийством. По-видимому, вообще лишь Нума впервые провел границы римских владений: Ромул не хотел мерить свою землю, чтобы не признаваться, сколько земли отнял он у других. Ведь рубеж, если его соблюдать, сковывает силу, а если не соблюдать, – уличает в насилии. В самом начале владения Рима были очень невелики, и в дальнейшем большую их часть Ромул приобрел вооруженной рукой. Все эти новые приобретения Нума разделил меж неимущими гражданами, дабы уничтожить бедность, неизбежно ведущую к преступлениям, и обратить к земледелию народ, умиротворив его вместе с землею. Нет другого занятия, которое бы столь же быстро внушало страстную привязанность к миру, как труд на земле: он сохраняет воинскую доблесть, потребную для защиты своего добра, но совершенно искореняет воинственность, служащую несправедливости и корысти. Поэтому Нума, видя в земледелии своего рода приворотное средство, которым он потчевал граждан в намерении привить им любовь к миру, и ценя его как путь скорее к добрым нравам, нежели к богатству, разделил землю на участки, которые назвал «пагами» [pagus], и над каждым поставил надзирателя и стража. Случалось, что он и сам обходил поля, судя о характере того или иного гражданина по его работе, и одним свидетельствовал свое уважение и доверие, а других, нерадивых и беззаботных, бранил и порицал, стараясь образумить. 17. Среди остальных государственных преобразований Нумы наиболее замечательно разделение граждан соответственно их занятиям. Казалось, что в Риме объединены, как мы уже говорили, два народа, но вернее город был расколот надвое и никоим образом не желал слиться воедино, ни (если можно прибегнуть к такому выражению) стереть, зачеркнуть существующие различия и разногласия; между враждебными сторонами шли беспрерывные столкновения и споры, и Нума, рассудив, что, когда хотят смешать твердые и по природе своей плохо поддающиеся смешению тела, их ломают и крошат, ибо малые размеры частиц способствуют взаимному сближению, решил разбить весь народ на множество разрядов, чтобы заставить первоначальное и основное различие исчезнуть, рассеявшись среди менее значительных. Итак, царь создал, соответственно роду занятий, цехи флейтистов, золотых дел мастеров, плотников, красильщиков, сапожников, дубильщиков, медников и гончаров; все же остальные ремесла он свел в один цех. Каждому цеху Нума дал право на подобающие ему собрания и назначил религиозные обряды, впервые изгнав из города то чувство обособленности, которое побуждало одних называть и считать себя сабинянами, других – римлянами, одних – согражданами Татия, других – Ромула. Хвалят еще поправку к закону, разрешавшему отцам продавать своих сыновей: Нума сделал из него исключение в пользу женатых, если брак был заключен с одобрения и по приказу отца. Царь видел страшную несправедливость в том, что женщина, вышедшая замуж за свободного, вдруг оказывается женою раба. 18. Занимался Нума и движением небесного свода – хотя и не вполне основательно, но и не вовсе без знания дела. При Ромуле в исчислении и чередовании месяцев не соблюдалось никакого порядка: в некоторых месяцах не было и двадцати дней, зато в других – целых тридцать пять, а в иных – и того более. Римляне понятия не имели о различии в обращении луны и солнца, и следили только за тем, чтобы год неизменно состоял из трехсот шестидесяти дней. Нума, высчитав, что лунный год разнится от солнечного на одиннадцать дней и что в первом триста пятьдесят четыре дня, а во втором – триста шестьдесят пять, удвоил эти одиннадцать дней и ввел дополнительный месяц (у римлян – мерцедин[32]), повторявшийся каждые два года и следовавший за февралем; его продолжительность – двадцать два дня. Однако оказалось, что применение этого средства, которое, по мысли Нумы, должно было сгладить указанное различие, впоследствии потребовало еще более решительных поправок[33]. Нума изменил и порядок месяцев. Март, который прежде был первым, он поставил третьим, а первым – январь, занимавший при Ромуле одиннадцатое место, тогда как двенадцатым и последним был тогда февраль, ныне – второй месяц. Многие считают, что январь и февраль вообще прибавлены Нумой, а что сначала римляне обходились десятью месяцами, подобно тому как иные из варваров обходятся тремя, у греков же аркадяне – четырьмя и акарнанцы – шестью. Египетский год, как сообщают, насчитывал всего один месяц, а впоследствии – четыре. Вот почему египтяне кажутся