• Глава 1 Хайдеггер и традиционалистская мысль Китая XX века (Е.А. Торчинов)
  • §1. Восточная мысль и философия Хайдеггера: возможные подходы
  • §2. Пути развития традиционалистской мысли Китая в XX веке
  • §3. Современное конфуцианство в Китае: основные идеи, персоналии, этапы становления и развития
  • §4. Основания сопоставления философии Хайдеггера и современного конфуцианского традиционализма
  • §5. Герменевтика Хайдеггера и традиционалистское истолкование категорий китайской культуры современными конфуцианцами
  • §6. Слово, язык и письменность у Хайдеггера и в конфуцианской традиции
  • §7. Основания культурной традиции в герменевтике современного конфуцианства; место буддийской философии. Хайдеггер о проблеме «реальности внешнего мира»
  • §8. Основные выводы
  • Глава 2 Хайдеггер и японская философия (К.Ю. Солонин)
  • §1. Взаимонаправленные векторы
  • §2. Дальневосточная традиция об уме, ничто и вещах
  • §3. Нисида Китаро (1870–1945)
  • §4. Ниситани Кэйдзи
  • Глава 3 Хайдеггер и индийская философия (И.К. Романова)
  • §1. Метафизика Сарвепалли Радхакришнана и экзистенциализм Хайдеггера
  • §2. Категории бытия и мышления Шанкары в сопоставлении с категориями бытия и мышления Хайдеггера в интерпретации Дж. Мехты
  • §3. Индийский экзистенциализм Гуру Датта и экзистенциальная философия Хайдеггера
  • §4. Новейшие тенденции в восприятии философии Хайдеггера в Индии
  • Глава 4 Хайдеггер и современная философия в странах мусульманского Востока (М.Я. Корнеев)
  • §1. Бытие и время в реалистическом и мусульманском персонализме Мохаммеда Азиза Лахбаби в сравнении с концепцией бытия и времени Мартина Хайдеггера
  • §2. Вечность Абсолюта Насра и временность бытия Хайдеггера
  • Часть первая Наср и Хайдеггер как личности в сравнении
  • Часть вторая Хайдеггер и хайдеггерианство в Иране
  • Часть третья Перцепция Насром Хайдеггера (анализ его некоторых упоминаний имени Хайдеггера в текстах отдельных своих трудов)
  • Глава 5 Хайдеггер и африканская философия (М.Я. Корнеев)
  • §1. Идея Хайдеггера о греческом начале философии как предмет полемики в африканской философской мысли
  • §2 Экзистенциальная философия Леопольда Седара Сенгора между экзистенциализмом Сартра и феноменологией Хайдеггера
  • Часть вторая

    Параллели и сходства онтологических, эпистемологических и антропологических идей Маритна Хайдеггера с идеями ведущих современных мыслителей Востока

    Глава 1

    Хайдеггер и традиционалистская мысль Китая XX века

    (Е.А. Торчинов)

    §1. Восточная мысль и философия Хайдеггера: возможные подходы

    Компаративистский анализ философии Хайдеггера в ее сопоставлении с интеллектуальными традициями Востока предполагает возможность двух подходов, точнее двустороннего подхода: рассмотрение философии Хайдеггера в ее сопоставлении с восточными учениями с одной стороны и выяснение перспектив «хайдеггеровского пути» в философии для неевропейских традиций. Последнее отнюдь не предполагает ограничение задачи исследователя выяснением характера влияния хайдеггеровского дискурса на современных восточных мыслителей. Скорее наоборот, выяснение этого вопроса носит предварительный характер и в любом случае достаточно маргинально для философской компаративистики, хотя, конечно, и не лишено определенного интереса. Но гораздо важнее другое, а именно – определение степени плодотворности или даже универсальности хайдггеровского подхода и его приемлемости для современной восточной философии, стремящейся к обретению новых горизонтов в контексте задач и вызовов XX века, с одной стороны, потрясшему весь традиционный уклад восточных обществ, а с другой – заставившего их не только переоценить собственные культурные традиции, но и подвергнуть их новой небывалой дотоле рефлексии для обнаружения непреходящей ценности этих традиций, и в конечном счете – для их возрождения через обогащение интеллектуальным достоянием западной цивилизации.

    Конечно, решение подобной задачи требует многолетних усилий многих исследователей и в настоящей работе ставится лишь предварительная цель скорее постановки вопросов, требующих решения, нежели сами решения. При этом необъятное поле восточной мысли будет ограничено здесь лишь одной философской традицией – современной китайской традиционалистской мыслью, представленной так называемым постконфуцианством, или современным конфуцианством.

    §2. Пути развития традиционалистской мысли Китая в XX веке

    Б. Рассел, вернувшись из Китая в 1922 году сравнил ситуацию в этой стране с обстоятельствами гибели Хаоса из знаменитой притчи древнего даосского философа Чжуан-цзы: чтобы отблагодарить Хаос за гостеприимство, императоры Севера и Юга начинают сверлить ему семь отверстий (глаза, уши, рот, ноздри), чтобы Хаос стал таким же, как и все прочие существа, и сверлили они каждый день по одному отверстию; на седьмой день Хаос умер. Рассел прозорливо увидел источник духовной трагедии Китая XX века: Запад, установивший в значительной степени политический и экономический контроль вначале над Цинской империей, а потом и над Китайской Республикой, стал усиленно навязывать Срединному государству нормы и принципы своей жизни, совершенно чуждые традиционной китайской культуре. Рассел призвал Запад перестать упорствовать в своих попытках переделать Китай по своему образу и подобию хотя бы потому, что мертвый Хаос может стать серьезнейшей глобальной угрозой[505].

    После Синьхайской революции (1911 г.), уничтожившей традиционную монархию, Китай погрузился в хаос политических междоусобиц. Тоже самое происходило и в области культуры – новая интеллигенция с усердием, достойным лучшего применения обрушилась на всю традиционную китайскую культуру и прежде всего, на конфуцианство, которое превратилось стараниями сонмов «прогрессивных» публицистов в монстра, виновного во всех бедах Китая и прежде всего, в его отставании от Запада. Даосизм и буддизм также поносились как источники суеверия и обскурантизма. Особенно усердствовал на ниве этого культурного нигилизма известный журнал «Новая Молодежь» (Синь циннянь), на страницах которого регулярно выливались ушата помоев на все, чем жил Китай в течение тысячелетий. Как либералы-западники вроде известного философа Ху Ши, так и левые интеллектуалы – марксисты и анархисты – усердствовали в очернении культурного наследия своей страны (впрочем, последние иногда не без удовольствия наносили удары и по либеральному лагерю), а если что-то хорошее они в нем и обнаруживали, то это хорошее заключалось в том, что по их мнению сближало Китай с Западом, но было затоптано «реакционерами»[506]. Короче говоря, все хорошее в китайской культуре напоминало Запад, а все своеобразное было плохим. При этом либерал Ху Ши видел в качестве одного из корней зла, «сбившего» Китай с пути, по которому шел Запад, индийское влияние, осуществлявшееся через буддизм. Усвоение индийского метафизического пессимизма и традиции систематического («схоластического» по Ху Ши) философствования подавило отчасти присущий добуддийскому Китаю дух утилитаризма и прагматизма; поэтому «деиндианизация» Китая, утверждал Ху Ши, совершенно необходима для его возвращения в лоно «мировой цивилизации», под которой, разумеется, имелась в виду цивилизация Запада[507].

    Этому духу отрицания национальных традиционных ценностей поддался даже такой образованный человек, как выдающийся писатель Лу Синь, заявивший в «Дневнике сумасшедшего», что во всей старой литературе и философии не было ничего, кроме людоедства, завуалированного красивыми словами о гуманности и справедливости.

    Но это постоянное поношение традиционных ценностей не могло не вызвать противодействия. Вместе с этим противодействием родилась и современная китайская философия[508], то есть философская мысль, бывшая законной преемницей классической интеллектуальной традиции Китая. Эта традиционалистская по своей сути философия обычно известна как «постконфуцианство». Но по сути этот термин неправомерен, поскольку корректнее говорить просто о современном конфуцианстве[509].

    Однако первые ростки сопротивления нигилизму «новой интеллигенции» появились еще до своеобразного манифеста современного конфуцианства – работы Лян Шумина «Культуры Востока и Запада и их философские традиции» (Дун-си вэньхуа цзи ци чжэсюэ. Шанхай, 1922). А во время знаменитой Дискуссии о науке и метафизике (Кэсюэ юй сюань-сюэ луньчжань, 1923) традиционалистский лагерь уже достаточно окреп, чтобы выступить единым фронтом против национально-культурного нигилизма и достаточно убогого западничества.

    Первым провозвестником процесса выхода традиционной мысли из состояния глубокого обморока явились труды и личность одного из крупнейших ученых-гуманитариев Китая XX века – Ван Говэя (1877–1927).

    До Синьхайской революции Ван Говэй принадлежал к реформаторскому крылу и ратовал за введение в университетах курса европейской философии. Впрочем, неприязненное отношение к западной философии отнюдь не было характерно для китайских традиционалистов, знавших ее достаточно глубоко, причем некоторые современные конфуцианцы даже учились на Западе (так Фэн Юлань был докторантом Дж. Дьюи). Ван Говэй зарекомендовал себя глубоким знатоком философии Канта, Шопенгауэра и Ницше, труды которых он переводил на китайский язык. Ван Говэй считал, что подобно тому, как две тысячи лет тому назад китайская мысль обрела второе дыхание, будучи оплодотворена пришедшим из Индии буддизмом, так в XX веке она должна быть обновлена благодаря встрече с европейской философией. Ван Говэй восхищался Шопенгауэром и считал его крупнейшим западным философом, хотя позднее и присоединился к критике последнего со стороны Ницше. С позиций эстетики Шопенгауэра Ван Говэй анализировал знаменитый роман Цао Сюэциня (XVIII в.) «Сон в красном тереме» и произведения юаньской драмы (XIII в.).

    После революции 1911 г. Ван Говэй все больше и больше переходит на традиционалистские позиции, что несомненно было во многом результатом сопротивления этой яркой личности нигилистическому духу эпохи. Он начинает предостерегать против увлечения западными идеями, которые он теперь считает губительными для Китая. В это же время начинается его расцвет как ученого. Ван Говэй занимается проблемами древней истории Китая, выступает в качестве одного из первых дешифровщиков первых памятников китайской письменности – иньских гадательных костей, занимается историей китайского театра и археологией. Многие из этих трудов Ван Говэя не утратили своей научной ценности и в настоящее время.

    В области политики он становится горячим приверженцем идеи реставрации Цинской империи, заняв даже должность при теневом правительстве свергнутого императора Сюаньтуна (Пу И; 1906–1967). Преданность монархической идеи привела Ван Говэя к гибели: в 1927 г. он утопился в пруду одного из пекинских парков в знак протеста против притеснения бывшего императора республиканскими властями[510]. Ван Говэй держался несколько особняком от первых конфуцианских традиционалистов, которые и принадлежали к другому поколению и к проблеме реставрации монархии относились как минимум индифферентно, но духовная связь между ними и Ван Говэем вполне очевидна[511].

    Но прежде чем рассмотреть этапы развития традиционалистского философского движения в Китае и охарактеризовать его персоналии, постараемся выделить основные параметры этого интеллектуального и культурного явления.

    §3. Современное конфуцианство в Китае: основные идеи, персоналии, этапы становления и развития

    Историю современного конфуцианства как целостного философского течения можно разбить на несколько этапов:


    1. Период формирования и определение горизонтов проблематики (1922–1949)

    Виднейшие представители: Лян Шумин (1893–1988), Сюн Шили (1885–1968), Фэн Юлань (1895–1990), Чжан Цзюньмай (1887–1968) и Хэ Линь (род. 1902). Основная проблематика этого периода: выделение специфики китайской философии и китайской культуры в ее сопоставлении с культурой Запада, выживание и возрождение китайской культурной традиции в контексте ее взаимодействия с европейской культурой и проблема истолкования категорий китайской традиции в контексте западных философских и культурных горизонтов. Степень владения этими мыслителями западной философией была неодинаковой: Лян Шумин был достаточно начитан в европейских философских текстах, но заинтересовала его только философия А. Бергсона, Сюн Шили знал европейскую мысль весьма слабо, тогда как Фэн Юлань не только хорошо ориентировался в текстах от Платона до Гегеля и философов начала XX века, но и учился в США у Дж. Дьюи, а Хэ Линь считался крупнейшим в Китае знатоком немецкой классической философии. Напротив, Чжан Цзюньмай до 1949 г. и своей последующей эмиграции в США вообще прежде всего был вовлечен в политическую деятельность, не уделяя слишком большого внимания возрождению национальной интеллектуальной традиции.


    2. Период создания оригинальных философских систем (1949 – середина 80-х годов)

    Новые философские системы современного конфуцианства создаются прежде всего на основе антропологической «философии субъекта», уходящей корнями в философию великого конфуцианского мыслителя XV-XVI вв. Ван Янмина[512] (Ван Шоужэня, 1472–1529) и учение буддийской школы йогачара о «только лишь осознавании» (вэй ши лунь)[513].

    В это время современное конфуцианство развивается практически исключительно за пределами КНР – в Гонконге, на Тайване и среди китайских эмигрантов в США. Крупнейшие фигуры: Цянь Му (р. 1895), Моу Цзунсань (1909–1995), Тан Цзюньи (1909–1978), Сюй Фугуань (1903–1982) и ныне здравствующий Ду Вэймин.

    Это период, когда проблема «Восток-Запад» отходит на второй план, тогда как на первый выступает создание конгениального современному состоянию философской мысли конфуцианского мировоззрения. Вместе с тем, творчество философов этого периода, творивших в период, когда, как тогда казалось, само существование традиционной китайской культуры поставлено под вопрос из-за нескончаемых идеологических кампаний в КНР, достигших своей кульминации в печально знаменитой «Великой пролетарской культурной революции» (1966–1976). Эпохальным документам, выразившим их тревогу и их боль стал «Манифест китайской культуры людям мира»[514] (1958), написанный Сюй Фугуанем, Моу Цзунсанем, Чжан Цзюньмаем и Тан Цзюньи, призывавшему относиться к китайской культуре не как к музейному экспонату, а как к живому, хотя и тяжело больному человеку, нуждающемуся в уважении и поддержке. В целом, по точному наблюдению А.В. Ломанова, в этот период возрастает как консерватизм конфуцианских мыслителей, так и пафосная эмоциональность в их восприятии традиции. Говоря о специфике эволюции современного конфуцианства, А.В. Ломанов отмечает:

    «Однако реальный исторический вектор развития конфуцианской мысли нашего столетия именно таков – из классического конфуцианства рождается новое, синтетическое культурно-философское явление. Возможно следующее обобщение: характерная черта постконфуцианства состоит в движении по направлению от классической традиции к ее обновлению, переосмыслению и реинтерпретации путем синтеза с западной философией на всех уровнях – начиная с формы мысли и кончая существенной метафизической проблематикой»[515].


    3. Современный период развития современного конфуцианства

    Он начинается во второй половине 80-х годов и продолжается в настоящее время. Важнейшая веха, маркирующая начало этого этапа – возрождение и бурное развитие (ограниченное однако не столько оригинальным философским творчеством, сколько усвоением, изучением и воспроизведением содержания памятников национальной традиционалистской мысли) конфуцианской мысли в КНР, что изменило саму тональность современных конфуцианских текстов.

    Центр традиционалистской китайской мысли переносится в китайскую диаспору США, причем мыслители-конфуцианцы как правило обладают высоким академическим статусом в престижных американских университетах (например, Ду Вэймин получил докторскую степень в Гарварде, а затем преподавал китайскую философию в Принстонском и Калифорнийском / Беркли университетах). Крупнейшие представители: Ду Вэймин, Чэн Чжунъин, Антонио Куа и Фу Вэйсюнь.

    Теперь в центре внимания современного конфуцианства – проблема «трансформации {китайской} традиции для включения ее в дискурс западной философской традиции»[516]. Происходит полный переход от комментаторства к оригинальному философскому творчеству.

    Говоря о специфике современного конфуцианства, А.В. Ломанов отмечает, что это «идейное течение, направленное на консервативное переосмысление традиции в современных условиях. Сохранение традиции течением „современного неоконфуцианства“ в условиях глобального межкультурного взаимодействия неизбежно будет содержать в себе рефлексию этого взаимодействия и трактовку иной культуры; в свою очередь, постконфуцианство также ставит цель унаследования традиции»[517].

    Таким образом, представляется возможным выделить следующие основные характеристики современного конфуцианства:

    1. Стремление новыми средствами и в новых условиях возродить и переосмыслить национальную традицию, сделав ее ценности жизнеспособными в условиях XX века.

    2. Установка на истолкование традиционной культуры в категориях западной философии для уяснения горизонтов ее жизнеспособности и плодотворности в контексте вызовов современного мира. Подчеркивание как национального, так и универсального характера ценностей традиционной китайской культуры.

    Выяснение специфики национальной традиции через ее сопоставление с интеллектуальной и культурной традицей Запада и постепенный переход вначале к синтезу китайской и западной мысли при доминирующем значении первой, а затем и введение национальной традиции философствования в западную на правах равноправного участника современного философского процесса. При этом в современном конфуцианстве продолжает доминировать линия, восходящая к философии Ван Янмина и буддийской доктрине «только лишь осознавания» (так называемая «новая йогачара»), тогда как чжусианская линия, выраженная в философии Фэн Юланя, не получила никакого развития.

    Все это наводит на мысль об определенной типологической близости современного конфуцианства (а конфуцианство в данном случае выступало единственной и универсальной формой возрождения национальной философской, духовной и культурной традиции как таковой) и русской религиозной философии Серебряного века. Как и в современном конфуцианстве, философы Серебряного века стремились вернуться от позитивизма и атеизма разночинной интеллигенции к национальной христианской традиции, переосмысливая ее, однако, с позиций учений новоевропейской философии (характерный пример – слова Вл. Соловьева о необходимости подкрепить веру отцов данными современной философии). Как и в современном конфуцианстве, рефлексия на содержание традиции привела к появлению принципиально нового явления, значение которого выходит за пределы собственно философии и затрагивает самые различные аспекты духовной культуры. И еще одно совпадение не столько сущностного, сколько конкретно-исторического характера: и русские философы начала XX века, и китайские конфуцианцы-традиционалисты были вынуждены возрождать традицию и творить в условиях, принципиально враждебных этому возрождению и их творчеству, а часто и вообще в эмиграции, за пределами своей родины. Возможно, современному конфуцианству повезло больше, чем русской религиозной философии, поскольку оно продолжало (и продолжает) непрерывно развиваться в течение всего века и теперь уже ясно, что ему предстоит сыграть свою роль и в развитии философии XXI века.

    §4. Основания сопоставления философии Хайдеггера и современного конфуцианского традиционализма

    Несмотря на то, что современные конфуцианцы в значительной степени прошли мимо Хайдеггера (их интересовали Платон и Гегель, Кант, Шопенгауэр, Ницше и Бергсон, но философия Хайдеггера осталась вне поля их зрения)[518], и тем не менее, в одном из принципиальных аспектов своего творчества они необычайно близки по духу немецкому мыслителю. Вот что пишет исследователь философии Фэн Юланя М. Массон, подчеркивая, что «“новое лисюэ”[519] – не логический индекс и не конкорданс средневековых текстов, а реинтерпретация всей китайской традиции, которую мы можем назвать “герменевтикой”. “Герменевтика” может быть наиболее подходящим обозначением. Она соотносится с типом философского исследования – от Хайдеггера к Рикеру, Левинасу, Гадамеру, – с амбициями и размахом, сравнимый с присущими Фэну основная разница в том, что эти европейские философии не были траскультурными). В обоих случаях поиск нового определения философии идет вместе с реинтерпретацией прошлой традиции, как философской, так и религиозной… Вывод состоит не в том, что Фэн Юлань – это китайский Хайдеггер. Но, подобно Ариадне, Хайдеггер может снабдить нас нитью, которая способна вывести нас из лабиринта Фэна; по моему мнению, философия Хайдеггера будет лучшей нитью, чем Айер, Карнап или Остин»[520].

    Именно этот герменевтический аспект и является наиболее важным единым основанием сопоставления мысли не только Фэн Юланя, но и всей традиции современного конфуцианского философствования с философией Хайдеггера. Последуем же за указанной М. Массоном нитью Ариадны и сопоставим принципы философской герменевтики Хайдеггера (особенно в связи с обращением немецкого мыслителя к древнегреческой философии) и постконфуцианского традиционалистского умозрения.

    §5. Герменевтика Хайдеггера и традиционалистское истолкование категорий китайской культуры современными конфуцианцами

    Как отмечает корейский исследователь параллелей между философией Хайдеггера и восточной мысли Хва Йоль Джун (Hwa Yol Jung), одним из намерений Хайдеггера была деконструкция доминирования метафизической, или «логоцентрической» традиции западной мысли от Платона до Ницше. Эта деконструкция представляла собой критическую процедуру, в которой смысловое содержание общепринятых понятий, категорий и концепций прослеживается до самых их истоков в античной мысли и греческом языке как таковом для последующей реконструкции смысла[521]. Классический пример – анализ Хайдеггером греческого понятия aletheia, «истина», восстанавливаемого Хайдеггером до исходного значения «открытости» и реконструируемого в качестве раскрытости сущего, основывающейся на открытости Dasein («здесь-теперь бытия») и самого мира[522].

    Эта деконструкция стала мужественным вызовом со стороны философа тому типу мышления, который он называл «количественным», или «считающим» и которое в течение XX века победоносно распространялось по всему миру, сопровождая своим утверждением процесс глобализации западной науки, технологии и образа жизни[523].

    Хайдеггер, будучи человеком западной культуры, осознал односторонность европейского «логоцентризма» и количественного мышления, тем самым лишив их признаков универсальности и развенчав их претензии на абсолютную значимость, превратив новоевропейский[524] тип мышления не в единственно возможный, а лишь в один из возможных дискурсов.

    С другой стороны, тот же самый вызов попыткам подменить китайскую культуру плохо понятой западной, сбросив все принципы духовной жизни Китая с парохода современности, бросили и современные конфуцианцы. Но для них критика количественного мышления имела гораздо большую практическую значимость, поскольку она означала одновременно и культурную реабилитацию национальной духовной традиции. Вместе с тем для конфуцианских традиционалистов важна была не только критика западного мышления и западных дискурсов, но и поиски некоторого общего языка, а в конечном счете и некоего «модуса недвойственности», позволяющего принять и использовать оба дискурса, и европейский, и китайский.

    Правда, конфуцианцам XX века не приходилось приступать к такой глобальной переоценке собственной культурной традиции, которая была произведена европейской философией от Ницше до Хайдеггера, тем более, что их задачей была не деконструкция с последующей реконструкцией, а непосредственно реконструкция. Но эта реконструкция также предполагала использование герменевтической процедуры, хотя и в масштабах более ограниченных.

    Здесь необходимо обратиться к проблеме слова и языка в китайской мысли и у Хайдеггера.

    §6. Слово, язык и письменность у Хайдеггера и в конфуцианской традиции

    Всякая герменевтика, то есть истолкование сокрытого для выявления его первосмысла предполагает работу со словом. Хорошо известно, что для Хайдеггера слово, точнее, язык, взятый в его естественной подлинности, «языковости», «языковой стихии» «воплощенной речи» – Sprachlichkeit есть как бы выражение самого бытия, более того, само бытие. При всей неоднократно отмечавшейся близости подходов Хайдеггера с даосскими и дзэнскими, здесь он как раз отдаляется от них, сближаясь с конфуцианством: ведь для даосизма и Дзэн высшая истина, то есть то, что Хайдеггер называл бытием, а эти традиции Дао или Пустотой – невыразимо языковыми средствами, принципиально невербализуемо и несемиотично. Правда, язык может быть средством постижения этой экстралингвистической реальности (через парадоксальное высказывание – коан или суггестивное высказывание[525]), но, как говорится в «Чжуан-цзы»: «Слова нужны, чтобы постичь смысл; когда смысл понят, о словах можно забыть» (гл. 26). Поэтому конфуцианский подход, несомненно, более релевантен хайдеггеровскому.

    Конфуцианское понимание языка как сакральной реальности выражается прежде всего в категории вэнь, выражающей также идею культуры как таковой. Этимологически слово вэнь означало священную татуировку шаманов и жрецов архаической эпохи. Позднее оно начинает обозначать любой узор или украшение. Отсюда произошел переход к значению «письменный знак», «письменность» и наконец, письменная культура, или «культура, выраженная в письменном знаке». И наконец, слово вэнь начинает обозначать культуру как таковую и в этом значении входит в современный китайский язык как вэньхуа (культура); этот бином дословно означает «преобразующее влияние» (хуа) посредством письменного слова (вэнь).

    Однако еще в древности в текстах конфуцианского круга понятие вэнь становится одной из базовых категорий китайской культуры, космологизируется и онтологизируется, как бы подтверждая средствами философской рефлексии свою исходную сакральность в качестве священной татуировки шамана-заклинателя. Вэнь теперь – универсальное космическое начало, выражающее базовую «узорность», «украшенность» вселенной (ср. греческое обозначение универсума: космос значит «украшенный»). Следовательно, в человеческой культуре и прежде всего, в письменном слове, иероглифическом знаке как первоисточнике культуры, а также в текстах совершенных мудрецов древности проявился и воплотился тот же самый принцип, который придает эстетическое измерение всему космосу. Культура и ее источник – письменное слово является человеческим вэнь, планеты, звезды и созвездия – небесное вэнь (ср. современное китайское слово, обозначающее астрономию – тянь-вэнь-сюэ, то есть «наука о небесном вэнь»), горы и долины, следы узоры и птиц, узоры на шкуре оленей, тигров и барсов – земное вэнь и т.д. Эта идея очень четко проводится в одном из важнейших текстов классической китайской эстетической мысли – трактате Лю Се (VI в.) «Дракон, изваянный в сердце вэнь» (Вэнь синь дяо лунь).

    Интересно, что уже китайские мифы о происхождении письменности и натурфилософского знания непосредственно увязывают между собой человеческий, небесный и земной аспекты единого вэнь: когда совершенномудрый император Фу-си занялся изобретением письменности и космологических символов-триграмм, он взял за образец «вэнь Неба и Земли». Поднимая голову вверх, он изучал созвездия – небесное вэнь; опуская голову вниз, он постигал скрытый смысл узоров звериных и птичьих следов – земного вэнь. Плодом этого изучения и вглядывания и стало появление иероглифической письменности и основоположений китайской культуры вообще.

    Универсализм понимания вэнь прослеживается во всей китайской философии, особенно в конфуцианской традиции. Вершиной этого процесса оказалось так называемое неоконфуцианство эпох Сун (960–1279) и Мин (1368–1644), продолжателями и обновителями, ре-конструкторами которого и были конфуцианские традиционалисты XX века. Теперь вэнь – структурирующий вселенную принцип (ли) и эманацию Дао-Пути как тотальной этической нормы, лежащей в основе самого каркаса мироздания (позиция, принимаемая и современными конфуцианцами).

    И все же о вэнь говорится прежде всего в смысле проявления этого универсального начала в человеке в виде культуры и письменного слова. Отсюда проистекает и то понимание конфуцианцами литературы, которое воплотилось в максиме «письменность несет в себе Великое Дао» (вэнь и цзай дао).

    Но не только литература или высокая культура определялись вселенским узором вэнь. Любой письменный знак, иероглиф есть как бы частное проявление узора-орнамента космоса. Это понимание письменности обусловило поистине благоговейное отношение народа традиционного Китая к письменному тексту.

    Таким образом, сакральной стала сама культура, нашедшая свой глубинный исток в глубинах абсолютного принципа самого бытия. Разумности и гармонической упорядоченности – Дао-Пути как высшего первоначала в традиционном китайском понимании этих слов[526].

    Китайский иероглиф – великолепный объект словотворчества, которое возможно не только за счет создания неологизмов посредством комбинирования знаков и конструирования новых биномов, как, например, поступали в древности буддисты, переводившие санскритские термины на китайский язык, но и за счет перестановки черт и элементов уже существующих знаков (прием, использующийся, например, в китайской каллиграфии). И, наконец, сама конструкция сложного иероглифа, как комплекса простых, но также имеющих смысловое содержание знаков, открывает неограниченные возможности для их истолкования и открытия новых семантических и семиотических горизонтов. И здесь уместно вспомнить не только китайского ученого XIII в. Дай Туна, но и Эзру Паунда, унаследовавшего этимологические словари япониста Э. Фенеллозы и открывшего в его «этиосинологии» новые перспективы оживления поэтического слова через раскрытие ненаблюдаемых дотоле смысловых пластов.

    И, конечно, в связи с этим обстоятельством нельзя не вспомнить знаменитое словотворчество Хайдеггера, включенное в его глобальную герменевтику как беспрецедентная попытка вернуться к корням языка, оживить язык и освободить его от тяжкого бремени привычки и омертвления, и раскрыв в языке то непосредственное, что прямо роднит его с бытием, превращая язык и бытие как бы в две стороны одной и той же медали. Это, собственно, и есть Sprachlichkeit, бытийствующая «языковость», о которой уже говорилось выше.

    Здесь, правда, необходима одна оговорка. Если для Хайдеггера первична речь, устный язык, тогда как письменная речь безусловно вторична, то для китайской культуры первичен именно письменный, иероглифический текст. Это обстоятельство определено не только традиционным пониманием китайскими мыслителями языка и прежде всего, языка культуры как вэнь, узора, а не звука (как, например, в индийской цивилизации), но и тем обстоятельством, что в течение тысячелетий классическим языком большой традиции китайской культуры был вэньянь, язык принципиально непроизносимый и непонятный на слух, рассчитанный исключительно на зрительное, а не на слуховое восприятие. Но это не меняет отмеченных параллелей между герменевтикой как раскрытием изначального языкового пласта у Хайдеггера и отношением к языку в конфуцианской традиции Китая. А последнее в свою очередь обусловливало и герменевтику современных конфуцианцев, хотя никто из них не занимался проблемой языка специально[527].