самым древним народом на земле: считая месяц за год, они вписывают себе в родословные бесконечные множества лет. 19. О том, что у римлян в году было не двенадцать месяцев, а десять, свидетельствует название последнего из них: до сих пор его именуют «десятым». А что первым был март, явствует из порядка месяцев: пятый после марта так и зовется «пятым», шестой – «шестым» и так далее. Между тем, ставя январь и февраль перед мартом, римлянам пришлось означенный выше месяц называть пятым, а числить седьмым. С другой стороны, вполне разумно предполагать, что Ромул посвятил первый месяц Марсу, чьим именем месяц и назван. Второй месяц, апрель, назван в честь Афродиты: в апреле приносят жертвы богине, а в апрельские календы женщины купаются, украсив голову венком из мирта. Некоторые, правда, считают, что слово «апрель» никак не связано с Афродитой, поскольку звук «п» в первом случае не имеет придыхания; но этот месяц, падающий на разгар весны, пускает в рост всходы и молодые побеги – таков же как раз и смысл, заложенный в слове «апрель»[34]. Из следующих месяцев май назван по богине Майе (он посвящен Меркурию), июнь – по Юноне. Впрочем, иные говорят, что эти два месяца получили свои наименования по двум возрастам – старшему и младшему: «майорес» [maior] по-латыни старшие, «юниорес» [iunior] – младшие. Все остальные назывались порядковыми числами, в зависимости от места, которое принадлежало каждому – пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый и десятый. Впоследствии пятый был назван июлем в честь Цезаря, победителя Помпея, а шестой августом в честь второго императора именовавшегося Священным. Седьмому и восьмому Домициан дал было свои имена[35], но это новшество продержалось недолго: как только Домициан был убит, они опять стали называться по-прежнему. Лишь два последних всегда сохраняли каждый свое первоначальное название. Из двух месяцев, прибавленных или переставленных Нумой, февраль – очистительный месяц: таково, во-первых, почти точное значение этого слова[36], а, во-вторых, в феврале приносят жертвы умершим и справляют праздник Луперкалий, во многом близкий обряду очищения. Первый месяц, январь, получил свое имя по богу Янусу. Мне кажется, что Нума лишил первенства март, названный в честь Марса, желая во всем без изъятия гражданскую доблесть поставить выше воинской. Ибо Янус, один из древнейших богов или царей, сторонник государства и общества, по преданию, неузнаваемо изменил дикий, звериный образ жизни, который до того вели люди. Потому его и изображают двуликим, что он придал человеческому существованию новый облик и характер. 20. В Риме Янусу воздвигнут храм с двумя дверями; храм этот называют вратами войны, ибо принято держать его отворенным, пока идет война, и закрывать во время мира. Последнее случалось весьма редко, ибо империя постоянно вела войны, в силу огромных своих размеров непрерывно обороняясь от варварских племен, ее окружающих. Все же храм был заперт при Цезаре Августе после победы над Антонием, а еще раньше – в консульство Марка Атилия[37] и Тита Манлия, однако недолго: его тотчас открыли, потому что снова вспыхнула война. Но в правление Нумы храм Януса не видели отворенным хотя бы на день – сорок три года подряд он стоял на запоре. Вот с каким тщанием вытоптал Нума повсюду семена войны! Не только римский народ смягчился и облагородился под влиянием справедливости и кротости своего царя, но и в соседних городах, – словно из Рима дохнуло каким-то целительным ветром, – начались перемены: всех охватила жажда законности и мира, желание возделывать землю, растить спокойно детей и чтить богов. По всей Италии справляли праздники и пировали, люди безбоязненно встречались, ходили друг к другу, с удовольствием оказывали друг другу гостеприимство, словно мудрость Нумы была источником, из которого добро и справедливость хлынули во все сердца, поселяя в них ясность и безмятежность, присущие римскому законодателю. Пред тогдашним благоденствием бледнеют, говорят, даже поэтические преувеличения, вроде: И в железных щитах. или: Съедены ржавчиной крепкие копья, За все царствование Нумы нам неизвестна ни одна война, ни один мятеж, ни единая попытка к перевороту. Более того – у него не было ни врагов, ни завистников; не было и злоумышленников и заговорщиков, которые бы рвались к власти. Быть может, страх пред богами, которые, казалось, покровительствовали Нуме, быть может, благоговение пред его нравственным совершенством, или, наконец, милость судьбы, зорко хранившей при нем жизнь народа от всякого зла, доставили убедительный пример и обоснование для знаменитого высказывания, которое Платон[39] много позже, отважился сделать о государстве: лишь одно, сказал он, способно дать людям избавление от бедствий – это если вышнею волею философский ум сольется с царскою властью, и, слившись, они помогут добродетели осилить и сломить порок. «Счастлив он (то есть истинный мудрец), счастливы и те, кто слышит речи, текущие из уст мудреца». Очень скоро в этом случае отпадает потребность в принуждении и угрозах, ибо народ, видя воочию на блистательном и славном примере жизни своего правителя самое добродетель, охотно обращается к здравому смыслу и соответственно преобразует себя для жизни безупречной и счастливой, в дружбе и взаимном согласии, преисполненной справедливости и воздержности – к жизни, в которой и заключена прекраснейшая цель всякого государственного правления. Более всех воистину царь тот, кто способен внушить подданным такие правила и такой образ мыслей. И никто, кажется, не видел этого яснее, чем Нума. 21. Относительно потомства и браков Нумы мнения историков не одинаковы. Одни утверждают, что он был женат только раз, на Татии, и не имел детей, кроме единственной дочери Помпилии. Вторые приписывают ему кроме Помпилии, еще четырех сыновей – Помпона, Пина, Кальпа и Мамерка, каждый из которых стал-де основателем знатного рода: от Помпона пошли Помпонии, от Пина – Пинарии, от Кальпа – Кальпурнии, от Мамерка – Мамерции; все они поэтому носили прозвище «Рексы», что означает «Цари». Третьи обвиняют вторых в том, что они стараются угодить перечисленным выше домам и строят ложные родословные, выводя их от Нумы; и Помпилия, продолжают эти писатели, родилась не от Татии, а от другой женщины, Лукреции, на которой Нума женился, уже царствуя в Риме. Все, однако, согласны, что Помпилия была замужем за Марцием, сыном того Марция, который убедил Нуму принять царство. Он переселился в Рим вместе с Нумой, был возведен в звание сенатора, а после смерти царя оспаривал у Гостилия престол, но потерпел неудачу и покончил с собой. Его сын Марций, женатый на Помпилии, не покинул Рима; он был отцом Анка Марция, который царствовал после Тулла Гостилия. Анку Марцию исполнилось всего пять лет, когда Нума скончался. Кончина его не была ни скоропостижной, ни неожиданной: по словам Пизона, он угасал постепенно, от дряхлости и длительной, вяло протекавшей болезни. Прожил он немногим более восьмидесяти лет. 22. Насколько завидною была эта жизнь, показывают даже похороны, на которые собрались союзные и дружественные народы с погребальными приношениями и венками; ложе с телом подняли на плечи патриции, следом за ложем двинулись жрецы богов и толпа прочих граждан, в которой было немало женщин и детей. Казалось, будто хоронят не престарелого царя, но будто каждый, с воплем и рыданием, провожает в могилу одного из самых близких себе людей, почившего в расцвете лет. Труп не предавали огню: говорят, таково было распоряжение самого Нумы. Сделали два каменных гроба и погребли их у подножия Яникула; в один заключено было тело, в другой – священные книги, которые Нума написал собственноручно (подобно тому как начертывали свои скрижали греческие законодатели) и, при жизни сообщив жрецам их содержание, во всех подробностях растолковав смысл этих сочинений и научив применять их на деле, велел похоронить вместе с собою, считая неподобающим доверять сохранение тайны безжизненным буквам. Исходя из тех же доводов, говорят, не записывали своего учения и пифагорейцы, но неписаным предавали его памяти достойных. И если трудные, не подлежавшие огласке геометрические исследования поверялись человеку недостойному, божество, по словам пифагорейцев, вещало, что за совершенное преступление и нечестие оно воздаст великим и всеобщим бедствием. А потому вполне извинительны ошибки тех, кто, видя так много сходного, старается сблизить Нуму с Пифагором. Антиат сообщает, что в гробу было двенадцать жреческих книг и еще двенадцать философских, на греческом языке. Около четырехсот лет спустя[40], в консульство Публия Корнелия и Марка Бебия, проливные дожди размыли могильную насыпь и обнажили гробы. Крышки свалились, и когда заглянули внутрь, один оказался совершенно пуст, без малейшей частицы праха, без всяких остатков мертвого тела, а в другом нашли