    §7. Основания культурной традиции в герменевтике современного конфуцианства; место буддийской философии. Хайдеггер о проблеме «реальности внешнего мира»

    Продолжая линию неоконфуцианской экзегезы Чжу Си и особенно, Ван Янмина, принявшую у них форму герменевтики, современные конфуцианцы прежде всего апеллировали к авторитету крупнейшего конфуцианского мыслителя Мэн-цзы (ок. 372–289 до н. э.), имевшему почетный конфуцианский титул я шэн, то есть, «уступающего только совершенномудрому»)[528]. А важнейшими тезисами Мэн-цзы, привлекавшими внимание мыслителей-традиционалистов были его положения о том, что «Небо и Человек пребывают в гармонии и единстве» (тянь-жэнь хэ и) и о высшем познании, как «исчерпании сердца-разума» (цзинь синь). Первый из этих тезисов вводит исключительно важную для современного конфуцианства тему единотелесности, или единосущности, «консубстанциальности» человека и космоса, субъекта и универсума (слово тянь, «Небо», здесь имеет значение «все сущее», «космос», «природа как целое»). По существу, они утверждают, что именно эта фраза, провозглашающая принцип холистического видения мира, является лозунгом всей китайской мысли, в котором наиболее полно выражено отличие китайского подхода к сущему от западного с его аналитической и индивидуалистической тенденцией.

    Второй тезис в контексте философии Мэн-цзы означал признание тождества природы человека и природы универсума как целого: постигший до конца («исчерпавший») природу собственного сердца-разума (синь) постигает и природу Неба. Позднее Ван Янмин стал учить о единосущии Неба и индивидуального духа сердца-разума, введя категории «благомыслия» (лян синь) и «благознания» (лян чжи), также восходящие к Мэн-цзы и отождествив, таким образом как индивидуальную, так и универсальную природу (син) с сердцем-разумом. В современном конфуцианстве наиболее четко высказал свою позицию по поводу этих понятий Моу Цзунсань. Для него тезис о единстве природы и сердца-разума есть неразрывность субъективного и объективного, действия и существования. «Моральная субстанция» лежит в основании не только нравственной практики человека, но и всего космоса. Поэтому, считает он, моральная метафизика конфуцианства превосходит этическое учение Канта (вместе с тем, тезис Ван Янмина о «благомыслии» разума рассматривается Моу Цзунсанем как аналог кантовского тезиса о наличии у человека свободной и автономной «доброй воли», тождественной всеобщему моральному закону). Благомыслие человека (как изначальная разумная моральность его природы-сердца-разума) в отличие от кантовской «доброй воли» не есть ни постулат, ни гипотеза, а есть установленная истинная реальность проявляющаяся в поступках, подлинная экзистенция[529].

    Однако, говоря о современном китайском традиционализме было бы неправильно подчеркивать лишь ее конфуцианскую составляющую, игнорируя другую – буддийскую. Исторически отношения между буддизмом и неоконфуцианством были весьма сложными. Несмотря на то, что буддийская философия оказала огромное влияние на формирование неоконфуцианства, как в его чжусианском, так и янминистском варианте, сами неоконфуцианцы категорически отрицали это, занимая достаточно антибуддийские позиции (Ван Янмин был более снисходителен к буддизму, Чжу Си – более враждебен, но в целом буддизм неоконфуцианская традиция категорически не принимала). Современные конфуцианские традиционалисты решительно порвали с этой традицией. Для них уже буддизм – не чуждая китайским устоям индийская религия, а неотъемлемая, интегральная часть традиционной китайской культуры как единого организмического целого. В этом отношении современное конфуцианство чем-то напоминает неоплатонизм, примиривший в себе перед лицом торжествующего и враждебного античной традиции христианства, все основные дотоле часто враждовавшие направления как античной философии, так и религий эллинистического и римского мира; в неоплатонизме Платон стал другом Гесиода, Гераклит – Парменида, а культ фригийской богини-матери перестал восприниматься как нечто несовместимое с культом римских Весты или Юноны. Подобно тому, как неоплатонизм стал синтезом эллинистической религиозной философии и собственно религии, так и современное неоконфуцианство проявило стремление объединить под своими знаменами все ценности традиционной китайской культуры.

    В наибольшей степени буддийский элемент был присущ философии Сюн Шили, которая даже иногда называлась им самим «новой йогачарой» (дословно: «новое учение о только лишь осознавании», синь вэй ши лунь; точный санскритский эквивалент – новая виджняптиматра шастра[530]).

    В молодости Сюн Шили принадлежал к лагерю «революционной демократии», участвовал в Синьхайской революции и поддерживал политику Сунь Ятсена. Однако после 1920 г. он отходит от политики, увлекается буддизмом и становится учеником очень своеобразного по своим взглядам буддийского ученого – Оуян Цзинъу (1871–1943). О нем следует сказать несколько слов особо.

    Оуян Цзинъу вместе с другим буддийским деятелем из мирян – Люй Чэном (1896–1989) следует отнести к плеяде реформаторов пришедшего к началу XX века китайского буддизма. Они достаточно резко критиковали собственно китайские буддийские школы, отдавая предпочтение индианизированной версии учившегося в Индии великого переводчика VII века Сюань-цзана. При этом Оуян Цзинъу, вначале увлекавшийся буддизмом китайской школы Хуаянь, но потом разочаровавшийся в нем, даже посвятил специальные сочинения критике доктрины Махаяна шраддхотпада шастры[531] («Трактат о пробуждении веры в Махаяну», VI в.), в которой он видел источник всех «искажений» индийского учения в Китае. Таким образом, и Оуян Цзинъу, и Сюн Шили предпочли «индийский» вариант буддийской мысли китаизированным ее вариантам.

    Тому могут быть несколько причин. Во-первых, стремление к аутентичности, обращение к истокам, столь характерное для современных конфуцианцев (как и для Хайдеггера). Во-вторых, характерное для конфуцианства XX века педалирование проблематики разума-сердца (синь), идущей от Мэн-цзы к Ван Янмину, а отсюда – интерес к проблеме сознания – центральной проблеме школы «только лишь осознавания».

    Основной тезис йогачары восходит к каноническому тексту махаянского буддизма Дашабхумика сутре («Сутра десяти ступеней»), где провозглашается следующее положение: «Что касается трех миров, то они есть не что иное, как только лишь сознание». Поэтому йогачару часто сравнивают с европейскими формами идеализма, особенно, с идеализмом Беркли. Однако это совершенно неверно.

    Во-первых, в отличие практически от всех видов европейского идеализма, йогачара отнюдь не рассматривает сознание (виджняну)[532] как абсолют или первосубстанцию[533]. Напротив, сознание есть проблема, которую следует решить, ибо именно сознание представляет собой источник различений и ментальных конструктов, формирующих сансару (круговорот рождений-смертей). Здесь следует обратить внимание на то, что сутра говорит, что именно троемирие (траялокья), а не «все» вообще и тем более, не нирвана, «есть только лишь сознание». В ходе своей практики йогин постигает природу, функции и корни сознания, конструирующего сансарическое бытие, и изживает его, заменяя сознание (с необходимостью требующее субъектно-объектную дихотомию и формирующего ее) на недвойственный, недихотомичный (адвая) гносис-знание (джняна).

    Во-вторых, западные формы идеализма (прежде всего, берклианство) отрицают реальность материи, сводя ее к комплексу восприятий по принципу esse est percipii («быть, значит восприниматься»), но признают реальность субстанциальной души (субъекта) и божественного духа, вкладывающего в душу ее «идеи», которые она проецирует вовне. Йогачара считает иллюзией и внешние объекты, и воспринимающий их субъект (не говоря уже об отрицании ею «божественного духа»). Здесь, правда, нужно сделать две оговорки. Прежде всего, нужно сказать, что йогачара считает иллюзорными не столько сами объекты, сколько их «овнешвленность», а именно то, что они воспринимаются нами как внешние по отношению к сознанию. Затем, хотя эмпирический субъект и пуст, будучи лишь относительным коррелятом эмпирических объектов, он тем не менее, некоторым образом первичнее их, поскольку именно с ним отождествляет себя предшествующее субъектно-объектной дихотомии коренное, или базовое сознание (алая-виджняна). Но и алая-виджняна – не абсолют, а лишь корень и источник ментального конструирования и сансарического существования (круговорота рождений-смертей)[534]. Главная идея йогачары – не отрицание объективного существования материи (как у Беркли), а изживание иллюзии, выражающейся в том, что качества и свойства сознания мы приписываем внешним объектам, на которые эти качества и свойства проецируются.

    Приведем один пример. Хорошо известно, что цвета и звуки существуют лишь в нашем глазе или ухе (точнее, мозге), тогда как объективно существуют лишь световые и звуковые волны различной длины, которые кодируются нашими рецепторами как краски и звуки. Эти краски и звуки вполне субъективны и целиком обусловлены строением воспринимающего органа. Так, глаз собаки устроен таким образом, что она не воспринимает различия между длиной световых волн и видит мир черно-белым. Но мы, тем не менее, зная все это, приписываем цвета и звуки вещам внешнего мира, объективируем их. И не задумываясь над тем, что это значит, мы говорим, что «молоко белое», «осенние листья желтые и красные», «небо синее», «музыка громкая» и т.п. То есть мы приписываем объектам то, что является характеристикой наших восприятий и нашего сознания. Нечто очень похожее утверждает и йогачара, лишь значительно расширяя область субъективного и относящегося к области сознания.

    Надо также сказать, что ни один из европейских философов, учения которых сравнивают с йогачаринским (за исключением, быть может, того же Шопенгауэра, но Шопенгауэр испытывал влияние индийской мысли), не только не стремился подчеркнуть иллюзорность феноменов сознания, не говоря уж о самом сознании или познающем субъекте, но, напротив, стремился всячески избежать возможных обвинений в «иллюзионизме». Так, Беркли утверждал, что он отрицает не действительность мира, а только реальность материи или даже только релевантность самого этого понятия: в моей философии, утверждал он, исчезает не мир, а только призрак материи, вся же природа с ее ландшафтами и пейзажами остается такой же, какой и была прежде, и какой она, собственно, и дана в непосредственном восприятии. Еще более показателен пример Канта: в «Пролегоменах» он категорически отвергает обвинение в том, что его учение о пространстве и времени как присущих субъекту формах чувственного созерцания превращает мир явлений в иллюзию. Более того, кенигсбергский философ решительно утверждает, что, поскольку у него речь идет о времени и пространстве как о всеобщих формах познания, никакого иллюзионизма или субъективизма в его «Критике чистого разума» нет и что он, напротив, рассматривает явления как одинаково всем данные в созерцании и в этом смысле предельно объективные.

    Здесь следует иметь в виду, что йогачара не является абстрактным умозрением, возникшим вне связи с буддийской доктриной. Вовсе нет. Йогачара прежде всего, стремится отыскать, а потом снять, элиминировать причины и корни привязанности к объектам внешнего мира, порождающей аффективные состояния (клеши) и вовлеченность в круговорот сансары. Йогачара утверждает, что вначале развертывающееся вовне сознание само конструирует объекты привязанности, перенося на них свои свойства и качества, а потом само же «хватается» за них, формируя влечения и привязанности.

    Не будем углубляться здесь в вопрос о том, можно ли вообще квалифицировать йогачару как идеализм. Скорее, предпочтительнее говорить о йогачаре как о буддийской феноменологии сознания, а не как об идеализме. Однако необходимо отметить, что даже если это и идеализм, то это весьма специфический идеализм. Он не имеет ничего общего с европейским идеализмом, коренящемся в онтологическом реализме (признании объективного, реального) существования общих понятий (Платон, Гегель). Он также совершенно отличен от идеализма фихтеанского типа, дедуцирующего бытие из самосознания трансцендентального Я. Йогачара отрицает как идею о безусловном prius’е самодостаточного субъекта (таковой ею однозначно отвергается), так и наивно реалистический взгляд на мир, игнорирующий факт феноменологического присутствия. Учению о только лишь сознании ближе (несмотря на все отличия) формы западной философии, склоняющиеся к радикальному номинализму и эмпиризму[535] (уже упоминавшийся Беркли и, конечно, Юм), а также феноменологический подход к проблеме сознания и его состояний и содержаний (Гуссерль). И эта близость к феноменологическому методу и феноменологической проблематике опять подводит нас к Хайдеггеру[536]:

    «Следствием идеалистического тезиса лежит намеченный как необходимая предзадача онтологический анализ самого сознания. Лишь поскольку бытие есть „в сознании“, т.е. понимаемо в присутствии, присутствие способно понимать и конципировать также такие черты бытия как независимость, „по себе“, вообще реальность. Только поэтому „независимое“ сущее как внутримирно встречающее доступно в умозрении.

    Если титул идеализма равнозначен пониманию того, что бытие никогда не объяснимо через сущее, но для любого сущего всегда уже «трансцендентально», то в идеализме лежит единственная и правильная возможность философской проблематики. Тогда Аристотель был не меньше идеалист чем Кант. Если идеализм означает редукцию всего сущего к субъекту или сознанию, которые отмечены только тем, что остаются неопределенны в своем бытии и характеризуются предельно негативно как «невещные», то этот идеализм методически не менее наивен чем самый неотесанный реализм»[537].

    С 1922 г. Сюн Шили преподает учение йогачары в Пекинском университете, создав вскоре на основе синтеза йогачаринских и неоконфуцианских идей свою систему, и получившую название «новой йогачары», или «нового учения о только лишь осознавании»[538]. Его учениками стали такие знаменитые позднее конфуцианские мыслители, как Моу Цзунсань и Тан Цзюньи.

    В отличие от классической йогачары, учение Сюн Шили ориентировалось прежде всего на онтологическую проблематику. Для Сюн Шили сознание (ши) и чувственно воспринимаемые объекты (цзин; вишая) являются неразрывным целым[539]. Говоря словами Хайдеггера, здесь «целое корреляции необходимо мыслится как „неким образом“ существующее, стало быть, в ориентации на определенную идею бытия»[540]. Эта идея конкретизируется Сюн Шили в понятии бытия как «коренной субстанции» (бэнь ти; досл.: «корень-тело») – термине, введенном представителем школы сюань-сюэ Ван Би (223–249) и активно использовавшемся неоконфуцианцами (ср., например, первую фразу из комментария Чжу Си к «Разъяснению схемы Великого Предела» Чжоу Дуньи: «То, что называют Беспредельным есть Великий Предел; он есть субстанция – бэнь ти – отрицательного начала инь, когда покоится и субстанция положительного начала ян, когда движется»). Эта субстанция абсолютна, проста, неделима, пребывает вне пространства и времени. Однако ей присущ внутренний динамизм: тенденция к интеграции и пребыванию «в себе» и тенденция к самораскрытию, или творческой индивидуализации. Первый процесс приводит к формированию вещества, второй – духа. Эти тенденции образуют все сущее, хотя уровень самораскрытия выше всего у человека. Вместе с тем, вещество, или, точнее, вещественность (у), не противоположно духу, как проявление той же самой субстанции, или того же самого бытия. Поэтому они образуют систему коррелятивного единства. Сюн Шили отвергает разрыв между сущностью (в данном случае, субстанция бэнь ти) и явлениями. Позднее этот тезис получил развитие в учении о «недвойственности субстанции и ее динамической акциденции / функции» (ти юн бу эр)[541], категорически запрещавшем какое-либо «раздвоение» мира и противопоставление субстанции – акциденциям, бытия – сущему, субъекта – объекту и т.д.

    Человек обладает способностью познать изначальное бытие через постижение природы собственного сердца-разума, по существу тождественного первобытию; это сердце-разум (синь) надындивидуально и по существу тождественно махаянскому сердцу-умы Будды, недвойственному гносису (чжи; джняна), образующему природу эмпирического различающего и потому принципиально двойственного сознания (ши; виджняна) подобно тому, как вода образует природу волн. В антропологическом отношении Сюн Шили сблизил сердце-разум с конфуцианской добродетелью гуманности (жэнь), в чем видно уже непосредственное влияние идей неоконфуцианства Ван Янмина.

    По своим общественно-политическим взглядам он был близок либерально-демократическому лагерю, отвергая однако его западничество, ибо умирание традиции и ее ценностей по мнению Сюн Шили вело к умиранию «изначального сердца» как чувства подлинности бытия и экзистенциальной причастности ему, а это уже для него было чревато утратой творческого импульса и духовной стерильностью[542].

    §8. Основные выводы

    Из рассмотренного выше материала можно сделать следующие выводы:

    1). При определенном интересе к современной западной философии, китайские конфуцианские философы XX века практически не были знакомы с философией Хайдеггера. Это обстоятельство сильно отличает их от японских философов, в частности, от представителей киотоской школы[543], исходивших в целом из культурного контекста, сходного с китайским. Думается, что это обстоятельство можно объяснить конкретно-историческими причинами, а именно, гораздо более тесными, нежели у Китая, контактами Японии с Германией и германской культурой, тогда как китайские философы в большей степени ориентировались на англо-саксонскую философскую традицию, в силу более тесных контактов Китая (до 1949 г.) с Великобританией и США. Вместе с тем, успешная рецепция философии Хайдеггера в Японии показывает принципиальную значимость его учения для культур и интеллектуальных традиций Восточной Азии.

    2). Типологически возможно выделение ряда общих черт не столько в содержании, сколько в подходах современных конфуцианцев и Хайдеггера к решению тех или иных философских проблем и проблем развития культур и цивилизаций в XX веке. Эта типологическая общность обусловлена в значительной степени «герменевтическим» характером современного конфуцианства, который можно в значительной степени соотнести с герменевтичностью позднего Хайдеггера.

    3). Может возникнуть следующий вопрос: современные конфуцианцы – традиционалисты, с глубоким пиететом относящиеся к национальному культурному наследию, тогда как Хайдеггер – интеллектуальный иконоборец, стремившийся к ниспровержению, или деконструкции традиций европейского философствования. Однако это иконоборчество Хайдеггера – иконоборчество традиционалистское. Подобно современным конфуцианцам, Хайдеггер стремится вернуться к корням и истокам философии (в случае Хайдеггера – античной философии вообще и философии досократиков в особенности), чтобы восстановить исконные, но забытые смыслы, раскрытые и явленные в естественном, незамутненном языке. Это обращение к истокам и есть то общее, что сближает Хайдеггера с современными конфуцианцами. У Хайдеггера за деконструкцией следует реконструкция традиции, направленная против того понимания философии, которое сложилась под воздействием «количественного мышления» и отчуждения от бытия, голосу которого так стремился внимать германский мыслитель. И в этом отношении Хайдеггер тоже если не традиционалист, то по крайней мере «антимодернист». Надо отметить также, что именно «количественное мышление» со всеми вытекающими из него следствиями есть то, что не принимают в западной культуре Нового времени китайские традиционалисты и чему они противопоставляют конфуцианский этический антропологизм.

    Современные конфуцианцы также стремятся реконструировать интеллектуальную традицию Китая, сделав ее жизнеспособной и готовой к вызовам современности.

    Но если Хайдеггер при всех типологических совпадениях не проявлял особого стремления к обращению к восточной мысли для своей философской реконструкции, современные конфуцианцы активно стремятся к китайско-европейскому синтезу под эгидой традиционных китайских ценностей и духовной ориентации, утверждая, что именно благодаря опоре на эти ценности им удалось создать подлинную моральную метафизику, что не удалось в свое время Канту.

    4). Поскольку современное конфуцианство включает в себя значительную буддийскую составляющую (прежде всего, философию школы йогачара), для которой характерны подходы, близкие современной феноменологии, возможно сопоставление этих аспектов современного конфуцианства и философии раннего «феноменологического» Хайдеггера.

    Исходя из всего вышесказанного, можно высказать осторожное предположение, что освоение современной конфуцианской мыслью идей и философско-герменевтической методологии Хайдеггера способно значительно обогатить их интеллектуальные и духовные искания новым содержанием и открыть новые горизонты их творчеству.

    С другой стороны, полезно и прочтение Хайдеггера, так сказать, в китайской перспективе, поскольку это также помогает открыть в его творениях новые смысловые пласты и уровни.

    Глава 2

    Хайдеггер и японская философия

    (К.Ю. Солонин)

    §1. Взаимонаправленные векторы

    Взаимоотношение М. Хайдеггера и японской философии во многом определялось спецификой исторического момента, в который происходило формирование основных идей и концепций японской мысли. В целом, восточные воздействия на Хайдеггера носили скорее случайный, нежели систематический характер, так что несмотря на отдельные примеры заинтересованности немецкого мыслителя восточными интеллектуальными традициями, он прежде всего оставался западным философом и работал в западной парадигме. Черты сходства, которые порой отмечаются, между Хайдеггеровскими построениями и восточной мыслью объясняются не генетической связью и не сознательным заимствованием, но скорее некоторой общностью вопрошания, устремленного в глубину или в самую суть бытия, в те его основания, где утрачивается способность речи и действует лишь непосредственное переживание реальности.

    В философском и в интеллектуальном мире Европы накануне Второй мировой войны престиж М. Хайдеггера был невероятно высок, так что его можно было бы назвать, пусть и с некоторым преувеличением, глашатем германского духа. Его укоренненость в классической традиции европейского философствования и, одновременно, в гуще народной жизни, приверженность традиционным ценностям создавали тот тип мыслителя, который был востребован обществом той поры, по крайней мере специфическом обществом Германии, и, как оказалось позднее, так же и Японии.

    В период между двумя мировыми войнами, Япония представляла собой весьма любопытную картину как социальной, так и с идеологической точек зрения. Реставрация абсолютной монархии периода Мэйдзи привела не к консервации традиционных институтов, но наоборот, содействовала становлению нового японского общества, проникновению в него элементов западной культуры и цивилизации. В начале двадцатого века Япония за несколько лет из отсталой феодальной страны превратилась в индустриальное государство, и на долгое время перехватила у Китая статус самой культурной и цивилизованной страны в Азии. Тысячи студентов со всех частей Восточной Азии обучались в Японии, причем не столько предметам технологического профиля, сколько гуманитарным, прежде всего Западной философии и экономике. Воздействие «японских студентов» на все стороны процесса модернизации Восточной Азии трудно переоценить – благодаря им получили широкое распространение, прежде всего в Китае, труды К. Маркса, Ф. Гегеля, И Канта, И. Фихте, труды по европейской логике, политэкономии и всем возможным отраслям знания.

    Основной идеологической проблемой японского общества в указанный период было то, что вестернизация, сколь бы глубокой она не казалась, оставалась в Японии товаром для внешнего употребления – она не сколько не затронула глубинных основ национальной японской жизни, которая и в середине двадцатого века оставалась столь же консервативной, как и тремя столетиями раньше. В конечном счете Западная мысль сыграла в жизни японского общества роль гораздо меньшую, чем можно было бы ожидать, имея в виду столь обширное знакомство японских интеллектуальных кругов с новейшими достижениями западного интеллекта. Японские общественные институты и японское сознание вообще оказались гораздо более устойчивыми к Западным воздействиям, нежели китайские, каковые подверглись очевидно более сильной трансформации и пережили ее более болезненно, чем в Японии.

    Мощь стихии народной жизни, не поддающейся наносным веяниям и сохраняющей в неизменном виде правду жизни и цельность бытия, могла быть, скорее всего, той побудительной силой, которая подогревала интерес М. Хайдеггера к японской мысли и, шире, к культуре. Вместе с тем, это как раз та область исследования, которая не охватывается ни одним предметным полем, и для изучения которой не существует ни методологии ни позитивного научного инструментария. В нее можно только вчувствоваться, понять и осознать ее изнутри, ощутить на дофеноменальном или внефеноменальном уровне. Имея это в виду, мы поймем, что сопоставление Хайдеггера с тем или иным китайским или японским философом или религиозным деятелем может носить только иллюстративный характер: скорее всего сходство Хайдеггера и японцев определяется близким отношением к бытию, понимаемом не как статическая определенность трансцендентной истинной реальности, но как непрерыный процесс развертывания бытия, имеющий место во времени и в человеке.

    Аналогичен этому и японский взгляд на мир, предполагающий мужественное ощущение конечности или предельности бытия человека, и тем самым придающий непреходящую ценность мгновенным ощущениям жизни, в которых только и сказывается вечность и время. Определяя Dasein человека как время или временную категорию, М. Хайдеггер оказывается на позиции делающей его скорее единомышленником японского наставника дзен именно благодаря непреходящему, интимно пережитому ощущению конечности бытия как индивидуального существования, за которой находится вечность. Экстатическое переживание времени тем самым окажется для Хайдеггера тем же самым, что и для буддиста переживание пробуждения. Ошибочно было бы полагать, что немецкий мыслитель имел в виду именно эти соображения, когда говорил о трудах Д. Судзуки, что он «хотел сказать то, о чем говорит этот японец». Хайдеггером двигал скорее обычный интерес, а похвала Д. Судзуки объясняется просто: немецкие переводы его работ делались с учетом хайдеггеровской терминологии, так что естественно, Хайдеггер усмотрел у Судзуки известное сходство со своими построениями.

    По нашему мнению, речь может идти не о конкретных чертах сходства или прямых заимствованиях Хайдеггером восточных идей, но о некотором сокровенном единстве мировосприятия, которое сближало Хайдеггера и его азиатских последователей и сделало возможным последующий межкультурный или межфилософский диалог. Как и всякий диалог такого рода он оказался, однако, вполне бесполезен и не очень продуктивен. Свидетельством этому стала судьба философского наследия Хайдеггера в Японии, где оно, не-смотря на попытки популяризации, осталось уделом группы киотосских профессоров, помнящих еще самого Хайдеггера.

    М. Хайдеггер и Ультима Туле (Гипотеза)

    Интерес японцев к Хайдеггеру имел, вероятно, еще одно основание, не связанное напрямую с философией. В период установления нацистского режима в Германии вновь набрала силу и превратилась в часть официальной идеологии геополитическая идея арийской прародины. Родившись в Австрии на заре двадцатого века, эта идея перекочевала затем в Германию, где стала одним из оснований геополитики профессора К. Гаусгоффера одно время президента Германской Академии Наук и одного из основателей общества Ультима Туле. Эта идея смыкалась с одним из векторов развития новейшего европейского эзотеризма, как он выражен в книге Сент-Ив д’Альвейдра «Миссия Индии в Европе» и трудах последующих масонов и розенкрейцеров. Данная концепция предполагала наличие в пустынях Центральной Азии, в районе, расположенном на стыке Китая, Тибета и Монглолии некоей изначальной прародины арийской расы. Германские экспедиции отправлялись в эти места в поисках утраченной родины, которую также стремилась покорить и Япония в период гражданских войн в Китае. Будучи «азиатскими арийцами» японцы оказались таким образом единственными носителями арийского духа помимо германцев, что давало им специфический статус в рейхе. Помимо прочего, духовное и предполагаемое историческое родство японцев и немцев вызвало необходимость построения своего рода духовного моста между двумя народами, и мысль Хайдеггера могла быть одним из участков этого моста. Данное соображение носит скорее гипотетический характер, однако вполне может претендовать на объяснение того интереса, который испытывали к немецкому мыслителю именно японцы.

    Теоретические основания. Бытие и мгновение

    Говоря о внимании японских мыслителей к философии Хайдеггера, необходимо отметить причины их интереса.

    Можно установить типологическое сходство хайдеггеровской постановки вопроса о смысле Бытия и буддийской рефлексии относительно истинно-сущей реальности. И в одном, и в другом опыте мысли проявляет себя интенция к преодолению понимания сознания как субъектно-объектной дихотомии, приводящая к тезису об изначальном единстве Бытия во множестве проявлений. При этом единство бытия понимается не в статическом, но динамическом аспекте, как его постоянное во времени развертывание. Представление о бытии и о невозможности его определения традиционными категориями представляла для Хайдеггера такую же проблему, как и для дальневосточных мыслителей. Специфика построений немецкого мыслителя заключалась в том, что он не мог, подобно своим японским и китайским единомышленникам, объявить Бытие невербализуемым и следовательно доступным только в опыте созерцания. Для дальневосточной традиции вообще не существовало понятия расщепленности бытия, которая так остро переживается европейской традицией в виде понимания «трагического основания субъективности». Принципиальная для Хайдеггера проблема выраженности Бытия и последующая необходимость конструирования экзистенции не представляли проблемы для дальневосточной мысли, ибо языковые отношения всегда воспрнимались ею как второстепенные, пригодные лишь для указания на истину, но не для выражения ее. Истина бытия являет или кажет себя через время, будучи неразрывно укоренена в нем. Действительность языкового факта способна приоткрыть бытие, сделать ощутимым его присутствие здесь и сейчас, но все же это не есть само по себе бытие или сама по себе реальность.

    Это фундаментальное положение Хайдеггера находится в определенной корреляции с идеей о неизменности вещей, высказанной китайским буддистом Сэн-чжао еще в 4-м веке. Согласно этому буддийскому мыслителю, кстати весьма популярному в Японии, настоящее, прошлое и будущее заключают в себе совокупность пребывающих в них вещей, каждая из которых реализует полноту своей природы в модусе мгновенности. Единственная преемственность, которая может существовать между вещами – это преемственность субъективная, дающая возможность восприятия существования как континуальности, но одновременно являющаяся главным препятствием на пути постижения истинной природы сущего. Бытие, раскрывающее себя в непрерывном движении вещей есть бытие субъективности, скрывающее пустоту или ничто истинного существования.

    Понятие Ничто. Религиозное измерение Хайдеггера

    Хайдеггер, как и мыслители буддийской школы, дзэн понимал человеческое существование как бездну, пропасть, на дне которой ничего нет. Это влечет за собой представление об особой ценности мгновения: раскрытие истины Бытия может произойти лишь спонтанно, когда понимаешь, что капли дождя и ты сам есть в сущности одно и тоже. Другое дело, что Хайдеггеровское понимание времени содержательно – всякий момент наполнен содержанием, так что вещь в этом смысле темпоральна. Буддийское понимание в некотором смысле шире: вещь и временна (преходяща) и темпоральна (т.е. конкретность ее бытия определена моментом ее существования). Вне этого момента нет ничего, что фундировало бы вещь в существовании или в сущем – ее истинная реальность внепредметна, умозрительна и в конечном счете тоже субъективна. Истинное бытие или реальность дальневосточной мысли есть тоже своего рода экзистенция в том смысле, что она существует в виде идеала лишь до той поры, пока действует стремящийся к ней ум. Пределом этого стремления является Великий Предел, скрывающий за собой пустоту. Отличие от экзистенциализма однако в том, что буддийское Ничто не есть начало трагическое (каким только и могло оно быть для европейского мыслителя), но наоборот, полное благих свойств, доступных лишь на высокой ступени совершенствования. В этом и есть один из корней онтологического оптимизма восточной мысли.

    Известно, что тема Ничто (Das Nichts) особо занимала Хайдеггера в период его творчества после так называемого «поворота». В лекции «Что такое метафизика?» «выдвинутость в Ничто» является основной характеристикой человеческого существования. Эта тема, созвучная теме «пустоты» в буддизме, также могла заинтересовать представителей японской интеллектуальной элиты.

    К встрече с восточно-азиатской мыслью стремился сам Хайдеггер, подозревая, что возможно там он найдет другой способ мышления, не подверженный терминологической перегруженности и трансцендирующему логизму западной философии и позволяющий перейти от «философии» к мысли. Особую значимость это намерение Хайдеггера обрело при выснении принципиального для него вопроса об определимости бытия как бытия сущего и его отношения к Ничто.

    В своем эссе «Из диалога о языке. Между японцем и спрашивающим». он говорит от имени японца: «для нас пустота – высшее имя для того, чтобы вы скорее назвали словом „бытие“. В этом высказывании Хайдеггер скорее сам выступает от имени японца, экстраполируя свою мысль на японскую. Для слова „бытие“ японец употребил бы слово „наличие“, имея в виду прежде всего то, что „пустота“ есть лишь один из модусов понимания бытия, причем способ экстремальный, который снимается в буддийской мысли понятием „срединности“. Вещи не есть и не не есть. Они существуют вне крайних точек зрения, „чудесным образом“, так что всякое сказывание лишь крадет их реальность и бытийственность. Если для Хайдеггера слово „бытие“ недостаточно, то для гипотетического японца оно просто несущественно или несущностно, ибо пытаясь определить все вещи в их высшей реальности, не определяет ничего. Равным образом несущественно и „здесь бытие“ – как еще один заменитель, призванный выразить невыразимое–мгновенную полноту бытия как целостный мир, разворачивающийся в одном мгновении мысли. Отождествление Ничто с пустотой, пусть и помимо воли самого Хайдеггера, привносило в концепцию Ничто творческий или даже креационистский элемент: буддизм полагает, что совокупность универсума развертывается из пустоты, которая есть потенция воспринимаемого чувственно и умопостигаемого бытия. Такой же онтологический статус приобретает и Хайдеггеровское Ничто, предстающее не только как основание экзистенции, но и исток мира феноменального бытия.

    Немаловажно также, что мысль Хайдеггера не имела явной теистической направленности, хотя, как указывает сам Хайдеггер, и явной атеистической «Письмо о гуманизме». Эта черта его мысли могла также привлекать японских интеллектуалов, воспитанных в буддийском и конфуцианском духе, не подразумевавшем и не принимавшем креационистскую теистическую модель миропонимания. Учение о творении мира из ничего было чуждо азиатской интеллектуальной традиции, которая прежде всего не могла принять мысль о том, что когда-то ничего не было. Идея постоянно разворачивающегося дао с необходимостью подразумевает вечность мироздания и его субстанциальную реальность. Очевидно, что Хайдеггер с идеей Ничто был наиболее созвучен духу как буддийской, так и конфуцианской культуры.

    Рецепция хайдеггеровской мысли, а также мыслителей, традиционно относимых к экзистенциализму (Ясперс, Сартр, позже Камю) происходила через посредство Киотоской школы философии, основанной учеником Хайдеггера Нисидой Китаро в 30-е годы. Произведения же немецкого философа стали переводиться еще раньше – в 20-х годах. В течение короткого времени вышло несколько переводов трудов Хайдеггера – он явно был признан в Японии носителем арийского или шире, европейского духа. С самого начала хайдеггеровских штудий в Японии наметилась тенденция к сочетанию –идей европейских мыслителей с буддийскими. Японских мыслителей, кроме вышеуказанных тем Бытия и Ничто интересовала также тема «экзистенции» как нового способа понимания человеческого бытия. Понятие «экзистенции» перетолковывалось в буддийском духе как «истинное бытие» (гэндзицу сонцзай8 или, сокращенно, дзиссон). Другими словами, вполне в азиатском духе, Хайдеггер был перетолкован в ключе, понятном японцам, так чтобы они могли считать его своим.

    Подобная манера интерпретационного перевода привносила в мысль Хайдеггера не свойственную ей коннотацию – экзистенция неожиданно получила религиозное измерение в традиционно буддийском духе: как раскрытие бытия, позволяющее познать его и реализовать идеал спасения. Философия Хайдеггера стала таким образом еще одним вариантом буддизма, теперь уже не только без анатмавады, но уже и без Будды.

    Однако, прежде чем перейти к изложению концепций основных представителей Киотоской школы необходимо рассмотреть предпосылки в самой дальневосточной мысли, позволившие воспринять и переработать «фундаментальную онтологию» Хайдеггера.

    §2. Дальневосточная традиция об уме, ничто и вещах

    Характерным для китайского буддизма, получившего распространение в Японии, был онтологизм, присущий дальневосточной мысли еще до знакомства ее с этим индийским учением. Это позволило выступить на первый план тем элементам, которые, изначально присутствуя в оригинальной буддийской традиции, не получили в ней значительного развития. В первую очередь это относится к построениям «позитивной онтологии», доказательствам существования истинной реальности (tathata), развернутых в рамках китайского буддизма. В связи с этим буддийская терминология получила специфическое измерение, ибо должна была теперь описывать не мир преходящих рождений и смертей, но мир непреходящей истинной реальности, каждый элемент которой содержит все остальные, пребывая вместе с совокупностью элементов восприятия в уме созерцающего. В первую очередь изменение значения касается термина «сознание». Речь, тем не менее, не идет о том, что в китайском буддизме появились какие-либо новые тенденции по сравнению с индийским – они сохранились, однако смысл их изменился, зачастую радикальным образом.

    Для китайского буддизма наиболее характерным было заявление, сделанное патриархом направления Хуаянь Цзун-ми о том, что учение Будды об «отсутствии Я», больше не является абсолютным утверждением, а представляет собой лишь так называемое «искусное средство». В действительности же, говоря об «отсутствии Я», по мнению Цзун-ми, Будда имел в виду отсутствие эмпирической личности, «внешнего человека», подчеркивая, в то же время, существование абсолютной, свободной от различений, дуальности и любой дихотомии истинной реальности – общего онтологического основания, подлежащего всему феноменальному.

    Три основных учения китайского буддизма: Тяньтай, Хуаянь и чань происходят из концепции «чудесного наличия», не имевшей в индийском буддизме первоначально особого значения. Речь идет о том, что утверждение о «пустотности» феноменов недостаточно – необходимо иметь в виду их безусловное существование в качестве индивидуализованных проявлений бескачественного «чудесного наличия», общего для всех явлений и вещей. «Чудесное наличие» – корень и основание всех вещей предстает наиболее подходящим буддийским аналогом Ничто. Таким образом понятие «пустоты» предстает в новой форме–истинная реальность пуста для наблюдения, находящегося на эмпирическом уровне: вещи не имеют собственной природы в смысле отсутствия конкретной сущности для каждой из них, но в плане принадлежности абсолютной реальности все они существуют особым «чудесным» или «срединным» образом. Вместе с тем, на уровне обыденного опыта условное существование вещей может быть признано как результат своего рода «интеллектуального договора». Человек может воспринимать вещи в качестве реальных, хотя и не абсолютных в той мере, в какой он пребывает на уровне наличного бытия. Такова доктрина школы Тяньтай.

    Доктрина школы Хуаянь (Аватамсака-сутра) строилась на понимании истинной природы вещей как «постоянной, благой, реальной и чистой». Истинная природа соотносится с другой концепцией, распространившейся на Дальнем Востоке – Вместилище Так Приходящего, источнике равным образом благого и неблагого в наличном бытии, но все же чистом по своей природе. Из этого вытекает и теория «несубстанциальности зла», неприсущего изначальной реальности или истоку сущего. Изначальная реальность определяется китайским буддизмом как «истинная природа»–бескачественная субстанция, обретающая конкретное бытие в индивидуализации и временности конкретной вещи. Эта чистая потенция бытия являющая себя в повседневности, которая таким образом приобретает статус указания на вечность.

    В метафизическом отношении истинная природа в Хуаянь была отождествлена с «принципом», выступающим в качестве основы феноменального и не существующим иначе как развертываясь в вещи.

    В Хуаянь определяются четыре формы взаимодействия «вещей и принципов».

    Принцип содержится в вещи и являет свое существование благодаря ей.

    Вещь существует через принцип, который есть ее основа. Собственной природы вещь не имеет.

    Между вещью и принципом нет онтологического противоречия. Оба целиком содержатся друг в друге.

    Вещь пребывает в принципе, принцип пребывает в вещи, следовательно, в любой вещи пребывают и все остальные вещи. Значит, между вещами нет преград и в отношении истины бытия они равны.

    Важнейшим для онтологии Хуаянь является принцип,состоящий в том, что истинная реальность существует только через вещи, производимые ею под внешним воздействием или под влиянием различных обстоятельств. При этом истинная реальность не изменяет своих свойств, оставаясь « постоянной, блаженной, реальной и чистой» в сердцевине «наличного бытия». Полное определение истинной реальности у Фа-цзана (одного из патриархов Хуаянь) звучит следующим образом: «Истинная реальность сохраняет неизменность и следует внешним воздействиям; она следует внешним воздействиям, но сохраняет неизменность». Эта неопределимая истинная реальность постоянно ускользает и пребывает за границами вербального или дискурсивного определения, выступая аналогом Хайдеггеровской «сущности метафизики».

    Таким образом, представляется очевидным, что китайские буддийские направления кладут в основу своего дискурса представления об истинной реальности, как основе наличного бытия, тем самым постулируя его действительность и ценность. Иными словами, оценка мира наличного бытия для китайского буддизма изменяет свою полярность – если в индийском буддизме он полагался источником и плодом заблуждения и неведения, то китайский буддизм, не отказываясь от этой оценки, вместе с тем подчеркивает его позитивность и неизбежность, как плода развертывания единого первоначала – «принципа», выступающего в данной коннотации синонимом традиционного «дао» в качестве всемирного первоначала.

    Следовательно, наличное бытие, феноменальный универсум в китайском буддизме получил то оправдание, на которое не мог бы рассчитывать в рамках традиционного индийского буддизма. В этой связи абсолютно логичным выглядит утверждение Цзун-ми о существовании истинного Я – это и есть та истинная реальность, пребывающая в каждом и обеспечивающая действительность сущестовования космоса и человека, как созерцающего субъекта, в чьем переживании и сказывается бытие и сущее.

    Буддизм – прежде всего религиозное учение, делающее основной упор на психологические аспекты личности. В самом общем виде буддийское учение предполагает, что все явления окружающей действительности и сама человеческая личность продуцируются психическими процессами. В буддизме невозможно говорить об «объективной онтологии». Как предполагает Махаяна, истинного бытия не существует помимо и вне психики, и таким образом «истинное Я» субъекта оказывается тождественным истинной реальности вообще. Естественным в этой связи стал фундаментальный буддийский тезис о необходимости ликвидации субъектно-объектных отношений (оппозиции Я-Другой) поскольку, с точки зрения истинной реальности, субстанциальных различий между эмпирическими личностями не существует: истинная реальность, как она есть, тождественна самой себе, свободна от дискретности. Она одна на всех и в своем сотериологическом измерении тождественна с Космическим Буддой – Вайрочаной. Познание истинной реальности совпадает с решением сотериологической задачи Махаяны – обретением состояния Будды.

    Подобный «панпсихизм» определяет то, что одним из наиболее часто встречающихся в терминологическом аппарате буддизма понятий является «сознание». Выбор данного эквивалента отражает ограниченность наших языковых и понятийных возможностей, поскольку семантическое поле нашего «сознания» не совсем соответствует тому, что имеется в виду в буддийской доктрине. То, что называется сознанием в применении к китайской школе созерцания – чань-буддизму соответствует обыденному пониманию слова «сознание» еще менее.

    Буддийская теория личности выделяет два вида сознания: сознание-восприятие и сознание в общем виде. Традиционно насчитывается 6 видов сознания – восприятия, соответствующих 6 органам чувств – пять традиционных и синтезирующий орган (manovijnana). Седьмой формой сознания является (klistamanovijnana), сознание длительности, интеллектуальное восприятие, обеспечивающее некоторую самотождественность эмпирической личности. Шестое и седьмое сознания приблизительно соответствуют sensus interior и отчасти уму (в отношении возможности и способности к самопознанию). Все семь видов сознания принимают участие в формировании ложной эмпирической личности, которой свойственна уверенность в собственном существовании, и, следовательно, дискретный взгляд на мир, способный к ментальному конструированию и различению (vikalpa).

    Восьмое в традиционной классификации – специфически буддийская категория «сознание-сокровищница» (alayavijnana) содержит в себе в виде «семян» (bija) – то есть латентно, все элементы психофизической жизни, зародыши феноменов, которые в процессе своей актуализации содержат все доступные восприятию явления психической и физической жизни. «Сознание-сокровищница» предстает как основание эмпирической личности, ибо вызывает приверженность к себе со стороны седьмого сознания – клиштамановиджняны, принимающей восьмое сознание за свою субстанциальную основу.

    Все восемь указанных форм сознания имеют в качестве своего родового обозначения термин «vijnana» – «разделяющее знание» и на русский язык наиболее адекватно переводящийся выражением «сознание восприятие» в значении «формы сознания, отвечающей за взаимодействие с феноменальным миром». Строго говоря, употребление термина «сознание» в применении к буддийской традиции должно быть ограничено именно указанной коннотацией. В китайском языке это ограничение было осознано весьма рано и проявилось в терминологии: санскритское «vijnana» стало переводиться словом «ши», означающим, «познание-различение». Общий термин для обозначения сознания во всей совокупности его проявлений и природы получил наименование «citta». В китайском языке ему был поставлен в соответствие термин «синь», изначально означающий думающий орган «сердце». В китайском буддизме, особенно к рубежу второго тысячелетия н. э. стали реализовываться присущие традиционному китайскому мировоззрению и, отчасти, буддизму Махаяны, онтологические представления, требовавшие, одновременно с признанием существования мира объектов, утверждения подлежащей феноменальному миру истинной реальности. Подобная теория была создана рядом школ китайского буддизма на основе синтеза традиционных индийских концепций «пустотности», «недвойственности нирваны и сансары» и «вместилища Так Приходящего», с изначально китайским представлением о первоначале мира – «Дао». Общий смысл этих построений сводится к признанию сущностного тождества благого и неблагого модусов существования – нирваны и сансары, их равную соотнесенность с абсолютом или универсумом – «вместилищем Так Приходящего», тождественного истинной реальности и природе Будды. «Вместилище Так Приходящего» одновременно представляет собой «незамутненное основание» сознания-сокровищницы и всех остальных видов сознания, зависящих в своем функционировании от последнего. Это основание обладает «постоянством, блаженством, реальностью и чистотой» (nitya, sukha, atma, subha). Таким образом, сознание – citta приобрело онтологический статус и стало рассматриваться как форма проявления истинного бытия (tathata, буквально «таковость»), приобретя, пусть и своеобразным путем, черты «ума» (нус) античной философии.

    В буддийской теории продуцирующая функция ума является его сущностным свойством, но непосредственно в действие ее приводит «безначальный ветер неведения». В некотором смысле «неведение» даже предшествует уму так как эмпирический человек есть именно следствие неведения. Прекращение «ветра неведения» равносильно прекращению развертывания феноменального мира иллюзий из изначально благого ума. Вместе с тем, сама продуцирующая функция ума единоприродна ему, как вместилищу истинной реальности, и в этом качестве предоставляет возможность реализации истинного бытия ума.

    «Ветер неведения» заставляет ум «мыслить», то есть различать феномены, утверждаться в собственном существовании и противопоставлять себя окружающему. Это глубинная причина субъектно-объектного отношения и фундаментального неведения о своей истинной природе. Следовательно, в мышлении – причина страдания живых существ. Путь к преодолению болезненного разделения – уничтожение различающей мысли, прекращение ее. Прекращение при этом следует понимать в смысле «неприверженности», «непребывания», предполагающих наличие способности к различению, но одновременно и непризнание за результатами познавательной деятельности статуса абсолютно, онтологически значимых.

    Таковы особенности дальневосточного буддизма, его трактовки основных тем буддийского учения и такова была форма понимания основ бытия интеллектуальной элиты в Японии, где буддизм занимал гораздо более прочные позиции нежели в Китае.

    Исходя из выше сказанного, можно понять какие темы философии Хайдеггера были удостоены наибольшего внимания. Это темы Бытия, Ничто и существования. При этом темы Бытия и существования у японских философов оказались более второстепенными нежели тема Ничто. Это объясняется тем, что Ничто Хайдеггера, понимаемое им скорее как характеристика человеческого существования, условие возможности мыслить всю совокупность сущего, а следовательно метафизики было истолковано в буддийском духе как «пустота» (шунья). Именно Ничто как «пустота» была главной категорией японской философии существования. Здесь, однако, следует заметить, что зачастую японские мыслители не делали различий между интерпретацией Ничто у Хайдеггера и у Сартра, что в ряде случаев не позволяет точно сказать на сколько сильно было влияние именно Хайдеггера на того или иного мыслителя. Тем не менее, если говорить о Киотоской школе философии, то здесь влияние хайдеггеровской мысли можно считать решающим.

    §3. Нисида Китаро (1870–1945)

    Нисида Китаро является основателем Киотоской школы и крупным знатоком европейской философской традиции.

    Главная тема Нисида – критика указанной традиции и противопоставление ей особенностей «восточного мышления», разрешающего, по его мнению, противоречия европейской философии.

    В центре рассуждения Нисидо стоит идея небытия, инициированная традицией буддизма и хайдеггеровским философствованием. Поскольку главной задачей Нисидо была критика западной традиции, то сам он подает «небытие» в значении «абсолютной пустоты» буддийской мысли. Идея «небытия» выводится Нисидо в процессе попыток разрешения противоречия «общего» и «индивидуального» и выяснения условий возможности свободы. Здесь уместно вспомнить, что Хайдеггер в лекции «Что такое метафизика?», хорошо известной в Японии, говорит о Ничто как об условии свободы. «Без исходной открытости Ничто нет никакой самости и никакой свободы».

    Пытаясь прояснить причины противоречий европейской мысли, Нисида выдвигает тезис, что в центре европейской мысли всегда стояло «бытие», мыслимое как «процесс», что так же перекликается с мыслью Хайдеггера о позитивной направленности новоевропейской мысли, породившей науку. Бытие, понимаемое как процесс, не допускает свободу «индивидуального» так как предполагает всеобщую причинную связанность. Данный ход рассуждений, несомненно, напоминает буддийскую концепцию всеобщей взаимосвязанности и взаимообусловленности сущего. Принятие данных условий как исходных не позволяет с точки зрения Нисида объяснить природу «индивидуального», в том числе свободу личности в обществе.

    Стремясь тематезировать и обосновать свободу, Нисида утверждает, что универсально-общее должно быть таким, чтобы и «существовать», определяя своим общим характером «индивидуальные» и их связь друг с другом, и в то же время «не существовать как определенное нечто, детерминирующее „индивидуальные“ и губящее их самостоятельность. Такое универсальное общее возможно только как общее, имеющее характеристику „абсолютного небытия“, обеспечивающего в своей беспредметности самостоятельность и свободу „индивидуальных“, а своим общим характером – их связь. Содержательно оно раскрывается у японского философа как „конкретное общее“, определяющееся самим собой. Оно есть самоопределение сознания, субъекта, духа и, таким образом, – самосознания. Самосознание рассматривается им как „интуиция“, как „созерцание себя в себе самом“. Описывая самосознание, Нисида пользуется такими выражениями буддийской мысли, как „созерцание без созерцающего“ и „определение без определяющего“, тем самым утверждая и подчеркивая несубстанциальность „абсолютного небытия“.

    В качестве альтернативы познающему субъекту европейской философии японский мыслитель предлагает действующего субъекта, живущего и реализующего себя в самом мире как часть его. Данное положение отсылает к хайдеггеровской характеристике бытия Dasein, «который есть всегда мы сами», как «бытия-в-мире», раскрывающего себя в системе модальностей существования, являющихся формой отношения к сущему. Таким образом, Dasein, будучи сущим из сущего, тем не менее оказывается особым его родом, вступающим в активные отношения со всяким другим сущим и разворачивающим свое бытие как «заботу». Концепция действующего субъекта, по мысли Нисида, должна изменить старую установку, разворачивающуся внутри субъектно-объектной оппозиции. Он противопоставляет классической концепции новоевропейской мысли, которую называет «диалектикой процесса», концепцию «диалектики места», являющуюся диалетикой «абсолютного небытия». В данной диалектике происходит, по его мнению, отждествление противоположных сторон, они доходят «до конца», до своей полной реализации, то есть до той степени, где они в равной мере переходят друг в друга и в равной мере определяют друг друга. Это возможно благодаря «абсолютному отрицанию», исключающему, по его словам, «преемственность» и все прочее, что связано с представлением о развитии и процессе. «Ничто», «небытие» оказывается той «средой», где все происходит, и само происходящее есть череда смены событий, никак между собой не связанных. Данная концепция дает возможность рассматривать свободу человека как происходящую от самостоятельности внутренней воли личности, в равной степени определяющей среду и определяемой ею. Эта идея определенно связана не только с практической идеей существования Хайдеггера, но и с идеей истинного «Я», разработанной в дальневосточном буддизме.

    Из подобных построений Нисида выводит особенности духовной культуры стран Востока. Он полагает, что идея «небытия» является характеристической чертой восточной мысли, позволяющей создать свою логику и формирующей нематериальный, духовный ее характер.

    Таким образом, можно видеть, что европейская, в первую очередь хайдеггеровская, мысль служила для Нисида скорее возможностью более ясно выразить основные интенции буддийской мысли, в лоне которой он был воспитан. «Ничто» Хайдеггера, мыслимое именно как «ничто из сущего», переосмысляется как основа сущего, «место» его бытия.

    §4. Ниситани Кэйдзи

    Ниситани Кэйдзи был учеником Нисида и в своих философских построениях опирался на Хайдеггера и Сартра. Для него они входили в одну рубрику философии существования.

    Главная тема Ниситани – обоснование атеистического экзистенциализма. Он также, как и Нисида, разрабатывал тему «Ничто», намеченную Хайдеггером и усматривал в ней альтернативу креационистскому взгляду на мир. Для Ниситани была важна сама идея творчества человеком самого себя из «небытия». Данное творчество не является просто опорой на собственные силы. Человеческое бытие постоянно преодолевает рамки «наличности» чтобы осуществиться через «небытие».

    Согласно Ниситани, и здесь он выступает как мыслитель, инициированный буддизмом, «Ничто» Хайдеггера есть небытие субъекта, наделенного своими, но постоянно обновляющимися силами. Он полагал, что данный взгляд создает новое измерение свободы, неизвестное на Западе.

    Объектом критики Ниситани в большей степени был экзистенциализм Сартра, но поскольку сартровская философия яляется в том числе и вариацией основных тем хайдеггеровской мысли, то рассмотрение его аргументации вполне уместно.

    Ниситани стремился показать, что буддизм является более совершенной формой атеистического гуманизма. С его точки зрения главная экзистенциалстская установка не устраняет субъекта, а «ничто», «небытие», о котором говорит философия существования, есть нечто приданное субъекту. Для экзистенциализма картезианское положение “cogito ergo sum” имеет определяющее значение и поэтому речь не может идти о небытии самого “ego”, что является исходной точкой буддийской мысли. Экзистенциализм не позволяет сделать субъект в достаточной степени изменчивым. Однако, это возможно, если опираться на буддийскую концепцию «пустоты». Точка зрения, формируемая понятием «пустоты», по мнению Ниситани, поднимает атеистический гуманизм на новый уровень и позволяет смотреть на вещи с иной, «не человеческой», точки зрения.

    Пример Ниситани еще раз позволяет убедиться в том, что для японских мыслителей была более значима возможность использования европейской мысли как «своего другого», как источник категориального аппарата, позволяющего более строго выражать основные буддийские положения и, одновременно, интегрировать, насколько это возможно, собственное культурное наследие в систему обмена идей послевоенного мира. При этом, однако, нельзя упускать из виду, что для мыслителей Дальнего Востока, не только японских, универсализм и совершенство буддийской мысли были очевидны и поэтому не должно удивлять, что они находили в идеях «бытия», «ничто» и «существования» концепции, приближающиеся к буддийским. В силу ограниченности европейской культурной установки, европейская философия, с их точки зрения, не смогла преодолеть некоторые препятствия. Поэтому понятно стремление таких мыслителей как Ниситани «довести до конца» интенции европейской мысли. Вышеизложенное призвано продемонстрировать, что японская мысль в восприятии идей Хайдеггера следовала традиционным моделям, принятым на Дальнем Востоке для адаптации чуждых концепций. Несомненно, что японские последователи изучали и имели в виду вовсе не самого Хайдеггера, во всем богатстве его классического образования и философских оснований, но нечто, что, как им казалось, соответствующее идеям Хайдеггера, так как они могли бы возникнуть на японской почве. Нетрудно заметить, что Хайдеггеровские модели используюся в творчестве японских мыслителей в том же ключе, что и позиции, заимствованные ими из буддийской традиции – так или иначе их использование призвано сформировать идентичную философию, обеспечивающую единство восточного мира перед лицом нивелирующей вестернизации.

    Глава 3

    Хайдеггер и индийская философия

    (И.К. Романова)

    §1. Метафизика Сарвепалли Радхакришнана и экзистенциализм Хайдеггера

    Отечественному читателю Сарвепалли Радхакришнан (1888–1975) известен как автор двухтомной «Индийской философии», переведенной на русский язык, хотя он прежде всего создатель собственной метафизической системы – философии «вечной религии». Многие исследователи считают Радхакришнана еще и пионером компаративизма в Индии, весьма удачно использовавшим западную философскую терминологию с тем, чтобы интерпретировать индийскую мысль. Так, один из авторов сборника «Индийская философия сегодня» – Раман – в статье «Возможна ли сравнительная философия?» утверждает, что Радхакришнан больше чем кто-либо другой ответственен за введение компаративистского подхода в интерпретации философских проблем, хотя он и не был здесь первым. Раман ссылается на то, что уже в XIX веке Пауль Дейссен пытался интерпретировать веданту в кантианских терминах, другие европейские индологи также часто использовали типично западную терминологию для разъяснения различных граней индийской мысли западному читателю. Раман считает, что Радхакришнан «никогда не отступал от своей главной цели – интерпретации индийской философии. Сравнение идей было для него только вторичной целью – по крайней мере в книге „Индийская философия“. В более поздних работах, однако (такой, например, как „Восточные религии и западная мысль“), он использовал компаративный метод более основательно»[544].

    Радхакришнан считал, что две крайности в решении вопроса о возможном взаимодействии индийской и европейской культур заключаются в том, что «консерваторы убеждены в славе древнего наследия и безбожии современной культуры; радикалы в равной степени определенно уверены в тщетности древнего наследия и в ценности естественно-научного рационализма», причем оба эти подхода в равной степени обладают определенными пороками: «Те, кто признает индийскую культуру бесполезной, плохо знают ее, а те, кто хвалит ее как совершенную, не знают никакой другой культуры»[545]. Сам же Радхакришнан, будучи прекрасным знатоком и признанным исследователем древней индийской философии, полагал, что было бы странно, если бы дух Упанишад, Гиты и диалогов Будды потерял свою власть над человеком, и призывал к свободному от догматизма, взвешенному подходу к классическому наследию: «Мы не можем просто копировать решения прошлого, т.к. история никогда не повторяется. То, что прежние поколения сделали в свое время, не нуждается, чтобы его делали заново. У нас должны быть открыты глаза, мы должны знать наши проблемы и искать в прошлом вдохновения для их решения. Дух истины никогда не держится за свои формы, а вседа обновляет их»[546]. Таким образом, задача состоит в том, чтобы из самого наследия извлечь прежде всего принцип творческого отношения к наследуемому материалу. Радхакришнан предлагает современникам обратиться к древним пророкам, которые «старались не копировать, а творить. Они всегда стремились найти новые области для истины и разрешить загадки опыта, который всегда изменяется и потому всегда является новым. Богатство наследства никогда не служило делу порабощения их ума»[547].

    Радхакришнан одобряет отношение к западному опыту, поскольку, хотя истина и может быть неизменной, но форма, в которой она заключена, состоит из элементов, допускающих изменения. Отсутствие же сотрудничества с западной культурой, по его мнению, могло быть лишь мимолетным эпизодом, вызванным неестественными обстоятельствами. Радхакришнан предполагал синтезировать мировоззрения Востока и Запада путем выявления всего позитивного, что содержится в философских учениях всех народов во все исторические времена. «Если Индия усвоит ценные элементы западной цивилизации, то это будет только повторением аналогичных процессов, которые уже имели место в истории индийской мысли много раз»[548], – писал он. Крайности как европоцентризма, так и азиацентризма нелепы уже потому, что осознание невыразимости абсолюта, достигнутое и на Востоке, и на Западе, ведет к равноправию всех попыток выразить невыразимое, а потому и к равенству всех религий и философских систем, ни одна из которых не может претендовать на безусловное преимущество перед лицом других.