книги, которые прочел, говорят, тогдашний претор Петилий, и, прочтя, доложил сенату, что считает противным законам человеческим и божеским доводить их содержание до сведения толпы. Итак, книги отнесли на Комитий и сожгли. После кончины похвала справедливому и достойному мужу звучит громче прежнего, тогда как зависть переживает умершего не намного, а иной раз даже умирает первой. Но славу Нумы сделала особенно блистательной горькая участь его преемников. Пятеро царей правили после него, и последний потерял власть и состарился в изгнании, из остальных же четырех ни один не умер своей смертью. Троих погубили злоумышленники, а Тулл Гостилий, который сменил Нуму на царском престоле, предал поношению и осмеянию почти все его добрые дела, в особенности благочестие своего предшественника, якобы превратившее римлян в бездельников и трусов, и вновь обратил сограждан к войне; однако он и сам недолго упорствовал в этой ребяческой дерзости, ибо под бременем тяжкой и непонятной болезни впал в противоположную крайность, в суеверие, не имеющее ничего общего с благоговением Нумы перед богами, и – в еще большей мере – заразил суеверными страхами народ, сгорев, как сообщают, от удара молнии. 23 (1). Теперь, когда изложение событий жизни Нумы и Ликурга закончено и оба жизнеописания находятся у нас перед глазами, нельзя не попытаться, как это ни трудно, свести воедино все черты различия. То, что было между ними общего, сразу же обнаруживается в их поступках: это воздержность, благочестие, искусство государственного мужа, искусство воспитателя, то, наконец, что единственной основой своего законодательства оба полагали волю богов. Но вот первые из благородных действий, в которых один не схож с другим: Нума принял царство, Ликург от него отказался. Первый не искал, но взял, второй владел, но добровольно отдал. Первого, иноземца и частного гражданина, чужой народ поставил над собою владыкой, второй сам превратил себя из царя в простого гражданина. Справедливо приобрести царство – прекрасно, но прекрасно и предпочесть справедливость царству. Первого добродетель прославила настолько, что он был сочтен достойным царства, второго – так возвысила духом, что он пренебрег верховною властью. Далее, подобно искусным музыкантам, настраивающим лиру, один натянул ослабевшие и потерявшие строй струны лиры спартанской, другой, в Риме, ослабил струны слишком туго натянутые, причем, большие трудности выпали на долю Ликурга. Не панцири снять с себя, не отложить в сторону мечи уговаривал он сограждан, но расстаться с серебром и золотом, выбросить вон дорогие покрывала и столы, не справлять празднества и приносить жертвы богам, покончивши с войнами, но, простившись с пирами и попойками, неустанно закалять себя упражнениями с оружием и в палестрах[41]. Вот почему один осуществил свои замыслы с помощью убеждений, окруженный любовью и почетом, а другой подвергался опасностям, был ранен и едва-едва достиг намеченной цели. Ласкова и человечна Муза Нумы, смягчившего необузданный и горячий нрав сограждан и повернувшего их лицом к миру и справедливости. Если же расправы над илотами – дело до крайности жестокое и противозаконное! – нам придется числить среди нововведений Ликурга, то мы должны признать Нуму законодателем, гораздо полнее воплотившим дух эллинства: ведь он даже совершенно бесправным рабам дал вкусить от радостей свободы, приучив хозяев сажать их в Сатурналии[42] рядом с собою за один стол. Да, говорят, что и этот обычай ведет свое начало от Нумы, приглашавшего насладиться плодами годичного труда тех, кто помог их вырастить. Некоторые же видят в этом воспоминание о пресловутом всеобщем равенстве, уцелевшее со времен Сатурна, когда не было ни раба, ни господина, но все считались родичами и пользовались одинаковыми правами. 