    Приверженность веданте или, точнее, адвайта-веданте – одной из модификаций веданты, возникшей в средние века, и ее основателю Шанкаре, не мешает, по мнению Радхакришнана, такому философскому синтезу. Он считал, что эта система весьма толерантна: «В Шанкаре мы видим одного из величайших пропагандистов широкого и терпимого характера религии индуизма, которая всегда была готова ассимилировать другие верования… Индуизм, как его понимал Шанкара, заключал в себе возможность развития различных направлений мысли и темпераментов»[549]. Такая апология адвайта-веданты парадоксальным образом оборачивалась своей противоположностью, поскольку была направлена против религиозного шовинизма, против сторонников представлений об исключительности индуизма. В связи с этим Радхакришнан особо подчеркивает следующее положение Шанкары: «Ни один разумный человек не может считать, что его секта измерила бога вдоль и поперек и результат этого измерения выразила в собственном безупречном кредо… Не имеет значения, под каким именем мы почитаем бога, лишь бы мы были наполнены духом бога и жаждой служить ему»[550]. Таким образом, ориентация на классическое наследие – адвайта-веданту, принцип его творческой переработки, предполагающий возможность обращения к западной культуре и философии и опирающийся на толерантность индуизма в духе Шанкары – вот основания философии «вечной религии» Радхакришнана.

    В книге «Возвращение веры» Радхакришнан утверждает, что хотя наш век по большей части и перестал понимать значение религии, все же существует отчаянная нужда в том, что только религия и может дать человеку. То, что предлагает он сам, не тождественно какой-либо одной особой религии, и может быть названо как sanatana dharma – вечная религия или религия духа. Она разделяет с мировыми религиями такие фундаментальные истины, как признание трансцендентности Абсолюта и свободу человеческой личности в его проявлении, единство человечества – как цель истории. В то же время она рассматривает догмы и ритуалы как некий недостаточный символизм, и призывает духовных лидеров беречь религиозную веру от окостенения в ортодоксальных формах[551]. Существует «братство духа» (одна из книг Радхакришнана так и называется), и «с какой бы точки зрения мы не начали – индусской или мусульманской, буддийской или христианской, – если мы искренни в наших намерениях и серьезны в нашем усилии, мы достигаем Абсолюта. Мы члены одной Невидимой Церкви, Бога, или одного Братства Духа, благодаря которому мы можем принадлежать к той или иной видимой церкви»[552].

    Споры между религиями существуют, по Радхакришнану, из-за того, что мы избегаем всяких тайн и склонны выражать религиозные истины интеллектуальными терминами, в то время как Абсолют не может быть раскрыт в каких-либо утвердительных формах, «мы можем выразить его только через образные символы»[553]. Это одно из проявлений более общего спора между наукой и религией, логическим анализом и экзистенциальным опытом. Радхакришнан считал, что они, напротив, должны осознать свое глубокое единство и поддерживать друг друга. Религия не должна содержать в себе ничего, что явно противоречило бы научным фактам, наука же не должна позволять себе выводить моральные нормы из наблюдений за естественными явлениями. В сохранении подобного равновесия им должна помочь философия, ибо «каждый философ одновременно и аналитик, и экзистенциалист», поэтому философия в состоянии поддерживать целостность разума и положений внутреннего опыта, не связанных с рациональностью. «Анализ без мечты – это растрата духа, бесполезная искусность. Мечта без дисциплины, интуиция без проверки, ничем не сдерживаемая страсть являются источниками суеверия, фанатизма, безумия»[554].

    Религии, по словам Радхакришнана, необходимо утвердиться в качестве рационального пути жизни, с тем чтобы «дух чувствовал себя в этом мире хозяином, а не арестантом или беглецом». Для этого религию надо представить с помощью разумных мыслей, плодотворных действий и справедливых социальных институтов. Но все же необходимо помнить, что наука помогает строить лишь нашу внешнюю жизнь, а цивилизация – это сфера духа, а не тела или разума. «Только стремящееся к нравственным и духовным идеалам человечество способно использовать триумф научного знания во имя подлинной цивилизации»[555].

    Философия индуизма способствует, по Радхакришнану, пониманию того, что постижение реальности обеспечивается не посредством аналитического интеллекта, хотя истина в целом доступна человеческому разуму. Однако, его рассуждения начинаются с того, что «абсолютное никогда не может стать объектом познания, ибо то, что известно, является конечным и относительным. Наш ограниченный разум не в состоянии выйти за пределы времени, пространства и причинности; мы также не можем объяснить и эти последние, так как любая попытка дать им объяснение предполагает их наличие». Мысль как часть относительного мира не может познать абсолютного Я, и неудача здесь подстерегает не только науку и логику, но и метафизику. «С трогательным смирением, порожденным силой интеллекта, Платон и Нагарджуна, Кант и Шанкара заявляют, что наша мысль имеет дело с относительным и не должна заниматься абсолютным»[556].

    Тогда в каком же смысле можно говорить о доступности истины Абсолютного бытия? Радхакришнан утверждает, что она постигается каждым, кто стемится познать истину как реальность, в которой мы живем, движемся и имеем бытие. Ведь мир существует, мы действуем в нем и благодаря ему, хотя не знаем и не можем знать причину этого мира. «Мы должны погрузиться во всеобщее сознание и стать сопряженным со всем существующим. Тогда мы будем не столько мыслить о реальности, сколько жить ею, не столько знать о реальности, сколько становиться ею»[557].

    Таким образом, реальность, Абсолютное бытие постижимо не через абстрактные рассуждения о нем, а через слияние с ним, триумф же философии доступен лишь тому, кто достиг в самом себе чистоты души. Такая чистота связана с мудростью, когда человек обнаруживает в себе «некоторые моменты скрытой силы, благодаря которым он может не только созерцать, но и постигать жизнь. Черпая из этого внутреннего источника, философ показывает нам истину жизни, истину, которую чистый интеллект раскрыть не способен. Проницательность порождается из таинственного центра, в котором сосредоточен весь опыт, столь же естественно, как рождается плод из цветка»[558].

    Абсолютное бытие отождествляется Радхакришнаном – в духе ведантистского «Атман есть Брахман» – с абсолютным Я, которое есть сокровенная и глубочайшая реальность, ощущаемая всеми, «поскольку это Я всех вещей, как известных, так и неизвестных, и нет никого, кто был бы способен это познать, кроме самого Я. Оно является истинным и вечным, и помимо него ничего нет»[559]. Но каково же тогда место Бога в этом мире, ведь Радхакришнан утверждает, что вечное бытие бога – всепроникающий фактор индийской жизни, гармония между богом и человеком признается им отличительной чертой Индии, в то время как на Западе он видит скорее их противопоставление.

    Бог для Радхакришнана – это божественная личность. Не только сотворившая мир – сказать так было бы неверно и недостаточно – но и творящая его здесь и сейчас, во всякое время. Такой Бог как личность глубоко озабочен делами нашего мира, он друг, судья и спаситель человечества. Бог – абсолютный дух, благодаря которому Абсолют предстает перед нами и познается нами, вневременный и неизменный. «Абсолют одновременно и сумма, и источник неограниченных возможностей. Одна из подобных возможностей актуализируется в космическом процессе. Этой возможности, пребывающей в ходе осуществления, Абсолют придает форму Бога, правящего миром в соответствии с заранее обдуманным символом Абсолютной реальности; определенный аспект Абсолюта в его отношении к той специфической возможности – актуализируется»[560]. Если мир – это тождество, впавшее в различие, то Бог – имманентная причина, основа тождества, а мир – внешнее проявление, воплощение самосознания. Когда устанавливается полное тождество между богом и миром, то есть когда осуществляется божественная цель, и все индивидуальные духи достигают совершенства, бог сам становится Абсолютом.

    Из этих рассуждений видно, что Радхакришнан действительно не отказывается от классического наследия, но этому наследию он придает новую, современную форму, в надежде быть услышанным всем человечеством. Надо сказать, что западные интеллектуальные круги с восторгом приняли идеи Радхакришнана, он имел популярность как лектор в западных университетах. Но еще большее признание он получил у себя на родине, став одним из первых президентов независимой Индии. По-видимому, это во многом было обусловлено воздействием его идей, тому, что призыв к гуманности и толерантности был услышан.

    Идеи компаративизма и философского синтеза были использованы и в сборнике «Понятие человека», который вышел под совместной редакцией Радхакришнана и Раджу. В нем предпринималась попытка сопоставления понятий человека в греческой, китайской и индийской мысли. В предисловии к этому сборнику Радхакришнан отмечал, что человеческое содружество не имеет писанной конституции, будучи основано на общности идеалов, свободе и достоинстве личности, власти закона, экономических возможностей для всех граждан и любви к миру. Он подчеркивал, что принцип достоинства и свободы личности является общим для любой религиозной веры, с другой же стороны многие философы обожествляют человека. «Даже Маркс отрицал Бога, поскольку он верил в потенциальную божественность человека. Джайнские мыслители утверждали, что человек может достичь божественности, и что Бог – только высшая, благороднейшая и полнейшая манифестация всех способностей, которые скрыты в душе человека. У нас есть также версия Махабхараты, которая говорит нам, что нет ничего выше человека на земле… Паскаль рассматривает человека как мыслящий тростник, высшее по отношению ко всем немыслящим силам, заполняющим вселенную»[561]. Радхакришнан указывает, что человек – это не объект, а субъект, и именно субъективность дает ему духовность и свободу. Затерянный же в объективности, человек впадает в рутину, окостенение, безумие.

    По Радхакришнану, человек создает не только вещи, но и формы вещей. Когда человек преодолел голод и холод, когда его желания удовлетворены, у него возникает потребность понять, есть ли какая-либо форма в вещах, какая-то цель у существования, есть ли какой-то смысл в жизни. Человека не удовлетворяет безформенность, иррациональность, неопределенность, хаос.

    Радхакришнан отмечает, что, когда человек размышляет над конечным и ограниченным характером своего существования, его охватывает страх, который, как считает Хайдеггер, «намного более изначален, чем сам человек». Говоря словами Упанишад, страдающий индивид взывает: «Веди меня от нереального к реальному. Веди меня из тьмы к свету. Веди меня от смерти к вечной жизни». Страх и страдание человека, считает Радхакришнан, есть результат конфликта в нем самом. Он принадлежит двум мирам, миру природы и миру духа. Существование выступает, по сути дела, как процесс во времени. Оно балансирует на грани, которая отделяет бытие от не-бытия. Нас не было, нас не будет. В чем же состоит природа бытия? Что это за мистерия не-бытия, которая окружает и определяет наше существование? Бытие нуждается в не-бытии для своей манифестации[562].

    Человек, по Радхакришнану, – это мост между двумя мирами. Он перестал бы быть человеком, если бы принадлежал только к одному миру. Жизнь – это нескончаемая драма, разворачивающаяся между видимым и невидимым. Человек смотрит на мир истины, добра и красоты не как на другой мир, но соотносит его с пока еще нереализованным добром этого мира.

    Радхакришнан считает, что существует внутреннее побуждение в человеческой природе, толкающее людей к поискам чего-то, что они не могут полностью постичь, хотя и верят в это как в Высшую Реальность. Человек не может быть счастлив, пока он не достиг истины. Одна из величайших трагедий нашего мира, по его мнению, состоит в том, что великие религии, вместо того, чтобы объединять людей во взаимопонимании и доброй воле, разъединяют человечество благодаря своим догматическим утверждениям и предрассудкам[563]. Духовная жизнь подавляется во всех религиях мертвыми формами, делающими нашу повседневную жизнь ничтожной и тривиальной. Мы должны превзойти догмы, если мы собираемся переживать истину на более глубоких пластах сознания. Религиозные формы без религиозного опыта не удовлетворяют человеческого стремления к духовной полноте. Религиозный опыт объединяет людей скорее, чем разъединяет.

    Бог есть совершенный ответ на все запросы эмпирического я, считает Радхакришнан, эмоциональные, интеллектуальные и духовные. Религия касается человека в целом. У нас есть вера, которая интеллектуальна, культ, который эмоционален, и дедукция, которая зависит от воли. Мы не можем признать верным какой-либо религиозный взгляд без внутреннего свидетельства духа. Слово «бодрствование», которое используют Упанишады, Будда и Иисус, по мнению Радхакришнана, означает «опыт». Мы не можем проживать жизнь, находясь в состоянии сна или дрёмы. Бодрствование и есть личный опыт каждого.

    «Мы не хотим отказаться от особенностей различных религий», – заявляет Радхакришнан. Верования являются кодифицированными выражениями опыта. Религиозные традиции, правила и церемонии не висят в пустоте. Они произрастают в душе. Поэтому, считает Радхакришнан, надо поддерживать различия и пытаться понять их: ведь не существует какого-то религиозного эсперанто[564].

    Сам Радхакришнан почти не ссылается на Хайдеггера, однако, мы вполне можем говорить о некоторых параллелях, существующих между идеями этих мыслителей. Метафизическое вопрошание, по Хайдеггеру, вовлекает в себя и вопрошающее человеческое бытие, так что спрашивающий – в качестве спрашивающего – сам попадает под вопрос. Такое отношение находится вне рамок субъект-объектных отношений в отличие от новоевропейской философии, сходной в этом смысле с научным исследованием. Разрыв с традиционной европейской метафизикой, с ее позитивной базовой предпосылкой о сплошности, неразрывности и принципиальной определимости Бытия у Хайдеггера налицо. Он осуществляет феноменологическую редукцию не к «Я», а к Ничто. Наука, и вслед за ней метафизика Возрождения и Нового времени отвергли Ничто как конструктивный принцип. У Хайдеггера же Ничто по онтологическому статусу становится не только не выводимым из Бытия, но, напротив, доминантой сущего. Связь «Я – Ничто» у Хайдеггера явно за пределами последекартовской метафизики, и имеет единственный коррелят – восточную метафизическую традицию. Таким образом, Хайдеггер осуществляет своеобразный синтез восточной и западной ментальности, к которому призывал Радхакришнан.

    §2. Категории бытия и мышления Шанкары в сопоставлении с категориями бытия и мышления Хайдеггера в интерпретации Дж. Мехты

    Современные индийские философы проявляют довольно большой интерес к творчеству Хайдеггера, и одним из наиболее ярких примеров этого интереса могут служить работы Дж.Л. Мехты. Будучи весьма искушенным в компаративистике вообще (Мехта – автор собрания эссе “India and the West”), он специально занимается также и сопоставительным анализом философии Шанкары и Хайдеггера[565]. Кроме того, Мехта – автор книги “Martin Heidegger: The Way and the Vision”.

    Дж. Мехта считает, что задача мышления в сфере сравнительного анализа не ограничивается поиском того, что является общим в мыслительном содержании двух различных философских традиций. Цель компаративистики состоит в том, чтобы попытаться увидеть и открыть скрытую истину путей, которые мышление выбирает в каждой такой традиции[566]. Это, по мнению Мехты, вовлекает мысль в такое движение, которое гораздо больше напоминает хаотические перескоки, чем прямой полет стрелы к цели, но это движение между языком и видимостью, которое одновременно является исследованием двух типов связности. Для такой игры не существует заранее установленных правил, их устанавливает сама игра. Подобное объяснение, утверждает Мехта, является выводом из знакомства с конкретными текстами, часть которых принадлежит Хайдеггеру.

    Обозначив таким образом общие цели, Мехта переходит к сравнению идей веданты, и прежде всего адвайта-веданты и ее основателя Шанкары, с философией Хайдеггера. Анализируя работы Шанкары, он находит в них вывод о том, что относительно откровения наши обыденные способности бессильны, но все же понятия, которыми мы привыкли пользоваться, нельзя считать необоснованными. Обращаясь к Упанишадам, провозглашающим величие йоги, Шанкара добавляет, что мы не имеем «права оценивать нашими возможностями возможности Риши, которые узрели мантры и Брахмана (т.е. Веды)». В комментарии Шанкары на Веданта-сутры Бадараяны Мехта отмечает мысль о том, что «мы имеем право понимать богов как обладающих личным существованием, на основании мантр, … пуран, и обычных распространенных идей»[567].

    Таким образом, подчеркивает Мехта, в веданте боги отсутствуют, но их не отрицают; они удалены из поля зрения человека, но все же формируют настоящее на его горизонте. Мир «исчезает», но его связи с настоящим не рвутся. Настоящее, хотя и истощенное, все же видится, понимается и интерпретируется в свете величественного прошлого, как то, что продолжает прошлое. По мнению Мехты, в традиции Упанишад жизнь вообще проживается как нечто, сопричастное божественному. «Вопрос об истине был еще и вопросом об истине жизни, живой истине; он совсем не был вопросом независимого теоретического рассмотрения. Это был глубоко религиозный вопрос, и в то же время чрезвычайно интеллектуальный вопрос»[568].

    В связи с этим Мехта подчеркивает, что в 8 веке, когда, по-видимому, жил и творил Шанкара, как и много веков спустя, Индия не находилась под влиянием того, что Ницше называл «духом сократизма», и ее мышление в своей основе не было работой с понятиями о реальности, понимаемой исключительно в терминах бытия, но имело некое качество медитации, рефлексии и памяти. То, что должно быть услышано, о чем надо думать и медитировать, не есть для индийской философии пустой онтологический принцип или метафизическое основание, или архе, но это реальность, доступная переживанию и переживаемая как сакральное.

    Медиум никогда не чужд посланию, считает Мехта, и часто является его частью. Но что касается «философии» Упанишад и веданты, ее содержания, то там медиуму должно быть уделено гораздо больше внимания: литературной структуре и стилю этих сочинений; риторике и тому, что кажется небольшими приукрашиваниями; магико-мифическим элементам (например, роли священного символа ОМ); сверх того, строфам, выражающим почитание и восхваления, которые можно найти в начале и в конце большинства сочинений веданты[569]. Все это не просто фигуры речи, отмечает Мехта.

    Сравнивая индийскую философию с античной философией древних греков, Мехта подчеркивает, что в соответствии с учением веданты, мышление – не только выражение того всеобщего импульса, который так четко сформулировал Аристотель: каждый человек по природе желает знать; импульса, который возникает, соединяясь с пафосом удивления, архе всякой философии, как говорит Платон. В традиции Упанишад также существуют изыскания, для которых интеллектуальный поиск является неотъемлемым, но есть также и те, что касаются человека в целом, а также трансформации и осуществления его человеческого состояния[570].

    Обращаясь теперь к Хайдеггеру, говорит Мехта, мы находим совершенно другой жизненный мир; это мир нашего современного опыта, жизнь, которую мы все переживаем, независимо от того, как мы лично предпочитаем ответить ей. Мир, в котором и для которого пишет Хайдеггер, это мир, цветущий под сенью греческого теоретического духа; мир, который обозначил Ницше, когда он писал о том, «как влияние Сократа простерлось вплоть до нашего времени, да и на все далекое будущее, словно растущая и покрывающая потомство тень в лучах заходящего солнца»; мир, находящийся под влиянием той «глубокой иллюзии», если выражаться снова словами Ницше, которая основывается на «несокрушимой вере, что мышление, руководимое законом причинности, может проникнуть в глубочайшие бездны бытия, и что это мышление не только может познать бытие, но даже и исправить его»[571]. Далее, продолжает Мехта, это мир, который определяется духом христианства, и его последующей секуляризацией. Это мир, созданный Просвещением и духом технологии, мир, свободный от иллюзий и десакрализованный, как сказал Макс Вебер. Если говорить теми словами, которыми Хайдеггер также описывал его, характерной чертой современного мира является обезбожение: «Это выражение не означает простого изгнания богов, грубого атеизма. Обезбожение – двоякий процесс, когда, с одной стороны, картина мира расхристианизируется, поскольку вводится основание мира в качестве бесконечного, безусловного, абсолютного, а с другой – христиане перетолковывают свое христианство в мировоззрение (христианское мировоззрение) и таким образом сообразуются с Новым временем. Обезбожение есть состояние принципиальной нерешенности относительно бога и богов. В ее укоренении христианам принадлежит главная роль. Но обезбоженность настолько не исключает религиозности, что, наоборот, благодаря ей отношение к богам впервые только и превращается в религиозное переживание. Если до такого дошло дело, то боги улетучились. Возникшая пустота заменяется историческим и психологическим исследованием мифа»[572].

    Вопрос о Бытии, в том виде, как его поставил Хайдеггер, считает Мехта, характеризуется радикальной постановкой вопроса обо всем, что привело к этому нынешнему состоянию, о чистой греко-христианской традиции мышления, которую Хайдеггер суммирует словом «метафизика». Такой же радикальной является его попытка так трансформировать «вопрос о Бытии» сам по себе, из его оригинальной формулировки у греческих мыслителей, через соответствующий опыт мыслителей средневековой Европы, к его собственному первоначальному способу постановки, что эта постановка вопроса сама по себе становится частью подготовки возможного будущего, в котором измерение целого может еще раз дать значение нашему миру, недавно покинутому богами[573]. Благодаря этому человек прикасается сам к себе через мышление, которое освобождает себя по крайней мере от опеки греческой парадигмы.

    Мехта отмечает, что историко-мировой контекст, в котором Хайдеггер поднимает вопрос о Бытии, является контекстом, который он описывает как «сумеречность мира, уход богов, опустошение земли, трансформация людей в массы, ненависть и подозрение к любому творчеству» {«Введение в метафизику»}[574]. Сущностью этой темноты мира является отсутствие Бога.

    Вопрос о Бытии, как он раскрывается у Хайдеггера, прямо относится к этой лишенности нашего времени, «когда твердь не достигается, все провисает в бездну»; это распростертость над бездной, переживание ее, так что только «оборачивание времени» и возвращение богов может помочь переосмыслению Бытия.

    Сравнивая историко-философский контекст веданты и Хайдеггера, Мехта замечает, что Шанкара, со всей своей оригинальностью и блеском, пишет в согласии со своей традицией, традицией, занимающей промежуточное положение между завершившимся ведическим временем и долгим периодом интеллектуального и религиозного влияния буддизма. Хайдеггер, напротив, начинает с Ницше как с предтечи, радикального мыслителя, в котором сфокусирован кризис мысли и чувства в науках и философии, в теологии и литературе. В свою очередь, Шанкара также был не только традиционалистом, желающим восстановления ведической традиции, но и мыслителем, движимым опытом своего времени, опустошенного, полного недостатков, повисшего над бездной. Возникновение и развитие буддийских школ (как и некоторых других) в предшествующих веках было только симптомом этого, выведением на поверхность коррозии в самой природе вещей, бездной, которая открылась в самой сути и была суммирована в формуле «все без Я» и в возвышении субъективной сферы как конечной сферы ссылок[575].

    Сопоставив таким образом предварительные зарисовки идей Шанкары и Хайдеггера, Мехта задается вопросом: как эта бездомность, это одичание, подобное смерти, становится судьбой целой цивилизации? Как то, что случилось в Греции, стало всеобщим мерилом? Хайдеггер утверждает, что нигилизм не случайный феномен в истории Запада, а всеобщий закон этой истории, ее логика. Как западная история приобрела характер мировой, – это вопрос, на который по разному отвечали Гегель, Маркс, Ницше, христианские теологи. Может быть, энтелехия в греческой идее Разума ? Согласно Хайдеггеру, наука и технология, укоренившись в философии как характерная форма греческой мысли, непобедима потому, что это сила, превышающая возможности любой сущности. Существование в таком контексте сводится к сущностям, имеющим конкретные параметры и управляемым. «Европеизация Вселенной»[576] – это когда вещи становятся сущностями, а затем (в эпоху «субъективизма») – объектами.

    Но условием такого порядка истины, продолжает Мехта цепь рассуждений Хайдеггера, является его сокрытость, «немыслимость». Целью является проникнуть в эту «немыслимость», помыслив ее, что проводится в размышлении, как власть Бытия может быть разрушена, как можно препятствовать опустошению Вселенной. Мир становится таким только сегодня – в духе греческого универсального Логоса, его всеобщей экспансии. Пытаясь помыслить немыслимое в Бытии, Хайдеггер становится первым мыслителем, который попытался обнаружить ткань мысли в свете истины, которая отделяет мысль от ее истоков, – истины не греческого происхождения.

    Ницше описал нигилизм как неотъемлемое качество культуры. Хайдеггер унаследовал этот образ, говорит Мехта, указав на угрожающую двойственность мысли, разрушающий ее целостность. Угроза нависла над миром и человеком, отравляя воздух. Это не атомная катастрофа и не тотальное разрушение, и даже не сама технология с ее угрозой идентичности. Опасность несут структуры (Ge-stell)[577], матрицы бытия и человека, укрытые не в мысли, а в технологии, как в своем основном укрытии.

    Но там, где опасность, там и спасенние – вывод Хайдеггера, восходящий к Гельдерлину. Спасение и угроза исходят из одного источника. Мысль Хайдеггера, считает Мехта, несет образ Возрождения, не формулируемый явно. Спасение идет из Европы, родившись там, где рождается мысль. Это Бог без метафизической маски. Не соприкасаясь с трансцендентным, человек уже не в силах справиться со смертью, и знаков бессмертия уже не замечает. Смертность же в концепции «Бытия и Времени» – лишь подделка, помогающая человеку уклониться от уникального эксперимента.

    Мысль Хайдеггера не имеет отношения к идее «универсальной философии»: это постфилософская мысль, подчеркивает Мехта[578]. Она конечна в том смысле, что преодолевает разделение онтологии и феноменологии, объединяя их конечные элементы.

    Нет больше думания и вопрошания в едином корпусе греко-христианской западной философии с ее алетейей, открытостью и существованием. По мнению Мехты, Хайдеггер квалифицирует индийскую и китайскую философии как «восточно-азиатское мышление». Его интерес к восточно-азиатскому пути мысли понятен, так как он, также как Мейстер Экхардт, обнаружил возможность неконцептуального мышления и речи, отчасти реализованной в собственном мышлении[579]. Но при этом Хайдеггер критикует неокантианцев, с которыми в своих поздних исследованиях сравнивает индийскую мысль. Отклоняет он и гегелевские оппозиции, сводящие к единой модели и отменяющие все способы мысли, не укладывающиеся в модель абсолютного духа. Однако, отмечает Мехта, в отличие от Гегеля, ангажированного историей мысли, Хайдеггер избегает соблазна ввести восточное движение мысли в свою логику, а затем представить это движение завершенным и вытесненным ею.

    Относя себя скорее к непроясненным онтологическим основаниям западной мысли, чем к прогрессивному движению духа к полному саморазвертыванию, как у Гегеля, Хайдеггер отходит от этой традиции, оставляя за ней роль сокровищницы, которая может быть использована в будущем для ею же провозглашенных целей Всеобщности. В связи с таким противопоставлением Гегеля и Хайдеггера Мехта ссылается на соответствующую цитату из Дейссена, который писал: «Одна цель будет несомненно достигнута, когда Индия станет на мировой путь развития. Она убедит нас, с нашей целостной философией и религией, в том, что мы крайне односторонны, и что есть еще множество путей, отличных от конструкции Гегеля». Хайдеггера, замечает Мехта, конечно, не надо в этом убеждать[580]. В сравнении с Дейссеном его вопрос звучит так: должен ли быть другой путь постижения вещей, чем тот, что организован греками – через становление основания, на котором зиждется мысль. Если нет альтернативного пути, который освободили бы греки, есть фундаментальный путь усовершенствования греков и Запада в целом: углубление в основание мысли и нарушение тем самым ее герметичности. Альтернативы нет, греческий путь уже стал мировым, поэтому выход заключается в обращении к стилю мышления, отличному от метафизического – вхождению в область, еще очень слабо артикулированную языком, но несравнимую с ним по богатству, как невидимое основание этого мира. Хайдеггер называет это вхождение событием присвоения. То, что проявляется через мысль, не является продуктом персональности «внутри» реальности, но также исторично как всемирно-исторична философия, являющаяся частью наличного мира, в котором значение не отделено от речи.

    Однако, задается далее вопросом Мехта, не совсем понятно, как индийская традиция может помочь в этом предприятии, так как становится ясно, и частично через логику Хайдеггера, что индийское движение духа всегда переводится в термины западных концепций. Быть может, считает Мехта, это и есть причина отсутствия у Хайдеггера того теплого отношения к индийской философии, которое было характерно для Шопенгауэра.

    Несмотря на то, что «смысл» бытия Хайдеггер принимает за отправную точку, Мехта подчеркивает, что он не является онтологом ни в традиционном, ни в современном смысле этого слова[581]. Этот пункт не оспаривается с тех пор, как Хайдеггер ясно высказался по этому вопросу в своих более поздних работах. Он не рассматривал онтологию как первую философию и не приравнивал к ней метафизику. В первый раз в истории западной мысли он указывает на специфически греческий характер этого понятия, то есть целостный характер формирования ткани мысли и придание того же характера тому, чему мысль адресована. При этом скрытым источником развития Запада является бытие того, что обработано мыслью и западной цивилизацией. Западная философия берет начало не из Ничто, а возникает в процессе преодоления мифа, в частности азиатского.

    По мнению Мехты, хайдеггеровский «гость бытия» имеет отношение к мысли о Бытии, а не к самому Бытию, но остается непомысленным в этом отношении. Называется этот гость по-разному: Прояснение, Истина, Схватывание, Несокрытость.

    Начальный пункт здесь – греческое помысливание бытия, но сам путь – преодоление этого помысливания и этой детерминации. Хайдеггер – «мыслящий о Бытии», а не онтолог. Он рефлексирует бытие, он тот, кто ловит отблеск истины в мысли, экранирующей Бытие[582].

    Мехта ссылается на то, что Хайдеггер говорил в 1935 году: «В кажущемся мне несущественным принципе различения бытия и мышления мы должны зафиксировать важнейшую позицию западного духа, против которой я восстаю» («Введение в метафизику»)[583]. После трех десятилетий развития этой мысли, считает Мехта, мы можем заключить, что мышление по своей природе – род активности бытия, не касающийся его природы, что бытие не род самосовершенствующейся вещи, направляющей мысль по тройному руслу онтологии, теологии и логики. Бытие и мышление человека совмещаются в более глубокий союз (недоступный любой форме диалектики), в котором они и расщепляют свою природу и ее выражение, остающееся скрытым, пока собственно мышление, не схватывая и не формируя концепцию, остается вне их.

    Мехта полагает, что ни Упанишады, ни Шанкара не могут быть использованы для теоретических изысканий эпистемологической направленности с вопросами о бытии (что есть бытие), или хайдеггеровским поиском основ этого вопрошания. Брахман (sat) с его множеством путей не идентичен аристотелевской последовательности. Речь идет не о концептуальном знании бытия, а о мудрости бытия (sad-vidya), или мудрости Брахмана как бытия. Брахман – это sat, основание всего, включая мое бытие. То, что вне пределов природы абсолюта, является сознанием, по отношению к которому знание есть часть. В природе абсолюта заключается потенциальная возможность его господства над всеми явлениями и чистое блаженство. Брахман – это бытие, но не в смысле его отличия от «бытия-для» или «бытия-к», а также знания, мысли, речи о бытии как реальности, противоположной бытию. Все это его модусы. Бытие есть sat, chit и ananda в одном и одно, и мое бытие – одно с ним[584].

    Мы можем, говорит Мехта, если выберем и в качестве метафизиков определим вещи, включив в их ряд себя, существовать под знаком их наличности (is-ness) только исходя из факта, что они есть. Наличность противоположна возникновению вещей и тому, что находится в их истоке (atman). Брахман расположен за бытием и в этом смысле не является бытием (об этом не говорится в терминах бытия или не-бытия, отмечает Мехта, ссылаясь на Бхагавадгиту).

    Многие из работ Хайдеггера, считает Мехта, могут быть отнесены к жанру «феноменологических интерпретаций»: попыткам объяснить то, что осталось невысказанным и непомысленным[585]. Возможен ли этот подход к индийским мыслителям? Как говорит Хайдеггер, интерпретация должна быть оформлена и ведома ясной как солнце идеей. Только мощью этой идеи может быть оправдан риск интерпретации. С какими же «ясными идеями» связывали мыслители веданты традицию, восходящую к более ранним мыслителям? Эти мудрецы не оформляли свои мысли в терминах, за исключением собственных мыслей о продолжении и защите традиции антиисторизма, достигая пределов анонимности в своих работах. Как они могли, например, следовать мышлению Шанкары, отделяя этот план от собственных невыразимых глубин? Каждый индийский мыслитель имеет внешний видимый план, который он внедряет с энергией, присущей только ему. Вместе с этим планом и этой энергией в работу целого проводится то, что он не видит в себе. Эту слепоту он привносит в историю, и, следовательно, в будущее. Мышление веданты имеет скрытую историю, подчеркивает Мехта. Возможно, это и есть тот самый конец западной традиции Гегеля и Ницше, провозглашенный Хайдеггером. Возможно начало (в Упанишадах) еще ждет своего будущего мышления и речи. Возможно, мышление Шанкары еще содержит значения, ждущие работы мысли. Мысль веданты простирается в будущее, говорит Мехта[586].

    Завершая свои размышления о Хайдеггере и веданте, Мехта приходит к выводу, что в сегодняшнем мире, который называется мировой цивилизацией, наше отношение к традиции разрушено, а наше мышление становится нечувствительным, абстрактным и герметичным. Следование Хайдеггеру и веданте – это помощь тем, кто восстает против западного философского и религиозного истеблишмента. Это тропинка мысли, а не путь доктрины. Веданта имеет отношение к хайдеггеровскому способу планетарного мышления, когда речь идет об общих целях преодоления ненависти и бездомности на тропе общего дела и понимания[587].

    §3. Индийский экзистенциализм Гуру Датта и экзистенциальная философия Хайдеггера

    Наш читатель мало знаком с творчеством К. Гуру Датта, разве что по критическому анализу некоторых положений его книги «Экзистенциализм и индийская философия», осуществленному почти три десятилетия тому назад А.Д. Литманом[588]. В наше время, когда все большее распространение в мировом философском сообществе получают компаративистские исследования, призванные объективно способствовать диалогу философских культур Востока и Запада, вновь возникает интерес к тем восточным и, пожалуй, прежде всего к индийским мыслителям ХХ века, которые пытались найти некоторые типологические параллели и сходства как в целом между индийской и западной философиями, так и между отдельными течениями в них. К числу таких мыслителей, наряду с С. Радхакришнаном, Т.П. Раджу и некоторыми другими, следует по праву отнести и К. Гуру Датта.

    Прежде чем перейти к рассмотрению его монографии «Экзистенциализм и индийская мысль», вышедшей в США в 1960 году[589], необходимо сказать немного о личности этого мыслителя и о других его работах, предшествовавших появлению данного труда об экзистенциализме. Из известных нам его трудов как предшествующего, так и последующего периодов назовем два: «Индийская культура. Эссе и речи»[590] и «Индийская садхана»[591]. Во вступительном слове к книге К.Г. Датта «Индийская культура…» Айяр С.Р. Рамасвами квалифицирует Гуру Датта как мыслителя, внесшего большой вклад в исследование индийской культуры и философии, особенно по проблемам прояснения идей, лежащих в основе различных аспектов древней и средневековой индийской мысли. Гуру Датт характеризуется в целом как мистик[592], уделяющий основное внимание проблемам символизма и доктрине, заключенной имплицитно в понятии Шакти. Он исходит из положения о неразрывной связи между философией и жизнью, аналогичной связи между Шивой и Шакти. Только в единстве философия и жизнь могут функционировать[593]. При этом Гуру Датт отождествляет Шакти с энергетическим принципом Вселенной, идея которого изложена в Ведах, а Шиву с Божеством. Он делает ряд экскурсов в проблему соотношения тантрического индуизма, брахманического ведического ритуала, йогического опыта и буддизма. В своем анализе принципа Шакти и доктрины Майя он пытается применить фрейдовскую классификацию Я и Сверх-Я и юнговский психоанализ.

    Разбирая вопрос об основаниях индийской культуры, Гуру Датт как культуролог и философ ведантистко-брахманистского толка подчеркивает то важное место, которое занимает проблема бога и человека, проблема личности, высших ее стремлений в Ригведе и Бхагавадгите. Пуруша, согласно Бхагавадгите, полагает Гуру Датт, «был субъектом культуры, а не гражданином в политическом смысле», а Дхарма выступает не только и не столько как социальный и этический стандарт, а как нечто высшее и личностное. Иными словами, Дхарма эквивалентна четырем Пуруша-шастрам, о чем говорилось еще в индийской мифологии[594]. Автор уделяет большое внимание символическому характеру ведической культуры, месту символизма в «прямом опыте», когда материальные вещи в нем выступают лишь в качестве символов, а не как посредники. Он находит в Ведах и экспериментальный метод, считая его фунционирование весьма эффективным. Определяя Ригведу и Бхагавадгиту как учебники индийской культуры, Гуру Датт образно называет их Старым и Новым Заветом Индии. Это не означает, что вся индийская культура божественна, считает Гуру Датт, и все же господствующая тенденция в ней божественна. И в таких главных письменных памятниках древнеиндийской культуры, как Рамаяна и Махабхарата, полагает он, божественная тенденция берет верх над демонической[595].

    Не вдаваясь в анализ рассуждений Гуру Датта на научные темы: о психологии, росте науки в ходе ее исторического развития и духовно-нравственных его аспектов, о языке вообще и о санскрите в особенности, обратим внимание лишь на его трактовку проблемы соотношения философии и жизни. В речи перед философской ассоциацией в Мисхоре в 1941 году Гуру Датт развивает свой взгляд на историческое развитие философии на Запде, согласно которому сначала философия там сосредоточивала основное внимание на описании внутреннего мира и духовного опыта: «это был Платон, кто первый приложил эвклидово понимание к внутреннему миру опыта»[596], а затем многие его последователи, за редким исключением, делали то же самое. В каждой подобной попытке содержалась возможность дублирования – мистицизмом, либо религией.

    Затем ведущей тенденцией философии, по мнению Гуру Датта становится сосредоточение своего внимания не столько на проблемах жизни, сколько на анализе бытующих в то время взглядов на строение физического универсума (от Коперника до Дарвина). Проблемы материи, времени и пространства в Новое время, квантовой теории и принципа дополнительности в новейшее время – таков основной пункт рефлексии западной философии. Из современных западных мыслителей Гуру Датт высоко оценивает вклад К. Юнга в психологию и глубокое понимание им специфики восточной мысли.

    В чем же Гуру Датт видит особенности восточной, прежде всего индийской, мысли в ее сравнении с западной философией? Прежде всего в том, что «индийская мысль никогда не забывала тесной связи между психологией и философией: интеллект (mind) как краеугольный камень конечной (ultimate) реальности»[597]. Обращаясь за свидетельствами к Бхагавадгите и Упанишадам, он описывает, как в них реализуется цель философии: преодолеть дихотомию субъекта и объекта, раскрыть неделимое «Я» и то, что лежит за ним. Индийская философия концентрирует свое внимание на прямом восприятии уникальности человеческой самости способом, описанным А. Бергсоном в его концепции длительности. По мнению Гуру Датта, истинным философом можно считать лишь того, кто раскрывает сущность бытия (sat) через божественное (bhavana).

    Из этой первой особенности восточной мысли (неразрывная связь философии и психологии) он выводит и вторую ее черту, являющуюся, в действительности, исходной: это тесная связь философии с жизнью. И здесь философия начинается с садханы (sadhana), выступающей в качестве и особой дисциплины, и экспериментального опыта. На Западе же экспериментальный метод, по мнению Г. Датта, применяется прежде всего применительно к изучению физического мира, хотя развивается и экспериментальная психология. И все же только в индийской экспериментальной психологии главный акцент делается на изучение самых глубинных пластов человеческой психики. Йога является одним из методов садханы. В эссе «Философия и жизнь» Гуру Датт утверждает, что целый мир религии и мистицизма, и даже мир повседневной жизни заключен в садхане, причем это относится не только к Востоку, но и к Западу, не только к прошлому, но и к настоящему, не только к цивилизованному миру, но и к варвару. Раскрытие этого требует усилий как психологов, так и философов, ибо эта задача до сих пор еще не решена так называемым научным умом, хотя идея этого решения содержалась имплицитно уже в Бхагавадгите и была провозглашена устами Кришны, полагает Гуру Датт. Но Кришна дает лишь парафраз «бессмертной истины Вед», что «существование только одно, но интерпретировано оно может быть по-разному»[598].

    Гуру Датт не ограничивается лишь опытом древнеиндийской философии, а говорит, что данная мысль Кришны подтверждается всеми древними религиями и мистериями (китайский даосизм, японский дзэн, церемониал христианской церкви и символы гностической философии, практика алхимиков). Гуру Датт намерен не касаться сверхприродных явлений, тяготеющих к телепатии и спиритуализму, полагая, что это предмет рассмотрения специальных наук. Истинная цель садханы – достижение мудрости через очищение ума, но не в духе пуританства или конвенциональной нравственности. Цель садханы – достижение эмоционального и интеллектуального равновесия – саматры.

    Гуру Датт дает анализ проблемы языка как посредника между людьми. Через язык осуществляется связь философии с жизнью. Следует отметить, что Гуру Датт упрекает некоторых индийских мыслителей за их увлечение комментаторством, хотя и не отрицает необходимости обращения к истокам, традициям, авторитетам. Буддийское и индуистское «молчание» характеризуется им как необходимая предпосылка высшей философии.

    Проблема соотношения философии и мистицизма в индийской мысли также является предметом размышлений Гуру Датта. Он считает, что здесь трудно четко провести демаркационную линию, ибо во всех философских системах (санкхья, йога и т.д) присутствует мистицизм, особенно на уровне эмоционального опыта, в сфере медитации. Причем степень наличия рационального и мистического варьируется от одной системы к другой.

    Целью философии как важнейшей части культуры, считает Гуру Датт, является совместное участие с другими элементами культуры в «гармонизации эмоциональной личности», реализации высших духовных стремлений и потребностей, достижение сбалансированности эмоционального и интеллектуального в человеке. Это же является и высшей целью воспитания и образования, если опираться на традиции Вед, Упанишад, Бхагавадгиты и более поздние индийские традиции, а также использовать отдельные моменты из опыта мировой культуры. В этой связи Датт обращается, например, к опыту психоанализа Фрейда и Юнга, стремясь интерпретировать их в духе веданты[599].

    Книга «Индийская культура…» вышла в свет в 1951 году, а через девять лет появилась новая работа Гуру Датта «Экзистенциализм и индийская мысль». Отзвуки предыдущего труда слышны в ней повсеместно. Уже в небольшом авторском предисловии говорится, что хотя первые две главы книги («Истоки» и «Современный экзистенциализм») будут посвящены изложению авторского видения западного экзистенциализма, в них же будут рассматриваться некоторые аналогии между западным экзистенциализмом и изложенным в терминах санскрита индийским экзистенциализмом.

    Правда, надо заметить, что почти до конца второй главы у Гуру Датта нет прямых сопоставлений западного и индийского экзистенциализма, речь идет об основных исторических этапах и характеристике трудов ряда выдающихся мыслителей Запада, которых он относит к экзистенциализму. Тут не лишне напомнить, что Гуру Датт понимает под ним. На наш взгляд, у него можно обнаружить трактовку экзистенциализма в узком и широком смыслах этого слова. В узком смысле слова экзистенциализм представляется ему как «относительно недавнее движение в европейской мысли, вызвавшее смятение как в философских, так и в непрофессиональных (мирских) кругах»[600]. В широком смысле слова он понимает под экзистенциализмом такое движение общечеловеческой, а не только европейской мысли, которое не ограничивается временными рамками так называемого современного экзистенциализма, т.е. экзистенциализма ХХ века (Ясперс, Хайдеггер, Сартр, Марсель), а простирается до границ Древней Греции, Древней Индии, Древнего Китая, начала христианской Европы. Именно такой трактовкой экзистенциализма завершается вторая глава, подводящая итог авторским размышлениям о европейском экзистенциализме. В третьей, заключительной, главе идет непосредственное сопоставление экзистенциализма и индийской мысли.

    Прежде чем перейти к анализу основных идей этой ключевой, на наш взгляд, главы, название которой совпадает с названием всей книги Гуру Датта, необходимо дать изложение ведущих идей двух предшествующих глав, в которых рассматривается в историко-философском плане исходное для сравнения понятие экзистенциализма. Выше мы приводили его определение экзистенциализма как движения европейской мысли. Гуру Датт напоминает, что существует большое разночтение как относительно самого определения экзистенциализма, так и причин его возникновения, а также проблема выявления за различиями форм и видов некоторых общих черт. С целью выявления общих оснований экзистенциализма, несмотря на наличие вышеуказанных различных толкований, Гуру Датт пытается сформулировать в «самых общих терминах», как он заявляет, сущностное определение экзистенциализма. Под ним он понимает своеобразную попытку проникнуть в максимальной степени в человеческое существование в его конкретном и индивидуальном виде, в самые глубинные пласты Я, в его сердцевину. Рассматривая экзистенциализм как реакцию против абстракций и систем, он подчеркивает, что экзистенциализм делает больше акцент на глагол «быть», чем «есть»[601].

    Затрагивая вопрос о корнях, истоках современного экзистенциализма, Гуру Датт пишет, что эти корни, возможно, тянутся к Древней Греции, к надписи на Дельфийском храме «Познай себя», к Сократу, претворявшему этот девиз в своих диалогах. Именно с Сократа, полагает автор, следует начать летопись того движения в западной мысли, которое в ХХ веке будет названо экзистенциализмом, ибо он (Сократ) первый в древнегреческой мысли сосредоточил свое внимание на сфере человеческих ценностей, а не на мире естественных явлений, как это было в ионийской школе, или на мире чисел, как это проявилось в пифагорейской школе. К числу наиболее отдаленных предшественников экзистенциализма на Западе он относит стоиков и неоплатоников, в период патристики находит у Августина Блаженного мысль о несказанности существования, которая может быть схвачена только через духовный свет. И завершается список отдаленных предшественников экзистенциализма Бернаром Клервоским (конец ХI – начало ХII века), выступившем против абеляровской систематизации веры.

    Что же касается непосредственных, в смысле ближайших, корней экзистенциализма, то Гуру Датт находит их в творчестве Блеза Паскаля (ХVII век), французского математика, физика и религиозного мыслителя. Ссылаясь на высказывания Паскаля, Гуру Датт говорит, что последний пришел к осознанию необходимости изучать проблему человеческого существования в силу неудовлетворенности абстрактными науками, которые не изучали человека, а также по причине неудовлетворенности ответом, который давало христианство по проблеме человека, прежде всего относительно того, душа смертна или бессмертна. Правда, замечает автор, в конце концов Паскаль возвращается к христианской точке зрения на бога и человека. Гуру Датт замечает, что Паскаль, однако, не имел последователей в своем пониманиии человеческого существования, и лишь в ХIХ веке в Европе появляются мыслители с «симпатией к экзистенциализму»: Мен де Биран и некоторые другие.

    Новое исчисление экзистенциализма Гуру Датт начинает с Кьеркегора, впервые использовавшего термин «экзистенция». Суть экзистенциализма Кьеркегора автор выражает фразой: «Индивид должен быть в коммуникации с Богом». У Кьеркегора духовный человек является вечно отчужденным от самого себя, от своих страстей, действий. Выход – в трансценденции человеческого существования. Гуру Датт замечает в этой связи, что тут имеется повод для сопоставления учения Кьеркегора с Бхагавадгитой[602]. Завершается же рассмотрение непосредственных корней экзистенциализма несколькими выводами. Во-первых, Гуру Датт утверждает, что экзистенциализм Паскаля и Кьеркегора суть не что иное, как другой способ описания христианского опыта. Во-вторых, что Ницше следует рассматривать как одного из «пионеров» экзистенциализма (концепция трагического опыта и сверхчеловека). В-третьих, имеется некоторое сходство между идеями Ницше и Упанишад[603].

    Во второй главе, посвященной современному экзистенциализму, Гуру Датт прежде всего выявляет моменты сходства и различия между понятиями «жизнь» у Дильтея и «экзистенция» у Ясперса (Дильтей упоминается в связи с тем, что он оказал влияние на Ясперса, хотя к когорте экзистенциалистов автором не относится), а также их отношением к экзистенциализму Кьеркегора.

    Рассматривая в этом контексте позицию Хайдеггера, Гуру Датт отмечает, что в то время как Ясперс останавливается на опыте индивидуального существования, Хайдеггер занимается бытием вообще, самую возможность которого отрицал Ясперс. Таким образом, философия Хайдеггера квалифицируется им как сверх-экзистенциализм, в отличие от экзистенциальной философии Кьеркегора и Ясперса. Понятие «экзистенции», считает Гуру Датт, шире у Хайдеггера, поскольку у него «существование предшествует духовности», тогда как у Кьеркегора и Ясперса существование и духовность отождествляются. Но Хайдеггер, по его мнению, продолжает использовать псевдо-религиозные термины, хотя и лишая их всего этического содержания.

    Рассматривая Хайдеггера как последователя Гуссерля и представителя немецкой школы феноменологического анализа, Гуру Датт отмечает, что в отличие от своего учителя, который признавал возможность редукции и позиции «незаинтересованного наблюдателя» при изучении существования, Хайдеггер считал единственно верным здесь позицию «личного соучастия»[604]. В противовес рационалистическому идеалу безличного ума, он отстаивал экзистенциальное понятие «воинствующего мышления», более широкого по своим возможностям. Далее Гуру Датт подробно описывает ход мысли Хайдеггера, когда тот утверждал, что на нас воздействуют некие тонкие реальности (отличные от реальности бессознательного), которые никогда не выявляются, переступая порог сознания. Их можно воспринять, но только не путем обыденного восприятия, поскольку они обнаруживают некие фундаментальные ощущения, чья восприимчивость выше порога восприимчивости ума. Таким образом, мы отдаем себе отчет о нашем положении в мире. Тогда наше первичное восприятие существования, которое направляет каждое наше движение, живет в нас, но не поддается отчетливому пониманию. Это смутное сознание, хотя и неэксплицированное, лишенное специфического места, по Хайдеггеру, уже предопределяет собой активную интерпретацию[605].

    Гуру Датт считает, что начав с рассмотрения процесса времени в своей знаменитой книге «Бытие и время», Хайдеггер, подобно Бергсону, чувствует, что длительность является сущностью существования. Но его подход, по мнению Гуру Датта, характеризуется несколько иным углом зрения, в соответствии с которым Хайдеггер принимается за рассмотрение основополагающей позиции человека в мире. Его взгляд не субъективен, и даже может быть описан как противостоящий субъективизму. Человек – это бытие-в-мире, он не расположен в нем подобно некоему вместилищу, постоянно наполненному излияниями мира, но, с другой стороны, он ограничен пределами своего тела и своей индивидуальности, он есть все, что он воспринимает благодаря экспансивности сознания. Но он принимает свои пределы, так как они в действительности выступают опорой его свободы. Этот грубый аспект существования Хайдеггер назвал Seinde, тот совершенно определенный аспект, в котором человек может быть представлен как объект. Но кроме этого, отмечает Гуру Датт, существует проект, который постояннно поддерживает дистанцию по отношению к грубой фактичности. Это перспективное понятие существования. Человек не ограничен своим непосредственным настоящим, но он чувствует зов будущего с его трагическим страхом, так как это зов смерти. Смерть в этой философии – самая личностная возможность. Человеческая свобода может быть понята только перед лицом смерти[606].

    Перед лицом смерти человек есть то, чем он решил быть. Его настроенность не зависит от постоянных возможностей, которыми он располагает, но состоит в способах переживания реальности, каждый из которых по очереди занимает все его внимание и продвигает его к подлинному переживанию бытия-в-себе. Гуру Датт полагает, что подобно Ясперсу, Хайдеггер рассматривает человека как власть быть, импульс, «выход за границы», впереди-себя-бытие. Такое выдвижение они называют трансцендированием. Но акцент, который они оба при этом делают, различен, отмечает Гуру Датт. Для Ясперса человеческое бытие имеет тенденцию к расширению за пределы человеческого существования, но для Хайдеггера нет ничего другого, кроме мира человека. Экзистенция есть нечто иное, чем человек непосредственно является, но все же не то, чем он хотел бы стать.

    Экзистенция есть право на возможность выбора между двумя способами жить: аутентичной жизнью и неаутентичной жизнью. Последняя состоит в желании включиться в мир «поседневности», мир маленьких буржуазных забот. Это мир неподлинного-в-себе (Гуру Датт сопоставляет это понятие с авидьей веданты), что является наиболее общим состоянием существования, возможность трансцендирования которого даже не приходит в голову большинству людей. Человек направлен к вещам, поскольку он рассматривает себя как вещь среди других вещей. Существует постоянная борьба с «личной» ответственностью, ведущая к неукорененности существования. Это вариант Первородного Греха, чья движущая сила всегда тянет вниз. Человек должен освободить себя от нее и перейти к аутентичному существованию. Это превращение не есть результат божественного зова, но зова изнутри самого Я[607].

    Гуру Датт считает, что экзистенциальное страдание выступает для Хайдеггера свидетельством аутентичного состояния. Оно сродни чувству полной заброшенности, которое тот называл проявлением Ничто, «вечного молчания бесконечного космоса». Его надо отличать от страха, страха перед конечными вещами. Это реализация абсолютной и фундаментальной конечности человеческого бытия во всей его неустойчивости, отсутствии завершенности или тотальности. Оно сравнимо с тем, что христианский экзистенциализм называет понятием фундаментальной случайности. Но там оно существует в рамках волнующего таинства. Для Хайдеггера же, как и для Сартра, говорит Гуру Датт, это чистая иррациональность, совершенно абсурдная невозможность любых объяснений. Это совершенный и бросающийся в глаза факт. Следовательно, заключает Гуру Датт, Хайдеггер отвергает всякую надежду, он смешивает в одну кучу все учения об освобождении как возникшие для того, чтобы укрыться от страдания.

    По мнению Гуру Датта, в своей высшей форме хайдеггеровское понятие бытия выступает как неотъемлемая лишенность и истощение бытия, и даже позитивный аспект возможностей человеческого существования, который он описывал как «выход за границы», приводит его к переходу от ничто к ничто, который не имеет значения. Но позиция Хайдеггера по отношению к практической жизни менее бескомпромиссна, и его понятие аутентичного поведения предполагает просто избегать чрезмерной поглощенности конечными целями, без какого-либо пренебрежения нашими повседневными заботами. Он предлагает нам принять факт наших возможностей, но не обманываться ими – мы должны рассматривать их как то, что они в действительности есть, как модифицированная форма уничтожения, измеренная временем, как отсрочка смерти[608].

    Несмотря на критику Сартром хайдеггеровского понятия «бытие-к-смерти», Гуру Датт считает, что они все-таки идут в одном философском русле. Феноменологическое изучение «другого» – вот главный вклад Сартра в философскую мысль. Однако, у Сартра Гуру Датт не находит прямых параллелей с древнеиндийской философией, тогда как у Марселя, представителя французского христианского экзистенциализма, таковых он находит предостаточно, несмотря на то, что в текстах Марселя нет прямых обращений к восточной философии.

    С точки зрения Гуру Датта, такие параллели в творчестве Марселя и древнеиндийской философии можно обнаружить в наличии четко выраженной идеи медитации, невозможности интеллектуального определения реальности, предпочтения сопричастия обладанию. Заключая вторую главу, Гуру Датт в самой резюмирующей форме постулирует параллель между экзистенциализмом, особенно в его религиозной христианской форме, и Упанишадами: приближение к трансцендентному, дуализм религиозного опыта, свобода от страха и страданий. Он видит в Упанишадах «истинный экзистенциализм» в формуле: «другой» есть всегда причина страха, понять другого в себе – высшая цель мудрости и высшая радость, другой – это вы сами[609].

    Каков же ход мысли Гуру Датта при сравнении экзистенциализма и индийской мысли? Первое, на что он указывает, так это на наличие трудностей в сравнении терминологии древнеиндийской философии и западного экзистенциализма. Одновременно он подчеркивает не только сходство, но чуть ли не тождество сократовской формулы «Познай себя» и подобной же формулы как ключевого положения всей индийской философии, за исключением буддизма и джайнизма[610]. Он находит в индийской мысли, особенно в Упанишадах, идеи о существовании Я, сходные с идеями Паскаля, Кьеркегора, Марселя. У последнего он вновь обнаруживает идеи синтетической медитации, «подлинного» и «неподлинного» отношения к существованию. Понятию трансценденции в западном экзистенциализме у Кьеркегора, Ясперса, Хайдеггера он находит эквивалент в индийской философии, выраженный в понятии сансары. Гуру Датт ищет в Упанишадах аналогии к экзистенциалистскому понятию «подлинного существования» в его антитезе с «неподлинным существованием». Особое внимание он уделяет поиску аналогий хайдеггеровским Dasein и Seinde в понятиях сансары, авидьи и некоторых других[611].

    Касаясь вопросов о толковании бытия в экзистенциализме и Упанишадах, он находит сходство в том, что в обоих случаях оно выступает в качестве некоего «энергетического» бытия[612]. Например, в экзистенциализме, полагает Гуру Датт, бытие это то, что никогда не станет объектом. Особое внимание он уделяет поиску сходств между экзистенциализмом и древнеиндийской философией (веданта, буддизм) в сфере таких понятий, как страдание, тоска, печаль, разочарование. Тут его позиция оказывается двойственной: с одной стороны, он заявляет, что целью индийской мысли является достижение трансцендентального блаженства-ананды, и поэтому категория страдания не является центральной для нее, а с другой – он все же допускает ее, когда трактует сартровское высказывание: «Человек – страдающее существо»[613].

    Гуру Датт ищет в тантрической индийской философии параллели с экзистенциалистской трактовкой темы смерти[614]. Однако, по его мнению, в западном экзистенциализме эта тема не развернута, часто она сводится к проблеме соотношения смерти и самоубийства, в то время как в индийской мысли, особенно тантрического толка, она достаточно разработана.

    Размышления Гуру Датта приводят его к некоторым выводам. Во-первых, одной из важнейших черт индийской философии, «роднящей» ее с экзистенциализмом, он называет сходство в трактовке бытия как энергии (шакти). Отсюда, по мысли автора, намечается следующий ход мысли: от проблем эпистемологии к проблемам бытия, от идеи абстрактной истины – к рассмотрению конкретной истины, личностного, персонального отношения к истине, от сферы абстрактных спекуляций к сфере действия[615]. Далее, он находит сходства в субординации воли, мысли и действия, а также в понимании свободы выбора. И наконец, имеются, по его мнению, значительные сходства в понимании взаимосвязи Я и «другого», дуализма и не-дуализма, дхармы и адхармы (не-дхармы)[616]. В заключение следует отметить, что Гуру Датт постоянно проводит мысль о том, что экзистенциализм по своей сути является религиозной философией, в том числе и так называемый «атеистический» экзистенциализм Сартра и Хайдеггера.

    §4. Новейшие тенденции в восприятии философии Хайдеггера в Индии

    Современные индийские философы довольно часто в своих статьях и книгах ссылаются на те или иные положения философии Хайдеггера, соглашаясь с ними, а иногда и критикуя их. В этом параграфе мы собираемся обратить внимание прежде всего на содержание двух сборников статей, представляющих для нас довольно значительный интерес в плане анализа восприятия взглядов Хайдеггера в современной Индии: “Indian Philosophy Today” и “Indian Philosophy: Past and Future”.

    Д. Синха в статье «Индийская философия на распутье»[617] говорит о том, что для современной западной мысли характерен определенный скепсис относительно рационалистической традиции в целом. Так, Ницше настаивал на радикальной критике западной парадигмы знания, состоящей в том, что знание есть «теория», Наука, Истина. Он пытался подорвать саму цель познания, говоря, что оно лишено смысла, и критиковал догму «чистого» объективного познания как свидетельство «иллюзии объективности». Если же обратиться к более поздним свидетельствам такого рода на Западе, отмечает Синха, нельзя не упомянуть Хайдеггера, который критиковал традицию концептуального метафизического мышления в целом, и предлагал новое обоснование философии – автономного вопрошания, ведомого не-концептуальным и не-репрезентативным «медитативным мышлением». Д. Синха не считает возможным рассматривать такую философскую тенденцию в качестве модели для интерпретации древне-индийского мышления, но он симпатизирует стремлению экзистенциализма прорваться сквозь традиционные западные дихотомии разума и опыта, интеллекта и интуиции, логики и мистики, рационального и иррационального. Более того, по его мнению, экзистенциализм может предложить более подходящий язык для перевода содержания индийского мышления, в его аутентичности, в его акцентах и нюансах[618].