24 (2). В целом, по-видимому, оба одинаково направляли народ к воздержности и довольству тем, что есть. Среди прочих достоинств один ставил выше всего мужество, другой – справедливость. Но, клянусь Зевсом, вполне вероятно, что несходство приемов и средств определено природой или привычками тех людей, которыми им довелось править. В самом деле, и Нума отучил римлян воевать не из трусости, но дабы положить конец насилию и обидам, и Ликург готовил спартанцев к войне не для того, чтобы чинить насилия, но чтобы оградить от них Лакедемон. Устраняя излишнее и восполняя недостающее, оба вынуждены были совершить большие перемены в жизни своих народов. Что касается разделения граждан, то у Нумы оно всецело соответствует желаниям простонародья и угождает вкусу толпы – народ выглядит пестрою смесью из золотых дел мастеров, флейтистов, сапожников; у Ликурга же оно сурово и аристократично: занятия ремеслами Ликург презрительно и брезгливо поручает рабам и пришельцам, а гражданам оставляет только щит и копье, делая их мастерами войны и слугами Ареса, знающими одну лишь науку и одну лишь заботу – повиноваться начальникам и побеждать врагов. Свободным не разрешалось и наживать богатство – дабы они были совершенно свободны; денежные дела были отданы рабам и илотам, точно так же как прислуживание за обедом и приготовление кушаний. Нума подобных различий не устанавливал; он ограничился тем, что пресек солдатскую алчность, в остальном же обогащению не препятствовал, имущественного неравенства не уничтожил, но и богатству предоставил возрастать неограниченно, а на жестокую бедность, проникавшую в город и усиливавшуюся в нем, не обращал внимания, тогда как следовало сразу, с самого начала, пока различие в состояниях было еще невелико и все жили почти одинаково, воспротивиться корыстолюбию, по примеру Ликурга, и таким образом предупредить пагубные последствия этой страсти, последствия тягчайшие, ставшие семенем и началом многочисленных и самых грозных бедствий, постигших Рим. Передел земель, произведенный Ликургом, нельзя, по-моему, ставить ему в укор, равно как нельзя укорять Нуму за то, что он подобного передела не произвел. Первому равенство наделов доставило основу для нового государственного устройства в целом, второй, застав землю лишь недавно нарезанной на участки, не имел ни малейшего основания ни затевать передел, ни как-либо изменять границы владений, по всей видимости, еще сохранивших свои первоначальные размеры. 25 (3). Хотя общность жен и детей и в Спарте и в Риме разумно и на благо государству изгнала чувство ревности, мысль обоих законодателей совпадала не во всем. Римлянин, полагавший, что у него достаточно детей, мог, вняв просьбам того, у кого детей не было вовсе, уступить ему свою жену[43], обладая правом снова выдать ее замуж, и даже неоднократно. Спартанец разрешал вступать в связь со своею женой тому, кто об этом просил, чтобы та от него понесла, но женщина по-прежнему оставалась в доме мужа и узы законного брака не расторгались. А многие, как уже говорилось выше, сами приглашали и приводили мужчин или юношей, от которых, по их расчетам, могли родиться красивые и удачные дети. В чем же здесь различие? Не в том ли, что Ликурговы порядки предполагают полнейшее равнодушие к супруге и большинству людей принесли бы жгучие тревоги и муки ревности, а порядки Нумы как бы оставляют место стыду и скромности, прикрываются, словно завесою, новым обручением и совместность в браке признают невозможной? Еще более согласуется с благопристойностью и женской природой учрежденный Нумою надзор над девушками, меж тем как Ликург предоставил им полную, поистине неженскую свободу, что вызвало насмешки поэтов. Спартанок зовут «оголяющими бедра» (таково слово Ивика), говорят, будто они одержимы похотью; так судит о них Эврипид[44], утверждающий, что делят Они палестру с юношей, и пеплос И в самом деле, полы девичьего хитона не были сшиты снизу, а потому при ходьбе распахивались и обнажали все бедро. Об этом совершенно ясно сказал Софокл[45] в следующих стихах: Она без столы; лишь хитоном легким Говорят еще, что по той же причине спартанки были дерзки и самонадеянны и мужской свой нрав давали чувствовать прежде всего собственным мужьям, ибо безраздельно властвовали в доме, да и в делах общественных высказывали свое мнение с величайшей свободой. Нума в неприкосновенности сохранил уважение и почет, которыми при Ромуле окружали римляне своих жен, надеясь, что это поможет им забыть о похищении. Вместе с тем он привил женщинам скромность и застенчивость, лишил их возможности вмешиваться в чужие дела, приучил к трезвости и молчанию, так что вина они не пили вовсе и в отсутствие мужа не говорили даже о самых обыденных вещах. Рассказывают, что когда какая-то женщина выступила на форуме в защиту собственного дела, сенат послал к оракулу вопросить бога, что предвещает государству это знамение. Немаловажным свидетельством послушания и кротости римлянок служит память о тех, кто этими качествами не отличался. Подобно тому, как наши историки пишут, кто впервые затеял междоусобную распрю, или пошел войною на брата, или убил мать или отца, так римляне упоминают, что первым дал жене развод Спурий Карвилий, а в течение двухсот тридцати лет после основания Рима ничего подобного не случалось, и что впервые поссорилась со своей свекровью Геганией жена Пинария по имени Талия в царствование Тарквиния Гордого. Вот как прекрасно и стройно распорядился законодатель браками! 26 (4). Всей направленности воспитания девушек отвечало и время выдачи их замуж. Ликург обручал девушек созревшими и жаждущими брака, дабы соитие, которого требовала уже сама природа, было началом приязни и любви, а не страха и ненависти (как случается в тех случаях, когда, принуждая к супружеству, над природою чинят насилие), а тело достаточно окрепло для вынашивания плода и родовых мук, ибо единственной целью брака у спартанского законодателя было рождение детей. Римлянок же отдавали замуж двенадцати лет и еще моложе, считая, что именно в этом возрасте они приходят к жениху чище, непорочнее и телом и душою. Ясно, что спартанские порядки, пекущиеся о произведении на свет потомства, естественнее, а римские, имеющие в виду согласие между супругами, нравственнее. Но что до присмотра за детьми, их объединения в отряды, совместного пребывания и обучения, стройности и слаженности их трапез, упражнений и забав, – в этом деле, как показывает пример Ликурга, Нума нисколько не выше самого заурядного законодателя. Ведь он предоставил родителям свободу воспитывать молодых, как кому вздумается или потребуется – захочет ли отец сделать сына землепашцем, корабельным мастером, медником или флейтистом, словно не должно с самого начала внутренне направлять и вести всех единым путем или словно дети – это путешественники, которые сели на корабль по различным надобностям и соображениям и объединяются ради общего блага только в минуты опасности, страшась за собственную жизнь, в остальное же время смотрят каждый в свою сторону. Вообще законодателей не стоит винить за упущения, причиною коих была недостача знаний или же сил. Но коль скоро мудрец принял царскую власть над народом, лишь недавно возникшим и ни в чем не противящимся его начинаниям, – на что прежде следовало такому мужу обратить свои заботы, как не на воспитание детей и занятия юношей, дабы не в пестроте нравов, не в раздорах вырастали они, но были единодушны, с самого начала вступив на единую стезю добродетели, изваянные и отчеканенные на один лад? Подобный образ действий, помимо всего прочего, способствовал незыблемости законов Ликурга. Страх, внушенный клятвою, стоил бы немногого, если бы Ликург посредством воспитания не внедрил свои законы в сердца детей, если бы преданность существующему государственному строю не усваивалась вместе с пищею и питьем. Вот почему самые главные и основные из его установлений продержались более пятисот лет, наподобие беспримесной, сильной и глубоко вошедшей в грунт краски. Напротив, то, к чему стремился на государственном поприще Нума – мир и согласие с соседями, – исчезло вместе с ним. Сразу после его кончины обе двери дома, который Нума держал всегда закрытым, точно действительно замкнул в нем укрощенную войну, распахнулись, и вся Италия обагрилась кровью и наполнилась трупами. Даже недолгое время не смогли сохраниться прекрасные и справедливые порядки, которым не хватало связующей силы – воспитания. «Опомнись! – возразят мне. – Да разве войны не пошли Риму на благо?» На такой вопрос придется отвечать пространно, если ответа ждут люди, благо полагающие в богатстве, роскоши и главенстве, а не в безопасности, спокойствии и соединенном со справедливостью довольстве тем, что имеешь! Во всяком случае, в пользу Ликурга говорит, по-видимому, и то обстоятельство, что римляне, расставшись с порядками Нумы, достигли такого величия, а лакедемоняне, едва лишь преступили заветы Ликурга, из самых могущественных превратились в самих ничтожных, потеряли владычество над Грецией и самое Спарту поставили под угрозу гибели. А в судьбе Нумы поистине велико и божественно то, что призванному на царство чужеземцу удалось изменить все одними убеждениями и увещаниями и править городом, еще раздираемым междоусобиями, не обращаясь ни к оружию, ни к насилью (в отличие от Ликурга, поднявшего знать против народа), но сплотив Рим воедино, благодаря лишь собственной мудрости и справедливости. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|