    Довольно много места посвящяет разбору идей Хайдеггера Н.К. Девараджа в статье, где он пытается определить, что же такое философия[619]. Девараджа полагает, что все философы-экзистенциалисты, вне зависимости от тех различий, которые между ними существуют, согласны в том, что философию можно считать познанием человеческой субъективности. Экзистенциалисты, по его мнению, склонны делать акцент на уникальности индивида и его субъективной жизни, хотя при этом и предполагается, что жизнь конституируется отношением индивида к миру. Девараджа считает, что полемизировать с экзистенциализмом можно, по крайней мере, в двух аспектах. Во-первых, подчеркивает он, формы жизни, изучаемые философией, являются предельно-символическими. Символическая или предельно-символическая жизнь человека постоянно расширяет его возможности, но любая такая экспансия, хотя она изначально и совершается творческой индивидуальностью, становится общим свойством каждого, кто хочет научиться этому. Такие возможности жизни рассматриваются философией в духе отчужденности. Девараджа видит секрет успеха этой философии в том, что она, подобно чтению или лицезрению трагедии, дает ощущение занятости чем-то восхитительным. Во-вторых, отмечает он, у человека есть желание разделить новые формы духовной жизни, созданные или наблюдаемые им, с другими людьми. Это желание существует помимо нашей страсти оберегать уникальность или ценность наших собственных наблюдений в области искусства или философии.

    Некоторые экзистенциалисты, говорит Девараджа, по-видимому, предпочитают называть свою философию метафизикой. К их числу он относит и Мартина Хайдеггера, провозгласившего философию выдающимся прикосновением к бытию. Критикуя взгляды последнего, Девараджа подчеркивает, что, несмотря на все растянутые объяснения, которые предлагают Хайдеггер и его толкователи, «бытие» остается смутным и ускользающим понятием в системе немецкого философа[620]. Так, Хайдеггер с симпатией высказывался о греческом понятии философии. Философия, по его представлениям, является, по своей природе, греческой. По мнению этого выдающегося мыслителя, нет философии вне Запада и Европы. Однако, Девараджа считает, что такие идеи не позволяют нам сделать вывод о том, что Хайдеггер противостоит здесь той религиозной философии, которая воспринимает характерные черты ряда восточных религий (например, индийских): этот вывод не может быть истинным ввиду действительного содержания философии Хайдеггера. Как поклонник греков, Хайдеггер одобрительно ссылается на аристотелевское понятие философии (или метафизики) – познание «первых причин». Эти первые причины, согласно его взглядам, «конституируют Бытие существующего». С одной стороны, считает Девараджа, это может означать, что Бытие есть нечто, присущее человеку и конституирующее внутренние, движущие силы его жизни. Однако, Хайдеггер также говорит о человеческом бытии, открытом Бытию, что, по-видимому, подтверждает, что Бытие есть нечто, стоящее вне человека. С другой стороны, Хайдеггер говорит не только о Бытии Dasein или человека, но и о Бытии, например, стола. Заглавность буквы Б в «Бытии», подчеркивает Девараджа, решительно подтверждает идентификацию Бытия с Первой Причиной или Основанием традиционной философии. С другой стороны, когда мы, вслед за Хайдеггером, говорим, что Бытие или Dasein всегда пребывают в неопределенности, то Бытие, по-видимому, можно считать синонимом возможностей, которые могут быть реализованы человеком[621].

    В сочинениях Хайдеггера, говорит Девараджа, Dasein характеризуется как существо, которое имеет способность задать вопрос о том, что есть Бытие. Эта способность Dasein к вопрошанию отделяет его от простых вещей и является знаком его свободы. Однако, в более поздних сочинениях Хайдеггера, Бытие снова идентифицируется с предельным основанием, или с миром, понимаемым как выражение предельного принципа, такого, напрмер, как спинозовская субстанция. Девараджа ссылается на работу «Экзистенциалистские пролегомены к будущей метафизике», в которой проф. Фредерик Зонтаг описывает хайдеггеровское Бытие как «совершенно неопределенный набор возможностей»[622] и говорит, что такую точку зрения можно рассмотреть как экспликацию хайдеггеровского понятия Бытия. В этом случае, однако, не представлятся правильным говорить о Бытии, как если бы оно было объектом почтительного вопрошания или какого-либо другого отношения.

    Девараджа не считает возможным выходить за пределы сознательной творческой жизни человека, поскольку в своей статье он разбирает вопрос о предмете философии. Хайдеггеру, по мнению Девараджи, самому не удалось сказать что-либо важное о Бытии, понимаемому как онтологическое первое основание. Действительно, продолжает он, все его значительные заявления относятся к Dasein. Существенно, что первая значительная работа Хайдеггера «Бытие и время» осталась незавершенной, и не закончилась обсуждением проблемы взаимоотношения Бытия и Времени, как обозначено в заглавии этого сочинения.

    Все же, Девараджа находит некоторые важные для него совпадения между взглядом Хайдеггера на философию и его собственным. Хайдеггер осуждает поглощенность человека «существованием» или вещами этого мира. Его философское вопрошание, фактически, начинается с выхода за пределы такого порядка вещей. Это трансцендирование конституирует свободу человека. На взгляд же Девараджи, человек вступает в сферу культуры, возвышаясь тем самым над своей привязанностью к повседневности. Действия, включающие в себя производство не-утилитарных (или духовных) значений и ценностей, конституируют «культурное я» человека; задача философии состоит в том, чтобы анализировать и изучать это я, имея в виду вклад в его обогащение, развитие и усовершенствование[623].

    Рамакант Синари также рассуждает о задаче философии[624], отмечая, что она не может состоять в том, чтобы давать окончательные ответы на вопросы. Почему существует мир? Что такое сознание? Достижима ли реальность мыслью? В чем смысл нашего бытия в мире? Кто Я или что? В чем состоит окончательный замысел существования? Философы всех времен ставили эти вопросы, но не давали окончательных ответов на них. Синари обращается ко взглядам двух наиболее оригинальных, по его словам, философов нашего времени: Людвига Витгенштейна и Мартина Хайдеггера[625].

    Синари говорит, что Витгенштейн понимает философию как анализ языка, способ очистки различных органов языка. Для него понятия значения, логической формы, понимания, грамматические структуры языка, основания математики, состояния сознания, формы различных видов предложений и т.д. выступают как то, что имеет отношение к философии. Его основные философские усилия состояли в предположении о том, что логика языка есть то же самое, что и логика мира. Открыть «форму» языка, следовательно, равносильно открытию оснований мира как такового.

    Хайдеггер, с другой стороны, главным образом занимался онтологическими вопросами. Что есть Бытие – Бытие как оно воспринимается и «проживается» человеком-в-мире? Синари говорит, что центральная задача философии Хайдеггера – раскрыть структуру бытия и понять отношение человека к этой структуре. Он отвергает рациональную попытку определить Бытие логически или объективировать его, сведя его к «существованию». Предполагая, что человеческая (Dasein’s) имманентность заключена в Бытии, он пытается показать, как благодаря своему акту существования человек открывает Бытие. В отличие от других существ в мире, говорит Хайдеггер, человек «выдвигается» из мира, находясь «здесь». Для автора «Бытия и Времени» наше положение «брошенности» в мире, наша метафизическая бездомность, наша само-трансцендирующаяся и само-исчезающая сущность, наша онтологическая укоренненость в страдании, смерти, и Ничто конституируют структуру нашей жизни. Задача философа в том, чтобы понять эту структуру.

    Синари находит интересным то, что Витгенштейн и Хайдеггер не «видели» одних и тех же проблем[626]. Они начинают с определенных областей опыта, занимают определенные позиции по фундаментальным вопросам, предполагают специфическую точку зрения и выбирают уместное решение, а также организуют лингвистическую презентацию своих понятий, чтобы произвести максимальный эффект. Хотя эти философы и следуют, по мнению Синари, вышеописанным методам, их изображение составных частей человеческого сознания глубоко укоренено в их собственных озарениях относительно своего собственного бытия. Такие озарения, считает Синари, являются онтологической поддержкой великих философов. Они играют роль предпочтительной позиции, с которой философы пытаются обнаружить значение жизни и реальности.

    Тотальная же отчужденность философа от его «видения» своего собственного существования, от его схватывания своей собственной ситуации, невозможна. Философ не может анализировать себя, как если бы он был объектом. Действительно, говорит Синари, в то время как Витгенштейн доводит свой метод анализа-опыта-через-язык до его высшего предела и, по-видимому, не обнаруживает онтологических допущений своего мышления в теле своей философии, Хайдеггер начинает с разъяснений транслингвистических оснований вещей – Sein и Dasein – и все в своих сочинениях передает через эти понятия. Следовательно, заключает Синари, хотя сомнение внутренне присуще самой дисциплине философского мышления, иногда философ ощущает определенное предварительное концептуальное отношение, он испытывает некий род интеллектуальной метаморфозы и рассматривает сомнение как абсурд. Озарения в философиях Витгенштейна и Хайдеггера могут быть поставлены под вопрос с точки зрения других озарений других философов, но для самих Витгенштейна и Хайдеггера они конституируют их особенное видение Бытия.

    «Когда я читаю Витгенштейна и Хайдеггера, – говорит Синари, – я вижу, что они открывают передо мной многочисленные горизонты человеческой реальности путем использования оригинальных и выразительных категорий»[627].

    Так, хайдеггеровская экзистенциальная теория рассматривает человека и мир как онтологические реальности. Человек существует в действии, постоянно манифестируя Бытие. Мир не бесцветен. Это живая энергия, влетающая в человека и вылетающая из него, сам же человек выстапает проявлением такого мира. Человек погружен в экспансию этой энергии – обособленный, беспомощный, идущий к смерти, страдающий. Он все время в поисках своих «корней» и своего «дома». Его все время терзает беспокойство, и его единственное стремление – выйти за пределы своей собственной судьбы, освободить себя от пустоты, исследовать свою судьбу. Но, по Хайдеггеру, отмечает Синари, судьба человека – Ничто.

    Глава 4

    Хайдеггер и современная философия в странах мусульманского Востока

    (М.Я. Корнеев)

    §1. Бытие и время в реалистическом и мусульманском персонализме Мохаммеда Азиза Лахбаби в сравнении с концепцией бытия и времени Мартина Хайдеггера

    Постановка вопроса

    Для сопоставления взглядов этих двух известных мыслителей ХХ века имеются определенные основания. Они заключаются прежде всего в том, что М.А. Лахбаби в ряде своих трудов, особенно «От бытия к личности. Очерк персонализма» (1954) неоднократно обращается к хайдеггеровской концепции бытия и времени. И что особенно характерно, так это его попытка сопоставить свои взгляды на бытие, время, личность, историю со взглядами Хайдеггера по этим и некоторым другим темам и вопросам. Сравнительный анализ ведется им в широком проблемном пространстве, охватывающем онтологические, логико-гносеологические, эстетические, этические и социально-философские аспекты как своей, так и хайдеггеровской философии. Конечно, Лахбаби не ограничивается лишь Хайдеггером, включает в сферу своего анализа и ряд других современных западных мыслителей (Э. Мунье, А. Бергсон, Э. Гуссерль, Ж.-П. Сартр и др.) Но сразу отметим, что Хайдеггер даже в поздний период своего творчества нигде не упоминает имени Лахбаби, хотя к середине 50-х годов вышел в свет ряд важных трудов Лахбаби не только на арабском языке, но и на французском, причем некоторые из них к этому времени уже переводились на другие европейские языки. Имеются некоторые сходства в интеллектуальных биографиях этих двух мыслителей. Как Хайдеггер совершил в свое время (1929/30 гг.) «поворот» в своем мышлении и творчестве, так и Лахбаби совершил свой «поворот» от «реалистического» персонализма (1954) к «мусульманскому» персонализму (1964), хотя в принципе эти мыслители остались теми же, что были до «поворотов». Выяснению этих сходств и различий во взглядах Лахбаби и Хайдеггера прежде всего в рамках проблемного поля бытиийственности и временности (темпоральности) и будет посвящен данный параграф.


    Трудности, возникающие при конкретном исследовании данной темы

    Они обусловлены прежде всего тем, что Лахбаби непосредственно не обращается в своих текстах к конкретным трудам Хайдеггера, будь то «Бытие и время» или какая то другая работа. В «Библиографии» к своему труду «От бытия к личности. Очерк реалистического персонализма»[628] в которой, по его словам, указаны труды, либо прямо цитируемые, либо упомянутые в тексте или сносках, указываются две работы Хайдеггера в переводе на французский язык: «Что такое метафизика?» (1938, перевод А. Корбена, который, кстати в 1939 году перевел «Бытие и время» Хайдеггера на французский язык), и «О сущности истины». Правда, название здесь дано немного по-другому: «О сущности и истине» в переводе на французский язык и с введением, написанным Альфонсо де Вейльхенса и Вальтером Бимелем. Кроме этого указывается книга Альфонсо де Вейльхенса «Философия Мартина Хайдеггера» на французском языке (Луввен, 1942). Судя по всему, основные сведения о философии Хайдеггера он почерпнул из этого источника, равно как из работы Э. Мунье «Персонализм», в которой дается оценка некоторых взглядов Хайдеггера на бытие, личность, самость, присутствие, «man» и т.д.[629], а также из работы Сартра «Бытие и ничто»[630], где имеются многочисленные согласия и несогласия с Хайдеггером. Этих философов мы упомянули прежде всего потому, что Лахбаби к ним часто обращается как при изложении своей концепции реалистического персонализма, так и ряда других концептуальных разработок. Частично к этому вопросу мы еще вернемся.

    Несколько моментов из интеллектуальной биографии М.А. Лахбаби. Мохаммед Азиз Лахбаби – известный поэт, писатель, филолог, философ, общественный деятель, автор ряда значительных работ[631]. Ведущей темой его творчества является персонализм, о чем Лахбаби рассуждает не только в таких работах, как «От бытия к личности. Очерк реалистического персонализма», «Мусульманский персонализм», сами названия которых говорят об этом, но и в таких, как «Свобода или освобождение? (Исходя из бергсонианских свобод)» (1956), «От закрытого к открытому» (1971) и в ряде других. Эта тема является лейтмотивом по сути всего поэтического творчества, его поэм: «От мрака к свету» (1959), «Песни надежды» (1952), «Мой голос ищет себя» (1974) и др. Все эти сочинения Лахбаби получили широкий международный резонанс и живо обсуждаются. Однако пока нет исследования отношения Лахбаби к творчеству Хайдеггера. Прояснение этого вопроса может послужить лучшему пониманию восприятия незападными мыслителями творчества Хайдеггера.


    Основное текстовое пространство, на котором Лахбаби «встречается» с Хайдеггером

    Это прежде всего его труд «От бытия к личности. Очерк реалистического персонализма». По сути его согласие или полемику с Хайдеггером можно проследить почти во всех структурных частях данной работы, состоящей из трех частей. Первая часть, посвященная теме «Бытие и личность», состоит из двух глав: 1) Бытие; 2) Личность; каждая из которых распадается на условно выделяемые параграфы. Вторая часть, посвященная теме «Измерения личности», тоже состоит из двух глав: 1) Время. Горизонт. Трансценденция; 2) От Я к другому. Причем, внутри глав имеется от трех до четырех условно выделяемых параграфов. И, наконец, третья часть, посвященная измерениям в глубину, включает в себя три главы, соответственно: 1) Ценность; 2) Освобождение; 3) Присвоение. Завершается исследование Эпилогом. Такое членение на части и главы позволяет Лахбаби обосновать несколько основных идей, обозначенных им еще во Введении к книге. Это прежде всего показать особенность развиваемого им реалистического персонализма, затем обогатить категориальный аппарат персонализма вообще, осуществив разбор учений своих предшественников (Ш. Ренувье, Э. Мунье, Ж. Лакруа) и, наконец (а может быть, во-первых!?), связать свою концепцию реалистического персонализма с проблемой свободы. Не случайно в последующей работе «Свобода или освобождение? (Исходя из бергсоновских свобод)» (1956), представленной в качестве дополнительной диссертации для получения докторской степени по словесности в Парижском университете, он по сути продолжает развивать идеи, высказанные им в третьей части предшествующей работы «От бытия к личности». Во Введении к работе «Свобода или освобождение?» он так объясняет эту связь между двумя своими трудами: «В предшествующем труде мы пытались воздвигнуть основы „Реалистического персонализма“: онтологию, измерения личности и различные проблемы, касающиеся изучения и понимания персонализации.

    Сегодняшний труд выступает одновременно как иллюстрация и как дополнение первого. У двух книг цель общая: доказать, что персонализм является философией освобождения. И если в первой (книге) мы пытались выделить реальные позитивные элементы, на которых основывается персонализм, то в данном очерке речь идет о том, чтобы показать его негативные аспекты, то есть выделить то, чем персонализм не является: он не должен был бы удовлетворяться ни чисто субъективной свободой, ни замыкаться в себе, ни, в конце концов, быть свободной волей. Он признает индивида, не позволяя полностью абсорбироваться в нем, он признает «продолжительность», но признает ее лишь как один из способов временного (переходящего)»[632].


    Реалистический персонализм Лахбаби и персонализм Мунье

    Разъяснение этого вопроса как предварительного для определения отношения Лахбаби и Хайдеггера обусловлено двумя моментами: 1) Лахбаби в своем персонализме во многом исходит от персонализма Мунье и 2) Лахбаби часто смотрит на Хайдеггера глазами Мунье, о чем мы уже упоминали выше. Обычно отношение Лахбаби к Мунье понимается так, что в своем реалистическом персонализме Лахбаби вывел «за скобки» Бога. Нам представляется, что нужно указать на ряд других существенных моментов. Лахбаби признает работу Мунье «Персонализм» пионерской во французском персонализме, показывает то новое, что он внес в разработку этого учения по сравнению с Ш. Ренувье, который впервые ввел в обиход термин «персонализм» в своей книге «Персонализм» (1903 г.) Но, признавая заслуги Мунье в прояснении терминологии персонализма, Лахбаби отмечает, что Ренувье и Мунье все же оставили не проясненным ряд таких важных терминов как «личность», «персонализация», «трансценденция» и некоторые другие[633]. Он находит у Мунье некоторые парадоксальные утверждения в трактовке трансценденции. По Мунье трансценденция неопределима, невыразима[634]. Персонализм Мунье он не считает философской системой, и в добавок выделяет в ней католическую интенцию[635]. И хотя персонализм Мунье, отмечает Лахбаби, ставит проблему свободы, но в толковании ее имеются неясности и противоречия[636]. Лахбаби стремится подчеркнуть «реалистический» характер своего толкования персонализма. Он прямо заявляет: персонализм либо реалистический, либо его вообще нет[637]. Свою концепцию персонализации и трансценденции он выдвигает в центр реалистического персонализма. За основу берется своеобразная реальность, выражаемая триадой: бытие, личность, человек.

    Как мы отмечали выше, Лахбаби почти в каждом разделе своей книги упоминает Хайдеггера, приводит то или иное его положение и определяет к нему свое отношение. Последуем за ним, ибо это позволит более четко представить те проблемные поля, в которых он считает необходимым обратиться к взгляду Хайдеггера, то просто констатируя его, то соглашаясь, то оспаривая. Первым таким проблемным полем выступает вопрос о понимании бытия и его исторической судьбе. Но сначала следовало бы сказать, что для Лахбаби Хайдеггер по-преимуществу экзистенциалист. И поэтому-то часто попадает в одну рубрику с Сартром, хотя известно, что Сартр, несмотря на согласие с рядом положений Хайдеггера, подвергал серьезной критике многие его фундаментальные положения[638]. Он, например, отмечает, что Хайдеггер «раскрыл» несколько моментов, кстати неотделенных друг от друга, исключая абстрагирование, в «бытии-в-мире», которое характеризует человеческую реальность. Этими моментами являются «мир», «бытие-в» и «Бытие». Сартр пишет, что «…отношение Mitsein не может ни в коем случае служить нам, чтобы разрешить психологическую и конкретную тематику другого»[639], что «Хайдеггер не избежал идеализма, его бегство из себя, как априорная структура его бытия, изолирует его также, как кантовская рефлексия об априорных условиях нашего опыта…»[640] И далее: «Было бы напрасным, следовательно, искать в „Sein und Zeit“ одновременное продолжение всякого идеализма и реализма»[641]. Хайдеггер, который всегда «убегал» от экзистенциализма, считая себя философом экзистенциальной аналитики, феноменологической онтологии, показывает, что экзистенциалист Сартр неточно истолковывает положение из «Бытия и времени» об экзистенции, а перевернутый Сартром метафизический тезис Платона о сущности Existentia u essntia «остается метафизическим тезисом»[642]. Здесь же Хайдеггер объясняет суть своего поворота «от Бытия и времени» ко «Времени и бытию», наметившемуся еще в 1930 году в докладе «О существе истины».

    Лахбаби называет Хайдеггера «философом Бытия». Он предлагает следующую типологию современных философов: 1) те, которые отдают предпочтение бытию (Хайдеггер) и 2) те, которые отдают предпочтение личности (Ренувье, Мунье, Лакруа), хотя среди последних имеются значительные различия в понимании личности[643]. Он считает, что хайдеггеровский Dasein пользуется несравненным престижем среди различных толкований вопроса о бытии[644]. В этом контексте он начинает свой экскурс в историю вопроса о бытии.

    Здесь много аналогий с хайдеггеровским экскурсом в историю бытия, даже в обосновании актуальности подобной ретроспективы. «Всякая онтология, распоряжайся она сколько угодно богатой и прочно скрепленной категориальной системой, – пишет Хайдеггер, – остается в основе слепойи извращением самого своего ее назначения, если она прежде достаточно не прояснила смысл бытия и восприняла это прояснение как свою фундаментальную задачу»[645]. И это Хайдеггер делает уже во Введении, когда в первом параграфе («Необходимость отчетливого возобновления вопроса о бытии») заявляет, что этот вопрос «не давал передышки исследованию Платона и Аристотеля, чтобы правда с тех пор и заглохнуть – как тематический вопрос действительного разыскания. То, чего достигли эти двое, продержалось среди разнообразных подтасовок и „подрисовок“ вплоть до „Логики“ Гегеля»[646].

    Далее он рассматривает три группы предрассудков по вопросу о бытии: 1) «Бытие» есть «наиболее общее понятие…»; 2) Понятие «бытие» неопределимо; 3) Бытие есть само собой разумеющееся понятие[647]. В лекции «Что такое метафизика?» (1929) он рассматривает в историческом контексте вопрос: «Почему вообще есть сущее, а не, наоборот, ничто?» В лекционном курсе 1925 года Хайдеггер говорил об упущении вопроса о смысле самого бытия[648].

    В работе «Введение в метафизику» (1935) Хайдеггер пишет, что основной вопрос метафизики, как самый обширный и изначальный, это вопрос о том, «Почему вообще есть сущее, а не наоборот – ничто?». Мы здесь не касаемся позднего творчества Хайдеггера, где снова наличествуют экскурсы в историю вопроса о бытии, когда в поле его зрения попадают Парменид, Гераклит и многие другие древние философы. Лахбаби следует в какой-то мере по стопам Хайдеггера, когда касаясь «исторической судьбе бытия» обращается к Пармениду. Он пишет, что согласно Пармениду, «Бытие есть то, что есть», на его определении вырабатываются «грамматики», алгоритмы, формальные логики и теологические изыскания. У него, пишет Лахбаби, бытие смешивается с мышлением, оно объект и субъект мышления. Далее он рассматривает точки зрения на бытие Сократа, Платона, Авиценны, Декарта[649]. Дойдя до Хайдеггер, которого он рассматривает в когорте таких экзистенциалистов, как Сартр, Симона де Бовуар, Марсель, Камю, он находит у немецкого философа, по крайней мере, несколько образов, способов выступления (проявления) бытия или, по словам Гуссерля, «региональных онтологий»:

    * бытие, которым я являюсь (dasein);

    * бытие живых существ;

    * бытие зрелищ природы;

    * бытие математических вещей[650].

    Лахбаби пишет, что до персонализации человеческое бытие выступает в виде данного грубого. Но подлинным человеческим бытием оно становится только через персонализацию, через вхождение, вовлечение в общинность личностей. Он дает следующий пример: есть глыба мрамора и есть статуя, когда эту глыбу обработает скульптор; есть кусок ткани и есть костюм, сшитый портным[651]. Личность же – это бытие, вовлеченное во временной и пространственный континуум. Она есть одновременно то, что есть, и то, чем может стать в результате персонализации. Актуализация Я в каждый данный момент рассматривается Лахбаби как ступенька в персонализации. Лахбаби не согласен с хайдеггеровской трактовкой трансценденции, ибо он касается лишь временной проблемы трансценденции мира[652], тогда как речь должна идти, по его мнению, о трансценденции человеческого бытия, личности. Там, где Хайдеггер намекает на трансценденцию личности, остается много туманного. Для Лахбаби предпочтительнее рассматривать трансценденцию как некий проект Я, который должен реализовываться в процессе персонализации[653]. Большое внимание Лахбаби уделяет хайдеггеровскому «бытию-в-мире» как важнейшему составляющему человеческой реальности. Это некая экзистенциальная реальность. По сути, добавляет Лахбаби, хайдеггеровское бытие оказывается сведенным к субъекту, «заброшенному» в мир, который его подавляет[654]. Для Лахбаби бытие – это пьедестал, на котором возвышается личность. Она не может быть обусловлена ничто. Свою позицию к Хайдеггеру Лахбаби определяет и в контексте своего экскурса в декартовское cogito ergo sum. Известно, что и Хайдеггер не раз касался этого вопроса. Так вот, Лахбаби отмечает различие в подходе к этому вопросу между Хайдеггером, Гегелем и Кьеркегором. Действительное отношение Хайдеггера к тезису Декарта изложено самим Хайдеггером в работе «Европейский нигилизм»[655]. Не вдаваясь в детальный разбор хайдеггеровского толкования декартовского тезиса, Лахбаби совершает экскурс в историю философии. Поскольку он рассматривает декартовское положение в контексте движения мысли от «сознания-познания» к самосознанию, то начинает со знаменитой фразы (формулы, по словам Лахбаби): «познай самого себя». Затем прослеживает различные перцепции декартовского тезиса Гегелем, Кьеркегором, Кантом и другими. При этом он в определенной мере следует за логикой Хайдеггера в рассмотрении cogito ergo sum Декарта[656]. Улавливаются некоторые параллели в этом плане у Лахбаби с идеями Хайдеггера, изложенными им в работах «Кант и проблемы метафизики» (1929), «Введение в метафизику» (1935), с которыми он мог быть знаком прямо или опосредованно до выхода в свет своей работы «От бытия к личности…» (1954).

    Лахбаби, специально касаясь вопроса об обращении («конверсии») бытия в персону, а через нее в личность, которая в ходе трансценденции все время стремится превзойти себя, двигаясь к идеалу, снова возвращается к Сартру и Хайдеггеру. Он пытается выяснить, не тождественны ли положение Сартра В-себе и Для-себя с хайдеггеровским положением Бытие-в-мире вообще как основоустройстве мира и в ходе своего разыскания не находит тождества[657]. Он, прослеживая соотношение понятий: индивид, личность, человек, заявляет, что в понятии человек выражено единство бытия (биологического, физиологического, психологического) с личностью. При этом он вновь как бы демаркируется от Хайдеггера, подчеркивая, что последний делает акцент на Dasein-присутствие. Лахбаби полагает, что благодаря персонализации, в ходе которой человеческое бытие превращается в личность, можно будет снять дихотомию: существование и сущность[658]. В результате «конверсии» человеческого бытия в личность происходит постепенное изменение человеческого бытия в плане социализации. Лахбаби часто использует два термина «персона» и «личность», то как тождественные, то как различные. Например, он утверждает, что персона – это совокупность, целостность личности, представленной во всем своем проекте и в истории. И тут же заявляет, что персона – это некая совокупность личностей. В этом случае под личностью он подразумевает достижение персоной гармонии социального и психологического, высокого уровня самосознания и самопознания. Личность для него выступает и моментом персонализации, адаптации, и «динамической организацией, структуризацией психологической системы индивида, определяющей его отношение к среде»[659].

    Лахбаби, рассматривая трансценденцию, пишет, что для М. Шелера личность – это совокупность актов, независимых от времени и пространства, «это субстанция, акты которой суть атрибуты». Он считает, что она рассматривается в некоей транс-феноменальности и становится таким образом духовным существом, необъективируемым и сверхинтеллигибельным, по сути непознаваемым. Она выступает у Шелера своего рода незаземленной, метафизической сущностью. Лахбаби находит противоречия в шелеровском определении личности: то она сама субстанция, то она лишь атрибут этой субстанции[660].

    В этой связи интересно напомнить, что Хайдеггер в своем лекционном курсе 1925 года касался проблемы личности в контексте оценки философии Гуссерля, Дильтея и Шелера. И хотя Лахбаби на эту работу Хайдеггера не ссылается, все же некоторые его идеи идут в русле этой работы, особенно что касается вышеотмеченной характеристики шелеровского определения личности. Напомним кратко о чем говорил Хайдеггер. В параграфе 13 «Демонстрация упущения вопроса о смысле самого бытия» есть разделы а) и е). В разделе d) предоставлена основополагающая критика персоналистической психологии на феноменологической основе. Хайдеггер, констатируя традиционную дефиницию человека – «homo animal rationale», показывает, что «Гуссерль не преодолел позицию Дильтея, хотя в частностях его исследование имело бесспорное преимущество». В этом подразделе Хайдеггер ставит много вопросов относительно того, как понимать бытие личности, как решить вопрос о «бытии целостного конкретного человека», как трактовать «внутримировую реальность, которая конституируется в абсолютном сознании как трансценденция»[661]. В разделе е) («Неудавшаяся попытка Шелера определить способ бытия актов и их исполнителя») он пишет: «Также и Шелер на своем пути к определению интенциального и актов, личности и человека в принципе не может продвинуться дальше, поскольку и он ориентируется на традиционную дефиницию человека как animal rationale, а значит не выходит за рамки традиционной постановки вопросов»[662]. Далее Хайдеггер разбирает несколько определений личности, даваемых Шелером таких, например, как личность не есть «вещное или субстациональное бытие», «психологическое бытие не имеет ничего общего с бытием личности» и т.д. Несмотря на серьезную критику этих определений, Хайдеггер считает, что в вопросе «об отношении душевного, психического к телесному» Шелер достиг существенных результатов. Касаясь самости личности в работе «Бытие и время» и разбирая позицию Канта по этому вопросу, он отсылает читателя к шелеровской работе «Формализм в этике и материальная ценностная этика», особенно к тому разделу, где говорится о «личности» и «Я» трансцендентальной апперцепции[663].

    Как мы уже отмечали выше, Лахбаби в трактовке тех или иных положений, касающихся человеческого бытия, зачастую ставит рядом Хайдеггера и Сартра. Рассматривая личность как динамическую структуру, он приводит различные подходы к личности, индивидуальности. Так, например, с точки зрения Лахбаби, индивидуальность, согласно Гегелю, самопознается только через свой мир (дается ссылка на «Феноменологию духа»), по Хайдеггеру и Сартру, «мы есть проект», свобода «в ситуации»[664]. И в тоже время Лахбаби находит отличие, и притом, существенное между ними в понимании человеческого бытия, личности. Он пишет, что для Хайдеггера «личность – это бытие, которое озабоченно»[665], тут же добавляя, что для Кьеркегора личность – это бытие, которое «должно иметь бесконечный интерес», не сопоставляя в данном разделе «Персона и личность» Хайдеггера с Сартром. По Лахбаби, термин «персона» может означать своеобразный центр, в котором происходит как бы встреча бытия и личности, наличествующей в данный момент, с бытием и личностью или личностями предшествующих моментов. Она представляет некоторую тотальность.

    Итак, мы отметили, что для Лахбаби хайдеггеровская «забота» представляет важнейшую характеристику всего его учения о Dasien. Однако он детально не рассматривает суть хайдеггеровской «заботы» как одного из самых важных экзистенциалов.

    Обратимся к Хайдеггеру. Параграф 41 («Бытие присутствия как забота») продолжает основную идею параграфа 40 («Основорасположение ужаса как отличительная разомкнутость присутствия»), в котором Хайдеггер признается, что «для анализа ужаса мы не совсем подготовлены», что «падение присутствия в люди и озаботивший „мир“ мы назвали „бегством“ от самого себя. Но не всякое уклонение от…, не всякое отшатывание… обязательно бегство»[666], что «ужас есть не только ужас от…, но как расположение одновременно ужас за…»[667]. Продолжая и развивая далее положения об ужасе в уже упомянутом нами §40, в §41, Хайдеггер переходит к трактовке заботы. «Поскольку бытие-в-мире есть в своей сути забота, постольку в предыдущих анализах бытие при подручном могло быть охвачено как озабочение, а бытие с внутримирно встречающим событием других как заботливость. Бытие – при… есть озабочение потому, что оно как способ бытия-в определяется через основоструктуру, заботу. Забота характеризует не где-то лишь экзистенциальность, отрешенную от фактичности и падения, но охватывает единство этих бытийных определений»[668]. Продолжая свое рассмотрение заботы как исходной структурной целости, «озабоченности и заботливости», желания, которое «онтологически заранее предполагает заботу», Хайдеггер заключает: «Выражение „забота“ имеет в виду экзистенциально-онтологический основофеномен, который тем не менее в своей структуре не прост»[669]. Возможно, что эта «непростота» не позволила Лахбаби более определенно истолковывать хайдеггеровскую заботу. Конечно, есть и другое основание для этого: вместо хайдеггеровских экзистенциалов он ищет свои экзистенциалы, называя их измерениями, к рассмотрению которых мы переходим.

    Лахбаби, характеризуя свое понимание персонализации, проектирования личности, реализации проекта, сути трансценденции, подчеркивает, что к процессу персонализации применимы такие характеристики темпоральности как «теперь», «позднее», «миг» и «мгновение». В этом контексте он считает важным напомнить о хайдеггеровской идее историчности[670]. Свое понимание времени в контексте своей главной, магистральной линии исследования процесса перехода от бытия к личности Лахбаби излагает во второй части книги, где им экстенсивно рассматриваются «измерения личности». Этот переход от первой части ко второй выглядит вполне логичным. Действительно, если в первой части главный акцент делался на раскрытие понятий бытие и личность с постоянным обращением к Пармениду, Гераклиту, Протагору, Сократу, Платону, Аристотелю и некоторым другим античным философам, а также к более поздним европейским мыслителям, таким как Фома Аквинский, Декарт, Кант, Гегель, Кьеркегор и некоторым другим, то во второй части ссылки на них будут продолжаться, но уже в другом контексте. О специфике первой части по сравнению со второй можно также сказать, что в первой части Лахбаби стремится главным образом выявить суть персонализации, сформулировать свое отношение к таким крупнейшим французским персоналистам, как Ренувье, Мунье, Лакруа, показать наличие напряженности, противоречивости человеческого бытия и одновременно наличие потенциальных возможностей в нем, которые могут полностью проявиться лишь в ходе персонализации. Создав подобный теоретико-методологический задел, Лахбаби логично переходит к измерениям личности экстенсивно во второй части и измерениям личности в глубину в третьей части. Итак, все по порядку.

    Вторая часть «Измерения личности экстенсивн» состоит из двух глав. В первой главе рассматриваются такие измерения, как время, горизонт и трансценденция, во второй же главе предметом рассмотрения становится проблема перехода от Я к другому. Основные размышления Лахбаби о времени изложены в первом разделе (условно параграфе) первой главы под названием «Время». Структурно этот раздел состоит из пяти подразделов:

    1. Понятие времени;

    2. Время – история (историческое время);

    3. Становление («на пути к»);

    4. Различные формы времени;

    5. Внутренняя структура времени.

    Как видим, Лахбаби рассматривает феномен времени в различных его аспектах. И здесь он вновь «встречается» с хайдеггеровской трактовкой времени. Но поскольку он, как мы уже отмечали выше, нигде прямо не называет труд Хайдеггера, откуда он извлекает ту или иную сентенцию, то остается лишь догадываться о подлинном источнике. Лахбаби использует хайдеггеровское понятие «экстазов времени», когда касается проблемы следования времен: прошедшее, настоящее, будущее[671], но стремится в определенной мере демаркироваться от него в контексте своей концепции реалистического персонализма. Напомним в сжатой форме хайдеггеровское понимание времени, так называемых «временных экстазов», чтобы потом обратиться к трактовкам времени Лахбаби. Для Хайдеггера временность выступает в качестве онтологического смысла заботы (§65). Здесь он указывает на необходимость неприятия тех значений «будущего», «прошлого» и «настоящего», которые, по его словам, навязываются «расхожей концепцией времени». Он равно не соглашается и с бытующими понятиями «субъективного» и «объективного», соответственно «имманентного» и «трансцендентного» времени[672]. Подытоживая свою мысль, Хайдеггер пишет, что «понятия „будущего“, „прошлого“ и „настоящего“ возникли ближайшим образом из несобственного понимания времени»[673]. И далее он переходит к изложению своей концепции временности, заявляя, что «исходное единство структуры заботы лежит во временности»[674]. Хайдеггер переходит непосредственно к разъяснению своего выражения «экстазы времени». «Временность, – пишет он, – есть исходное „вне-себя“ по себе и для себя самого. Мы именуем поэтому означенные феномены настоящего, бывшести, актуальности эк-стазами временности. Она не есть сперва некое сущее, только выступающее из себя, но ее существо есть временение в единстве экстазов»[675]. Считая адекватной постановку вопроса о конечности и бесконечности, он пишет: «Лишь поскольку исходное время конечно, „производное“ может временить как бесконечное». И все же в итоговых тезисах к данному параграфу прежде всего он делает акцент на следующих положениях: «время исходно как времение временности, в качестве каковой оно делает возможной конституцию структуры заботы. Временность по своей сути экстатична (курсив наш, – М.К.). Временность временит исходно из будущего. Исходное время конечно»[676]. Мы привели эти положения Хайдеггера о временности для того, чтобы, во-первых, очертить тот смысл, который он вкладывал в выражение «экстазы времени», и, во-вторых, определить тот труд Хайдеггера, на который, если не прямо, то хотя бы косвенно опирался, благодаря исследованию Альфонсо де Вийльхенса «Философия Хайдеггера» или переводу «Бытия и времени» на французский язык Анри Корбеном в 1939 году. Возможно, Лахбаби был знаком даже с оригиналом «Бытия и времени» на немецком языке. И все же, он допускает неточности, вытекающие, по всей вероятности, из использования вторичных источников. Так, Лахбаби в разделе «Время» пишет, что Хайдеггер и Ясперс заимствовали у Кьеркегора идею повторения[677]. В действительности, подход к идее повторения у Хайдеггера и Ясперса не был одинаков.

    Если мы обратимся к работе Хайдеггера «Бытие и время», то там Хайдеггер ссылается на Кьеркегора в следующем контексте. «Феномен мгновения-ока, – пишет он, – в принципе не может быть прояснен из теперь. Теперь есть временной феномен, принадлежащий к времени как внутривременности; теперь, „в котором“ нечто возникает, проходит или налично. „В мгновение-ока“ ничего не может произойти, но как собственное на-стоящее оно дает впервые встретиться тому, что может быть подручным или наличным „во времени“. И здесь Хайдеггер дает следующую ссылку на Кьеркегора. „С. Кьеркегор, – пишет он, – пожалуй всего проницательнее разглядел экзистентный феномен мгновения, что еще не означает что ему соответственно удалась и экзистенциальная интерпретация. Он остается зависим от расхожей концепции времени и определяет мгновение с помощью теперь и вечности. Когда Кьергегор говорит о „временности“, он подразумевает „бытие-во-времени“ человека. Время как внутривременность знает только теперь, но не мгновение-ока. А когда последнее ощущается экзистентно, то предполагается, хотя экзистенциально неотчетливо, некая более исходная временность“[678]. И, наконец, в разделе «Время» Лахбаби еще раз обращается к Хайдеггеру, когда рассматривает проблему времени в «философиях существования» (выражение Лахбаби, – М.К.), куда он относит философии Кьеркегора, Хайдеггера, Сартра, Ясперса. Касаясь Хайдеггера, он пишет, что тот в концепции темпоральности отдает предпочтение будущему[679], что в целом верно, ибо сам Хайдеггер утверждал, что «первичный феномен исходной и собственной временности есть будущее»[680].

    Теперь изложим в основных чертах понимание времени Лахбаби. Время он рассматривает, наряду с горизонтом и коммуникацией (общением), в качестве экстенсивного измерения. Все три вышеуказанные измерения личности являются, по его словам, «категориями, благодаря которым личность из – мира и в – лице людей и вещей»[681]. Свое определение понятия времени он начинает с констатации очевидного факта, что «жизнь играет (резвится) во времени. Существующее должно жить во времени, этом „чистом беспокойстве жизни“ (Гегель)»[682]. Для Лахбаби время как измерение неотделимо от процесса персонализации. Именно настоящее как «динамическая актуальность» и есть та сфера, где разыгрывается персонализация; будущее рождается в прошлом, из ничто не может возникнуть бытие. Для Лахбаби время, временность – это «смысл нашей жизни в прошлом, настоящем и будущем в движении персонализаторской временности…» После обращения за подтверждениями своих сентенций к трудам психологов, он переходит к более детальному рассмотрению следования времен друг за другом, используя частично терминологию хайдеггеровских «экстазов времени», но для своей исследовательской цели. Он пишет, что каждый из «экстазов времени» в определенных обстоятельствах и отношениях может занимать привилегированное положение, если их брать изолированно, но их надо брать в целостности в каждый данный момент, и тогда нельзя будет говорить об исключительности, преимуществе одного «экстаза времени перед другим»[683]. На понимание этого вопроса, по Лахбаби, влияют такие факторы, как озабоченность завтрашним днем, боязнь непредвидимого и смерти и т.д. Он полагает, что никакой фатум, никакая метафизика не могут оправдать предоставление преимущества одному «экстазу времени» перед другим, ибо существует определенный парадокс в человеческом сознании, когда надежда и страх живут в нем одновременно, все три «экстаза времени» сосуществуют.

    По Лахбаби, «бытие», взятое в абсолютном смысле, «в-себе», есть вневременное. Персонализация, то есть стать для-себя, а затем превзойти себя, всегда происходит во времени, в котором своеобразно слиты прошлое, настоящее и будущее, как в некую целостную структуру бытия времени[684]. Он считает, что Гуссерль имел основание совместить анализ осознания времени с описанием самосознания. Лахбаби заявляет, что время таким образом не есть «данное», а порождается движением субъекта сознающего и познающего. Он утверждает, что «идеализм Платона покровительствует прошлому»[685], и что вообще предпочтение к прошлому характерно для классического рационализма. Для Гегеля, полагает он, «движения духа являются абстрактными и вневременными»[686].

    Лахбаби, рассматривая историческое время («время – история»), не сличает свои взгляды со взглядами Хайдеггера, для которого «событие истории есть событие бытия-в-мире… С экзистенцией исторического бытия в-мире подручное и наличное всякий раз уже втянуты в историю мира»[687]. Поэтому пока оставим Хайдеггера в стороне, и вновь обратимся к Лахбаби. Он выступает против упрощенного представления «времени – истории» как некоей «совокупности информаций, достойных памяти». Под событиями часто понимают прошлое и иногда отдельные аспекты настоящего «в смысле недавнего прошлого»[688]. Такой подход делает неотчетливым само понятие исторического времени, ибо не учитывает того обстоятельства, что оно выходит за границы прошлого, чтобы охватить собой как сейчас-делающееся-настоящее (le present-se-faisant), так и будущего. Он полагает, что узкое понимание исторического времени ведет к недопониманию сути транценденции. Лахбаби же считает, что время, переживаемое в истории, может быть трансцендентировано, но не в угоду абстрактной вневременности, а для времени, переживаемого в виде надежды, т.е. времени, которое не находится вне его. Для Платона и Аристотеля вечность вне времени, а посему и вне изменения человека. Лахбаби настойчиво повторяет, что человечество существует в истории, из которой оно черпает свой динамизм. И он в категорию «время – история» снова включает выражение о трех экстазах времени. Он пишет, что: «Быть нормальным – это значит иметь сознание того, что „делание“ персоны, истории всегда происходит в контексте трех временных экстазов одновременно»[689].

    Для Лахбаби истинная проблема, которая возникает при исследовании темпоральности, это не вопрос о ее сущности или существовании, а рассмотрение становления, как «движения к», «на пути к». Здесь он обращается к Гераклиту, утверждавшему о наличии только изменения, но заявляет, что тот не учитывал фактор времени, вывел его за скобки. Для Лахбаби же временность (темпоральность) – это материя, основа жизни. Время испытывается и переживается двояко: и как протяженность, то есть как измерение личности, и как изменение в качестве поля персонализации, имея в виду последовательные переходы одной личности к другой в движении к персоне, а затем целостному человеку, что осуществляется целой серией проектов. Ссылаясь на Мерло-Понти, Лахбаби пишет, что время рождается из моего отношения, связи с другими. В процессе становления, конвергенции время находится в нас, а мы – во времени, а время в своей целостности нацеливается «на пути к». Как Хайдеггер рассматривал расхожую концепцию времени[690] от Аристотеля до Гегеля, так и Лахбаби пытался это сделать, но с акцентом на выявление различных способов бытия времени в интерпретациях Блонделя, Бергсона, Кьеркегора, Хайдеггера, Сартра. Отметим, что если для Лахбаби бергсоновская трактовка времени в целом приемлема[691], то Хайдеггер говорит о том, что у Бергсона «совершенно неопределенная и недостаточная интерпретация времени»[692]. По образному выражению Лахбаби, временность представляет собой некоторую повозку, едущую в будущее, но нагруженную нашими надеждами и заботами одновременно[693].

    Лахбаби, исследуя внутреннюю структуру времени, выдвигает несколько исходных теоретико-методологических посылок[694]. Во-первых, он трактует сознание как субъективно-объективное явление, способ, пригодный для охваченного персонализацией индивида включаться в становление; во-вторых, для него существование – это само-изменение, само-персонализация; в-третьих, становление в своей основе – это отрицание индивидуального в каждый временной экстаз, взятый в самом себе, способность к непрерывному само-обновлению; в-четвертых, для реалистического персонализма переживаемое время в своей сущности является диалектическим, то есть характеризуется формулой «на пути к высшему идеалу, по сути, к изменениям в глубину (ценность, освобождение и присвоение), которых мы коснемся немного позднее. Различные структурные элементы времени в их внутреннем содержании должны рассматриваться не только в когнитивном плане, но и в онтологическом, то есть они должны иметь свое начало в самой структуре Я; в-пятых, настоящее и прошлое являются одновременно как бы двумя полюсами позитивного и негативного во всем мышлении и двумя ориентирами в процессе становления; в-шестых, формула „на пути к“ по своей сущности является связью, где теперь является состоянием (положением), противоположным самому себе; в-седьмых, в экзистенциальной теории времени, которую Лахбаби, по его словам, формулирует в своей книге, исходит из того, что личность, находясь „на пути к“ и связанная с будущим, не представляет из себя ни чистого мгновения, ни бьющего ключом бытия. Она скорее память, сознательные и проектируемые действия (акты), иными словами, она есть тесная связь в становлении „но-вот“ и „уже“, „теперь“ и „еще нет“.

    Лахбаби свое истолкование понятия времени тесно связывает с разбором категории «горизонт», как «измерения личности экстенсивно». Здесь он вступает в полемику с Хайдеггером. Он пишет, что тот прибегает к своего рода экзистенциальному идеализму, когда придает специфический смысл терминам «быть», «в» и «мир» в своей формуле «бытие-в-мире»[695]. Со своей стороны, Лахбаби считает, что надо исходить из признания мира, независимо от Я, другого, нас, то есть его объективности. Отметим в общих чертах трактовку Лахбаби горизонта как измерения личности экстенсивно, то есть своего рода экзистенциала. «Горизонт» для личности он определяет как поле его действия (воздействия) на вещи и другие живые существа, сферу ее персонализации[696]. Горизонт же в своей экстенсивности опирается на память, с помощью которой субъект не замыкается «на пути к». Хотя люди погружены в историю, но они существуют «на пути к» само-персонализирующемуся бытию. Благодаря горизонту будущее Я ограждается от механизма, силу которого испытывают все вещи. Каждый горизонт есть по сути малый космос в большом космосе, представленном в обществе, охватывающем все специфические горизонты. Горизонт – это своего рода «жизненное пространство»[697]. В горизонте следует искать начало эгоцентризма. И самое главное: горизонт – это поле, где Я персонализируюсь с и через и сексуальный инстинкт и т.д. В резюмирующей форме Лахбаби формулирует понятие горизонта (шире-горизонтов) как медитации между бытием человека и непрерывной персонализацией[698]. Здесь Лахбаби замечает, что феноменологическая редукция Гуссерля, согласно которой сознание противопоставляется миру, означает по сути то, что персонализирующееся бытие не существует в мире, выводится за его скобки[699]. Персонализация нашего бытия, заключает Лахбаби, есть продукт среды, которую обуславливают религия, культура, экономическая структура, орудия труда, форма управления. В качестве примера он берет мусульманское государство, в целом мусульманский мир, где ислам пронизывает все сферы жизнедеятельности человека[700].

    Лахбаби, приступая к анализу третьего измерения личности экстенсивно, к трансценденции, вновь обращается к Хайдеггеру. «Согласно Хайдеггеру, – пишет он, – существующее экзистирует, поскольку оно без конца трансцендентирует. Dasein, будучи в себе, проектируется во вне, в мир. Это во-первых. Во-вторых, он существует как таковой, находясь в коммуникации с другими, и, наконец, он всегда клонится к будущему». Таким образом, в хайдеггеровской философии трансценденция приобретает три смысла, по крайней мере три основных, – замечает Лахбаби,. Какие же это смыслы? По Лахбаби, они суть следующие: мы возле мира, вместе с другим и обращены к будущему. Необходима свобода для того, чтобы себя превзойти, свобода, не являющаяся ни свойством для «Dasein», ни даже бытия своего существования. Это – трансценденция, и в этом – главный смысл. Изложив подобным образом хайдеггеровскую позицию, Лахбаби делает следующий вывод, ссылаясь на работу Альфонсо де Вейльхенса «Философия Хайдеггера», указывая соответственно страницы 251, 268–269. Итак, суть вывода: «Эта философия – будучи философией конечности и принятия (acceptation), (вероятно, присутствия – М.К.), не показывает, как человеческий род может себя превзойти, открыть новые пути для господства над своей природой». С другой стороны, Хайдеггер представляет вид экзистенциального идеализма, который слегка задет некоторыми аспектами солипсизма. Это человеческая реальность, постигнутая как понимание и трансценденция, которая составляет мир «Dasein» («Le Dasein»), создает мир, ибо все существующее объято и связано в одну тотальность, которая их (понимание и трансценденцию) организует и от которой они получают интеллигибельность и бытие. Равным образом, рассуждает Лахбаби, Dasein, создавая мир, создает и интеллигибельность другой реальности и таким образом является благодаря трансценденции составляющей истины. Для Лахбаби понятно, что человеческое существо имеет творческую активность, но для него остается тайной, что это за сверхактивность, «тотальность», которая охватывает и связывает Dasein и существующие, давая им бытие и интеллигентность. Все эти утверждения Хайдеггера он считает проявлениями того же экзистенциального идеализма Хайдеггера[701]. По его мнению, ни Гуссерль, ни Ясперс также не выходят за рамки соответственно «феноменологического» и «экзистенциального» идеализма в трактовке трансценденции: первый – в своей концепции «интенциональности», второй – через придание трансценденции черты имманентности[702]. Идеализм он обнаруживает и в концепциях трансценденции Мунье и Лакруа[703].

    Лахбаби, рассматривая процесс движения Я к другому через коммуникацию, интимность (любовь, искусство), симпатию, чувство пустоты, говорит, что Хайдеггер впадает в своего рода романтизм, несмотря на свое намерение следовать строгому рационализму при создании своей экзистенциальной аналитики боготворит индивида, «перемещая его из простой жизни в трагическую Судьбу»[704]. При своей трактовке «измерений в глубину» (ценность, освобождение, присвоение), выступающих у него своего рода реалистическо-персоналистскими экзистенциалами, он вновь обращается к Хайдеггеру. Речь идет о том, как в персоналистском духе трактовать хайдеггеровское положение о том, что человек «заброшен» в мир, и как это соотнести с понятиями «судьба», «выбор»[705]. По мнению Лахбаби, Хайдеггер в этом вопросе стоит на позиции экзистенциализма и близок к Сартру.

    При исследовании третьего «измерения в глубину» – присвоения, – Лахбаби пытается проследить историю возникновения этого измерения: Фихте, Бергсон, Хайдеггер, Сартр и другие на Западе, ал-Кинди на арабском Востоке. У Хайдеггера, по его мнению, на первое место выступают озабоченность будущим и бытие-к смерти[706]. Но дальше этой сентенции Лахбаби не идет. Нам трудно сказать, то ли он соглашается с Хайдеггером, то ли спорит с ним. Поэтому нам остается лишь подтвердить сам факт обращения Хайдеггера к этим моментам. Это и §38 «Падение и брошенность», это и вся первая глава «Возможная целость присутствия и бытие к смерти» во втором разделе «Присутствие и временность».

    Итак, мы рассмотрели основные проблемные поля, на которых произошла заочная встреча Лахбаби с Хайдеггером в рамках работы Лахбаби «От бытия к личности. Очерк реалистического персонализма». Подчеркнем: реалистического персонализма. Но известно, что в 1964 году, то есть через десять лет после выхода этой работы, Лахбаби выпускает другую работу, но уже о мусульманском персонализме. В первой книге он вывел бога за скобки, во второй – бога, а именно Аллаха, ввел. И хотя во второй работе он не обращается к Хайдеггеру, равно как и к абсолютному большинству философов, фигурировавших в первой книге, все же есть основание рассмотреть исходные позиции Лахбаби в этой книге, ибо, в ряде ее страниц он отсылает читателя к отдельным разделам первой книги, в которых имя Хайдеггера фигурировало. Мы не будем заниматься сопоставлением взглядов Лахбаби в этой книге со взглядами Хайдеггера, поскольку это в целом выглядело бы искусственно. Сравнения будут подразумеваться там, где дополняется проведенное нами выше сопоставление их взглядов на бытие и время. Работа Лахбаби «Мусульманский персонализм» требует специального исследования, а пока о ней имеются лишь обзорные публикации[707], в которых почти ничего не говорится об интересующих нас проблемах.

    Цель своего исследования Лахбаби формулирует как определение личности, исходя из авторитетных исламских источников: Корана и Сунны. Он стремится рассмотреть эту проблему так, чтобы не касаться непосредственно контактов ислама ни с эллинизмом, ни с персидской и индийской культурой. Структурно книга состоит их двух частей. Первая глава первой части посвящена рассмотрению таких базовых данных, как автономия личности, логика перехода от понятия к слову, самосознание, расцвет Я, сознание и действие. Во второй главе первой части анализируются онтологические и этико-социальные составляющие мусульманского персонализма. Первая же глава второй части касается целой группы вопросов, имеющих отношение к пониманию сути мусульманского персонализма. Речь идет о трансценденции, атеизме, личности перед лицом всемогущего Бога, а также ряде вопросов социально-философского порядка: положение женщины, полигамия, равенство мужчины и женщины, рабство и покровительство меньшинств. Эта глава дается под названием «Оговорки и вопрошания». Во второй главе второй части Лахбаби хочет определить то место в историческом пространстве, в котором на данный момент пребывает мусульманский мир. Об этом говорит само название этой главы: «Где находимся мы?»

    В самом тексте рассматриваются четыре темы:

    1. деперсонализация мусульманской культуры;

    2. мусульманская salafyya и западный Ренессанс;

    3. видение мира у мусульманина;

    4. религия надежды.

    Третья часть «Открытие будущего» не имеет глав. Уже из приведенного нами содержания книги видно, что в ней повторяются некоторые сюжеты, которых Лахбаби касался в книге «От бытия личности. Очерк реалистического персонализма». Это и акцент в первой части на характеристику личности, а во второй – на трансценденцию. Однако трактовка этих и других тем идет исключительно в контексте мусульманского мировосприятия под углом зрения мусульманского персонализма. Если в книге «От бытия к личности…» на первом месте стояло человеческое бытие, которое в результате персонализации должно было стать личностью, а затем транцендентироваться, то в книге «Мусульманский персонализм» на первое место выходит Божественное бытие. Он пишет, что после принятия ислама «индивид как таковой должен лично отвечать за все свои поступки перед Богом, Абсолютным бытием, перед всеми другими людьми, сходными с ним, братьями, поскольку все они сотворены Богом, Бытием универсальным[708]. Все человеческие существа равно личности, поскольку они созданы Высшей, Абсолютной реальностью, то есть Богом. Эта мысль Лахбаби повторяется, когда он рассматривает онтологическую составляющую мусульманского персонализма. Касаясь биологической компоненты, он повторяет известную притчу о том, как Бог сотворил Адама и Еву. С онтологической точки зрения личность на лестнице бытия занимает самое высокое место и состоит из телесной и духовной составляющих. Каждый живет в своем бытие, даже если не может ничего сказать о бытии, которое всегда представляет особую тайну. Эту тайну приоткрывают Коран и Сунна, когда к ним обращается мусульманин[709]. Коран утверждает, что Бог, находясь вне времени и пространства, создал мир из ничего, в том числе и человека. А этот сотворенный мир находится в пространственно-временном континууме.

    Мусульманский персонализм начинается там, где признается автономия личности, высшая ценность разума и духа[710]. И одновременно Лахбаби заявляет, что мусульманский персонализм начинается там и тогда, когда признается, что есть Бог, и он один и единственен[711]. Именно из этой основополагающей установки ислама, по мнению Лахбаби, и формулируется проблематика мусульманского персонализма. Бесконечность, безвременность Бога и конечность, временность человеческой личности, – вот кредо мусульманского персонализма. В своей книге Лахбаби уделяет большое внимание уточнению категориального аппарата мусульманского персонализма. Под автономией личности понимается то особенное, индивидуальное, что присуще каждой личности, как своеобразному уникальному экземпляру божественного творения[712]. Он выделяет в книге специальный раздел, в котором прослеживается этимология тех или иных терминов, имеющих отношение к личности. Речь идет о понятиях «индивид» (fard), «личность» (shakhg), человек (insan)[713]. Кроме этого, Лахбаби излагает интерпретацию таких категорий, как субстанция, качество и т.д. Язык Корана Лахбаби считает своего рода «домом бытия» мусульманина. Язык вообще – это главное средство общения людей. Согласно Корану, пишет Лахбаби, содержит в себе некое мистическое начало. Она проистекает из тайны Бога. Только Бог знает ее сущность. Касаясь моральной составляющей мусульманского персонализма, Лахбаби утверждает, что для ислама личность не средство, а цель, равно как у Канта[714]. Хотя человек – образ Божий, но он обладает автономией, свободой. Свою способность к синтезу тела и души личность основывает на разуме. Однако в силу двойственной природы человека – биологической и социальной, возможны коллизии внутри самой личности. Каждый должен осознавать свою ответственность перед Богом и другими людьми. Такова общая картина, нарисованная Лахбаби в своей книге на концептуальном уровне.

    §2. Вечность Абсолюта Насра и временность бытия Хайдеггера

    Часть первая

    Наср и Хайдеггер как личности в сравнении

    Основанием для постановки данной темы служат следующие обстоятельства. Сеийд Хосейн Наср, известный своими многочисленными трудами[715], иранский ученый и философ, ныне проживающий в США, в своих работах, особенно последнего периода, упоминает имя Мартина Хайдеггера и вступает с ним в заочную полемику. Рассмотрение этих «встреч» Насра с творчеством Хайдеггера может помочь: во-первых, лучше представить философские и философско-религиозные взгляды Насра, выступающего ныне ведущим сторонником исламского традиционализма; во-вторых, восполнить тот пробел в исследовательской критической и библиографическо-справочной литературе, в которой творчество С.Х. Насра затрагивается[716]; в третьих, через разбор отношения Насра к хайдеггеровскому наследию «высветить» восприятие этого наследия в современной иранской философии и таким путем лучше представить в целом тему «Хайдеггер и восточная философия: поиски взаимодополнительности культур»; в-четвертых, зафиксировать избирательное отношение Хайдеггера к восточной философии. В предыдущих главах уже было показано, что Хайдеггер проявлял повышенный интерес к китайской и японской философии и лишь почти спорадический интерес – к индийской философии. Что же касается философии в странах мусульманского Востока и Тропической Африки, то в его трудах никаких намеков на проявление интереса к философии этих регионов не обнаруживается, хотя там интерес к его творчеству в разной мере и форме заметен; в-пятых, показать, что С.Х. Наср – по происхождению и духу мусульманский философ, является своего рода барометром противоречивого отношения мусульманского Востока, его мыслителей к таким выдающимся западным философам, как Хайдеггер, Гуссерль, Ясперс, Сартр, Бергсон, Витгенштейн и др.; в-шестых, подчеркнуть своеобразную маргинальность личности Насра, ибо он сочетает в себе, с одной стороны, черты глубокого знатока и талантливого выразителя определенных элементов, сторон исламской культуры, а с другой, черты яркого компаративиста, широко использующего в своих сравнительных исследованиях историко-философского, религиеведчес-кого, культурологического, историко-научного порядка материалы и достижения других культур. Не случайно он оказался первым мусульманским мыслителем, который был приглашен в 1981 году для чтения Гиффордских лекций в Эдинбургском университете[717]; в-седьмых, обнаружить некоторые параллели, сходства в творческом пути Насра и Хайдеггера, несмотря на очевидные различия эпох, в которых творили Хайдеггер и продолжает творить Наср, культур и менталитетов, в которые они погружены и т.д. Название параграфа «Абсолют бытия Насра и временность бытия Хайдеггера» – лишь стержневая линия, а не все содержание данного параграфа.

    Эскизное сопоставление интеллектуальных биографий Насра и Хайдеггера

    Жизненная биография вообще, интеллектуальная Хайдеггера в частности, хотя они в принципе неразделимы, широко известны. Что же касается Насра, то его жизненная и интеллектуальная биография менее известна. В данной рубрике мы обратим внимание лишь на ключевые моменты, необходимые для нашего сопоставления взглядов этих мыслителей прежде всего в контексте заявленной темы данного параграфа, а именно выявления того принципиального различия, которое обнаруживается между ними в подходе к пониманию бытия и времени. Что касается Хайдеггера, то нам лучше всего было бы следовать за фундаментальной библиографической книгой Вальтера Бимеля о Хайдеггере[718]. Однако, в контексте нашей темы нет ни прямой необходимости, ни возможности это сделать.

    Сопоставим лишь некоторые моменты из их пути в философию и в философии. Наср начинает как представитель точной науки: выпускник физического факультета Массачусетского технологического института (1954), доктор наук по философии и истории науки. Хайдеггер же изучает сначала во Фрайбурге теологию (1909–1911), а затем (1911–1913) там же штудирует философию, духовные и естественно-научные дисциплины. Диссертацию защищает в 1913 г. на тему «Учение о суждении в психологизме», а через два года (1915) представляет работу «Учение Дунса Скотта о категориях и значениях»; за что получает доцентуру во Фрайбурге. Здесь любопытно отметить один факт. С.Х. Наср в своей работе “Knowledge and Sacred” (1981) тоже касается Дунса Скота, хотя и бегло.

    Дунс Скотт, по его словам, вместе со св. Бонавентурой и св. Фомой Аквинским входят в группу тех выдающихся средневековых мыслителей, которые наметили поворот в средневековой философии, заключающийся в «формировании главных теологических синтезов»[719]. М.В. Мотрошилова пишет, что в первой половине второго десятилетия ХХ века Хайдеггеру пришлось испытать противоречивые влияния. «В результате, –указывает она, – …учение Дунса Скота, как отмечает Х. Отт, Хайдеггер берет „под давлением“ теолога-медиевиста Финка; развивает же тему уже под растущим влиянием новой звезды на его небосклоне Эдмунда Гуссерля»[720]. Итак, Хайдеггер идет от теологии – к философии. Так Н.В. Мотрошилова характеризует ранний период становления Хайдеггера как философа, уже ученика Э. Гуссерля.

    С.Х. Наср, в свою очередь, начиная как физик, философ и историк науки, уже в первых своих монографиях «Три мусульманские мудреца: Ибн Араби, Авиценна, Сухраварди», «Введение в исламские космологические доктрины. Концепции природы и методы, используемые для ее изучения ал-Сафа, ал-Бируни и Ибн Сина», «Наука и цивилизация в исламе» делает акцент на специфику «исламской науки» и «исламской философии», ищет пути к синтезу веры и знания, выдвигая на первый план откровение, эзотеризм, мистику, хотя не отрицает всецело рационализма. Например, в Заключении к своей книге «Введение в исламские космологические доктрины» он прямо заявляет, что эти доктрины были сделаны по шаблону и обусловлены принципами исламского откровения», что изучение природы мусульманскими учеными, в том числе и Ибн-Синой, движется от scientia к sapientia, поскольку здесь всегда присутствует Божественный Интеллект, Божественный Ум, Божественное Бытие[721]. Свою крупную работу «Наука и цивилизация в исламе» он начинает с изложения принципов ислама. Он пишет, что «искусства и науки в Исламе основываются на идее единства, которая является сердцевиной мусульманского откровения»[722]. Далее он ведет речь о Божественном Единстве, Божественном Принципе, Божественной Воле, об «исламской» науке. Несмотря на подобную мировоззренческую направленность, эта работа С.Х. Насра представляет в целом важное исследование, на что указывает в Предисловии Джордж Сантаяна[723].

    И в дальнейшем в интеллектуальном пути этих двух мыслителей заметны некоторые сходства при всем очевидном различии их жизненных путей. Мы имеем в виду ректорство Хайдеггера в 1933–34 годах, так называемое «нацистское дело» Хайдеггера, его доклад «Университет в национал-социалистическом государств» в конце ноября 1933 года, его отстранение на несколько лет от преподавательской деятельности после поражения гитлеровской Германии. Наср, разумеется, не мог иметь в данном контексте никаких аналогий. Однако, и в его жизненном пути были значительные повороты. Дипломированный доктор наук, получивший это высокое научное звание в одном из ведущих университетов не только США, но и мира – в Гарвардском университете – по возвращении в Иран становится не только ведущим профессором Тегеранского университета по проблемам истории науки и философии, но и его Ректором, а буквально накануне исламской революции в Иране в 1979 году был назначен директором Иранской шахской академии философии. Перед ним открывались самые широкие перспективы для проявления не только своего научно-философского потенциала, но и таланта организатора философских исследований как в самом Иране, так в определенной степени и в пределах всего исламского мира, ибо к этому времени он уже является одним из самых крупных и известных как в исламском, так и в западном мире мусульманским мыслителем. Он был членом государственного совета по делам культуры. Но исламская революция 1979 года перечеркнула эти перспективы: он уезжает в США вновь, но уже чтобы там остаться в качестве штатного профессора отделения исламских исследований университета Темпл в Филадельфии. Он официально не иммигрант, но уже и не собственно иранский общественный и государственный деятель, хотя, пребывая постоянно в США, он никогда не порывал и ныне не порывает своих тесных духовных связей с иранской культурой, философией, наукой, с многими крупными современными иранскими мусульманскими мыслителями, о чем можно судить по таким его трудам, опубликованным после 1979 года, как «Познание и священное» (1981), «Традиционный ислам в современном мире» (1987) и др.

    Некоторые сходства в интеллектуальных биографиях Насра и Хайдеггера можно проследить по следующим направлениям. Во-первых, пользуясь терминологией В. Бимеля о двойном лейтмотиве хайдеггеровской мысли: вопрос о бытии и вопрос об истине (алетейе) «как главном направлении мысли Хайдеггера, можно было бы в какой-то мере говорить и о двойном лейтмотиве» мысли Насра (вопрос об Абсолюте, с одной стороны, и «двойственной истине», секулярной и исламской науке и философии, с другой), о чем нами будет сказано позднее, когда мы займемся сравнением взглядов Насра и Хайдеггера по основным проблемным полям; во-вторых, известный хайдеггеровский поворот от «бытия и времени к времени и бытию» (выражение самого Хайдеггера), т.е. путь к размышлениям о самой мысли, искусстве, поэзии, языке, находит отдаленные сходства в эволюции мысли Насра. Если первые его работы непосредственно касаются проблем космологии, шире – натурфилософии, типологии знания в исламском контексте, определения основных контуров исламской метафизики, то последующие его сочинения выходят на более широкий горизонт, захватывая проблемы встречи мусульманской и западной цивилизации, культуры, искусства, поэзии, языка, человека, перевода философских и теологических трудов с одного языка на другой, отношения к классикам западной философии, от античности до двадцатого века включительно, критики Запада. Этот своеобразный «поворот» в мышлении Насра заметен даже при упоминании названий таких его некоторых наиболее важных, своего рода «веховых», работ, как «Исламская жизнь и мысль» (1981)[724], «Человек и природа: духовный кризис современного человека» (1976)[725], «Значение исламского искусства» (1982)[726], «Метафизика, поэзия и логика в восточной традиции» (1977)[727], «Исламская философия: переориентация или переосмысление» (1965)[728], «Значение и роль „философии“ в Исламе»(1973)[729], «Западный мир и его вызов исламу» (1973)[730], а также переводов (1975)[731].

    Часть вторая

    Хайдеггер и хайдеггерианство в Иране

    Во «Всеобщей философской энциклопедии», вышедшей во Франции в конце 80-начале 90-х годов нашего столетия, в разделе «Иранская мысль и духовность» говорится, что в Иране можно выделить два основных течения мысли в последние десятилетия: 1) хайдеггеровское и 2) эзотерическо-исламское. Хайдеггеровское течение оценивается как более глубокое, но менее плодотворное, чем эзотерическо-исламское. Наиболее ярким представителем хайдеггеровского течения является Ахмад Факрид (1920 г.), который, ко всему прочему, известен тем, что основные свои идеи излагал не столько в виде сочинений, сколько в лекциях, читанных в тегеранском университете. Он получил не только исламское образование, но и западное (modern), изучая сначала во Франции во время своего короткого пребывания бергсонианство, затем в Германии – хайдеггерианство. В своих учебных и многочисленных публичных лекциях и беседах он размышлял об исламской аутентичности перед лицом десакрализации, т.е. потери в философии смысла таинственного, божественного Виновницей всего этого он считает западную мысль, которая, начиная с древних греков, сводила категорию божественного к измерениям дискурсивной рациональности. В итоге, по мнению Фардида, философия приходит к нигилизму.

    Второе течение философской мысли в Иране представлено, как уже отмечалось выше, исламским эзотеризмом. Труды С.Х. Насра наиболее полно отражают суть этого течения. Далее в разделе об иранской мысли и духовности дается краткая характеристика его взглядов, намечаются основные контуры его интеллектуального портрета. Он блестящий знаток истории наук, что нашло отражение в его докторской диссертации и многочисленных трудах на эту тему, приобрел в шахском Иране статус полу-университетского, полу-политического деятеля. Благодаря таким известным западным ориенталистом, хотя и различным по направленности, как А. Корбен и Ф. Шуон, входит в тайны исламского эзотермизма, используя при этим и такой момент, как вообще блестящее знание им исламской культуры. Его обращение (постоянное и целенаправленное, избирательное) к ведущим западным, прежде всего французским, ориенталистам обеспечили ему международное признание, но содействовали и некоторому невосприятию его взглядов в самом Иране. Он сторонник суфизма, хотя поддерживал связи с ведущими лидерами шийзма. В 1975 году вместе А. Корбеном он создал в Иране шахскую иранскую академию философии, которая нацеливалась на публикацию работ мусульманских, прежде всего иранских, мыслителей на персидском, арабском, французском и английском языках. Несмотря на определенную сдержанность традиционных улемов, амбициозность своих намерений, институту удалось дать толчок иранским философским исследованиям[732]. Такова характеристика, данная в универсальной философской энциклопедии С.Х. Насру. Нам представляется, что она не в полной мере отражает сложный противоречивый характер его философского творчества, ибо обращенность Насра к исламскому эзотермизму, хотя и представляет важную интенцию его мысли, но далеко не полностью ее выражает. В вышеуказанной классификации философской мысли Насра не учитывается вовсе его двойственное отношение к Хайдеггеру, да и не принимается во внимание та классификация основных течений в иранской философии, которую дает сам Наср, относя себя как мусульманского мыслителя к тому или иному течению.

    С.Х. Наср в небольшом по объему, но в весьма содержательном очерке, носящем во многом справочно-библиографический и аналитический характер, «Исламская философия в современной Персии: Обозрение деятельности в течение последних двух десятилетий» (1972) дает широкую панораму философской мысли в Иране в пятидесятые-шестидесятые годы. В Предисловии к этой работе директор средневосточного центра в университете Юта (США) Хосроу Мостови отмечает, что данный труд доктора С.Х. Насра, профессора философии, декана факультета в колледже литературы и гуманитарных наук при Тегеранском университете представляет по сути исследовательскую монографию о положении текущих исламских исследований в Иране. Он дал возможность западным ученым, изучающим Восток в основном по источникам на арабском языке, познакомиться со значительным количеством трудов иранских ученых, написанных как на арабском, так и персидском языках[733]. Не вдаваясь в детальное рассмотрение данного труда Насра, коснемся лишь тех мест в нем, где им дается типология основных течений в иранской философской мысли, его философская самоидентификация и отмечается влияние хайдеггеровской философии на тех или иных иранских философов.

    Среди традиционных учителей исламской философии в Иране он выделяет А. Таватабаи., автора множества трудов, в числе которых 20-ти томный коранический комментарий. Среди иранских ученых (для Насра – читай философов, – М.К.), которые получили как традиционную, так и современную (читай – западную, – М.К.) подготовку, он помещает и самого себя, и Ахмада Фаркида[734], которого в универсальной философской энциклопедии, как мы отмечали выше, по сути развели в разные по отношению к Насру интеллектуальные, философские течения. Наср же делит все публикуемые в Иране труды по исламской философии на семь групп:

    1. каталоги рукописей;

    2. издания текстов по исламской философии на арабском и персидском языках;

    3. перевод арабских философских текстов на персидский;

    4. объяснения традиционных тем и доктрин;

    5. сочинения, касающиеся различных исламских философов и школ;

    6. философские энциклопедии и словари суфийской и гностической технической терминологии;

    7. критика западной мысли с точки зрения исламской философии вместе со «сравнительной философией».

    Далее каждый из этих семи групп получает у Насра расшифровку с указанием конкретных трудов, персоналий, тех или иных разделов философии, на которые делается акцент в рамках метафизики, этики и т.д., основных трудов, переводимых с арабского на персидский и так по остальным пунктам, вплоть до последнего.

    В седьмом пункте Наср касается тех немногих современных философов, которые работают в проблемном поле, для которого он подбирает, с его точки зрения, наиболее удачный термин «сравнительная философия». Речь идет о сравнении восточных и западных философий, а также о критической оценке западной мысли с точки зрения традиционных исламских доктрин. Таких философий немного. Из среды традиционалистов опять на авансцену выходит А. Таватабаи, А. Фардид, мало пишущий, но хорошо подготовленный для сравнительной философии, интересующийся Хайдеггером, А. Фалатури, долго живший в Германии. Себя Наср также относит к философам-компоративистам. Им в свое время была подготовлена теоретико-методологическая статья о сравнительной философии[735].

    Наср продолжает классификацию философских течений в современной иранской философии в своей крупной работе «Традиционнный ислам в современном мире». Уже в предисловии к ней он объявляет себя выразителем идей традиционного ислама в философии и культурологии, демаркируясь как от модернистов, так и «фундаменталистов» (закавычено С.Х. Насром, – М.К.). Далее он уточняет, что в данной работе продолжает исследование конфронтации традиционных исламских взглядов с модернистским миром, начало которого он относит в целом к эпохе Ренессанса, начатое им в таких предыдущих его трудах, как «Ислам и положение современного человека», «Исламская жизнь и мысль». Здесь он намерен сосредоточиться на раскрытии в более полном объеме контраста между традиционным исламом и его возрожденческими и «фундаменталистическими проявлениями»[736]. Не вдаваясь в дальнейшее разъяснение того, что это за проявления, перейдем к главе одиннадцатой его книги, в которой Наср дает панораму философии в сегодняшнем исламском мире, так и по странам и отдельным регионам.

    Касаясь Ирана, он отмечает, что здесь исламская философия сохраняет свою живую традицию «после так называемых средних веков» до сегодняшнего дня. Среди наиболее активных и знаменитых современных иранских философов и гностиков он особо выделяет А. Таватабаи, М. Мутаххари и некоторых других. Далее идет перечисление тех иранских философов, которые занимаются по преимуществу западной философией, переводят труды западных философов прошлых лет на персидский язык (Р. Шафаг, Г. Садигхи, Ю. Махдави). Затем Наср выделяет иранских философов, занимающихся изучением англо-саксонской философии (М. Бозоргмер, Н. Дариабандари), французского экзистенциализма (М. Рахими) и немецкой философии. Здесь он особенно отмечает А. Фардида, уже упоминаемого им в работе «Исламская философия в современной Персии: Обозрение деятельности в течение прошедших двух десятилетий» (1972). Он пишет, что в 50–60-е годы был заметен «некоторый интерес в Иране к Хайдеггеру, чьи идеи были представлены в сравнении с традиционной исламской мыслью А. Фардидом и многими его коллегами и студентами»[737]. Свой разбор ведущих течений философской мысли в Иране Наср заканчивает упоминанием о нео-марксистских способах мышления. В качестве наиболее яркого представителя этого течения он называет Али Шари-ати, который, по словам Насра, добивался «соединения популистской интерпретации ислама с некоторыми марксистскими тезисами, и который имел важное философское и политическое влияние во время Иранской Революции. Однако его философским интерпретациям противостояло большинство традиционных исламских философов, особенно М. Мутаххари»[738]. В Иране, как и в других исламских странах, по утверждению Насра, в течение последних десятилетий заметен большой интерес к суфизму среди образованных слоев населения. Наиболее активными иранскими философами в этом плане до 1979 года были Ниматаллахи и Дхахаби, создавшие объемные философские труды. К суфийской традиции принадлежал и Дж. Нурбакш, чье наследие столь же значительно, как и Ниматаллахи; его короткие трактаты переведены на английский и французский языки. Такова была философская ситуация, в которой начал свою философскую деятельность С.Х. Наср. Как видим, имя Хайдеггера было на устах у отдельных иранских философов, и это знал Наср. Но были и другие причины, и обстоятельства, стимулировавшие его определенный интерес к Хайдеггеру.


    Часть третья

    Перцепция Насром Хайдеггера (анализ его некоторых упоминаний имени Хайдеггера в текстах отдельных своих трудов)


    Мы не случайно говорили об упоминаниях, ибо, полемизируя заочно с Хайдеггером, он не указывает конкретно ни одного труда немецкого философа и не дает развернутого обоснования своим видениям философии Хайдеггера. Но прежде чем перейти к рассмотрению конкретных пунктов «встречи» Насра с Хайдеггером, укажем на один существенный момент из интеллектуальной биографии Насра, во многом определивший его отношение к хайдеггеровской философской рефлексии. Речь пойдет о влиянии на него Анри Корбена (1903–1978), известного французского ориенталиста и философа. Наср в своей работе «Традиционный ислам в современном мире» (1987) выделяет специальный раздел, посвященный западным интерпретациям исламской традиции. Здесь он сосредоточивает свое внимание на трех западных ориенталистах-философах, оказавших исключительное влияние на его трактовки традиционного ислама вообще, исламской философии в особенности. Это мыслители, с которыми ему довелось лично встречаться.

    В пятнадцатой главе «В память Луи Массиньона: католический ученый, исламист и мистик» Наср подчеркивает, что этот выдающийся ученый-ориенталист относился с уважением к исламскому миру и стремился изучать его объективно[739]. Не вдаваясь в рассмотрение заслуг Луи Массиньона в ориенталистике[740], отметим лишь один момент. Наср пишет, что у Луи Массиньона среди многочисленных его учеников был один, которого по значительности можно поставить в один ряд с учителем. Это был Анри Корбен. Волею судеб Насру в Париже пришлось встретиться с Корбеном, который стал впоследствии не только своего рода духовным гидом, авторитетом, но и другом и соавтором. Вернее. Наср вместе с Османом Охья стали соавторами книги Анри Корбена «История исламской философии»[741]. На вопрос Насра как он стал интересоваться Сухраварди, Корбен поведал ему следующую историю. В начале, еще будучи студентом, он в течение нескольких лет изучал немецкую экзистенциальную философию и прежде всего Мартина Хайдеггера. Затем он на некоторое время отправился во Фрайбург, чтобы лично познакомиться с Хайдеггером. Но философия Хайдеггера не полностью удовлетворяла его, хотя еще некоторое время он продолжал ее изучать. И вот, во время одной из своих лекций в Сорбонне Луи Массиньон предложил ему заняться «серьезной» философией, имея в виду философию Сухраварди, прежде всего его «Мудрость озарения». С этого момента, пишет Наср, Корбен отложил труды Хайдеггера и увлекся «Мудростью озарения» Сухраварди[742].

    В следующей, шестнадцатой главе «Анри Корбен: Жизнь и труды западного изгнанника в поисках Света Востока» Наср отмечает, что Корбен интересовался как восточной, так и западной философией, свободно владел арабским и персидским языками – главными интеллектуальными языками исламского мира, а также в совершенстве знал немецкий философский и литературный язык[743]. В Германии Корбен изучал коллекцию арабских и персидских рукописей в Берлине (1935–1936), имел тесное общение с философскими кругами, связанными с Шелером, Гуссерлем и особенно Хайдеггером. В 1939 году он перевел на французский язык «главный» (определение Насра, – М.К.) труд Хайдеггера «Что такое метафизика?». Он по сути, по словам Насра, возбудил интерес Ж.П. Сартра к Хайдеггеру[744]. Корбен, открыв суфия Сухраварди Озарение не видит больше необходимости обращаться к экзистенциальной философии, в том числе и к Хайдеггеру. В своем труде «Книга метафизических проницательностей» (1964)[745] сравнивает онтологию Мулла Садра с онтологией Хайдеггера, явно предпочитая первую второй. Нам представляется, что на отношение Насра к философии Хайдеггера повлияла позиция Корбена, знаменующаяся резким переходом от увлечения философией Хайдеггера к «отречению» от него, сознательно «забывшего» «Бытие и время», «Что такое метафизика?» в новой увлеченности «философией озарения».

    В фундаментальном обзоре творчества А. Корбена, представленном Жан-Луи Вейор-Бароном отмечается, что для Корбена Сухраварди – одновременно метафизик и мистик[746], что кроме него в ранний период своего творчества (1933–1939) он интересовался и К. Бартом, опубликовав статью «La Theologie dialectique et l’histoire», а затем, в 1938 году, сделал первый перевод работы Хайдеггера «Что такое метафизика?»[747]. (заметим: Наср утверждает, что эта работа была переведена в 1939 году, – М.К.) Автор обзора отмечает, что в то время редко кто мог оценить подлинную ценность работы Хайдеггера «Sein und Zeit», хотя она появилась более десяти лет назад (1927). «В философской Франции Л. Брюнсвика, Л. Робена, Ле Сенна и Лавеля, где тень Бергсона была уже вдалеке, – пишет автор обзора, – Хайдеггер был не менее чужим, чем Сухраварди»[748]. Принимая во внимание эту «чуждость», «инородность» в то время Хайдеггера для французского читателя, Корбен подготовил солидную преамбулу к своему переводу и сделал большое число примечаний. Ж.-Л. Вейяр-Барон тем не менее считает, что перевод Корбена «малообъяснительный». В качестве примера он указывает на перевод Корбеном термина Dasein как «человеческое существование».

    В своем переводе этой работы Хайдеггера, замечает автор обзора, Корбену все же удалось полностью проявить свой талант открывателя мысли Хайдеггера. В немецком мыслителе его больше всего очаровал метафизический взгляд, наповседневно переживаемый человеческий опыт, его отказ от узкого рационализма, занятого по сути только научным познанием, отрицание позитивизма, стремившегося ограничить человеческие ценности. Корбен двинулся к поиску высшего разума, толкуемого иногда как иррационализм[749]. Итак, его интерес к Хайдеггеру – лишь один из промежуточных этапов в движении к изучению суфизма, иранской религии и философии, мистицизма. Наср во многом следует за ним. Корбен помог ему лучше понять мысль в Иране и по-своему определиться в отношении Хайдеггера. «Забытая мысль» в Иране стала во многом предметом «вопрошания» Насра, если перефразировать выражение Хайдеггера о том, что забыто бытие, бытие сущего, а посему необходимо поставить вопрос об этом вновь. Ссылки Насра на труды Корбена особенно часто можно встретить в «Познание и священное», «Традиционный ислам в современном мире» и некоторых публикациях более позднего периода. А то, что исходный материал для философских размышлений Насра – мусульманского традиционалиста, не явившегося первопроходцем в изучении редких рукописей суфийских и иных мыслителей мистического толка, содержался в самом широком объеме свидетельствуют постоянные его обращения к трудам Корбена. Его наследие громадно, что отмечалось как в исследованиях[750], так и в энциклопедических статьях[751].

    В главе семнадцатой своей книги «Традиционный ислам в современном мире» (1987) Наср специально рассматривает роль Т. Беркхардта, который вместе с Шуоном, Геноном и некоторыми другими ориенталистами оказал большое влияние на формирование его как исламского мыслителя традиционалистского толка. Особую заслугу Т. Беркхардта он видит в том, что тот «жил в истине шейха суфизма – Ибн Араби», содействовал укреплению у Насра особого интереса к метафизике суфизма[752].

    После того как нами в общих чертах было отмечено признаваемое самим Насром влияние на него Луи Массиньона, Анри Корбена, Тита Беркхардта, покажем на нескольких примерах, как влияние этих мыслителей, а также Шуона, Генона и некоторых других отразилось в его трудах. Но поскольку один список его книг и отдельных статей, по нашим подсчетам, включает несколько десятков названий, то перечислим лишь те статьи, которые появились только лишь в двухтомной истории исламской философии (1963–1966) под редакцией М.М. Шарифа, известного пакистанского мусульманского мыслителя. И хотя в перечисляемых статьях Насра нет упоминаний Хайдеггера, но для понимания отношения Насра к Хайдеггеру они имеют эвристическое значение, ибо в них Наср касается ряда проблем хайдеггеровской философии.

    На первом месте среди глав, написанных Насром для первого тома, находится объемная глава о Сухраварди, включающая его жизнеописание, анализ трудов, источников, доктрины, изложение трактовки Востока и Запада в священной географии Сухраварди и главное –разбор его «Мудрости озарения»[753]. Не менее объемная глава во втором томе посвящена Мулла Садра, содержащая раздел о его жизни и трудах, а также раздел о методе Мулла Садра, характеристике его школы, разделении наук, принципах его доктрины, его значении в истории мусульманской философии, а также влиянии на современников и последующие поколения исламских мыслителей[754]. В этом же втором томе «Истории мусульманской философии» Насром написана глава об истории исфаганской школы, которая включает историко-философское «Введение», подразделы о мудрости и главных представителях этой школы, а также заключение[755]. Кроме того им написана глава о Факр ал-Дин Рази в первом томе, в которой после вводной части о жизни, трудах и значении этого философа и теолога, дается описание его мусульманской теологии (калама), философии, комментариев на Коран, понимания юриспруденции (фикр), диалектики, риторики и поэтики, суфизма. В заключении указано значение и влияние имама Рази[756]. Специальная глава Насра во втором томе посвящена естественной истории, где сравниваются материальная и естественная история, даются различные классификации животных, растений с обращением как к Аристотелю, так и к арабским аристотелианцам (аль-Фараби, Ибн-Сина, Ибн-Рушд), равно как и мусульманским теологам (аль-Газали), суфиям школы Озарения (Сухраварди и Мулла Садра)[757]. И, наконец, шестая глава во втором томе «Истории исламской философии» посвящена проблеме иранского Ренессанса на примере Хаджи Мулла Хади Сабзивари. В ней после традиционного раздела о жизни и трудах этого мусульманского мыслителя выявляются истоки его доктрины, дается характеристика его подхода, излагается суть учения и характеризуется пост-Сабзиваровская мудрость[758].

    Надо отметить, что на все эти разделы Наср неоднократно ссылается при формулировке своего отношения к Хайдеггеру, трактовке мусульманских концепций бытия и времени, которых он придерживается и стремится отстоять в полемике как с западной философией, так и с мусульманскими модернистами и «фундаменталистами», о чем он особо определенно заявляет в труде «Традиционный ислам в современном мире».

    Наср в своих первых трудах, посвященных истории и философии науки в контексте исламского мировоззрения, редко обращается к современным западным философам и вообще не упоминает имени Хайдеггера. Так, например, в книге «Введение в исламские космологические доктрины» (1964) есть много ссылок на западных ориенталистов (Де Бэр, Беркхардт, Корбен, Массиньон, Шуон и др.), в то время из западных философов ХХ века обильно цитируется томист Э. Жильсон. В труде «Наука и цивилизация в исламе» (1964) в библиографии опять приводятся работы вышеупомянутых ориенталистов, добавляются Фр. Роузентал и фон Г. Грюнбаум, а из философов и ученых П. Дюгэм. В работе «Познание и священное» обращение к современным западным философам становится более частым (Айер, Бергсон, Барт, Марсель, Риккерт, Тейяр и Хайдеггер и др.). Здесь Хайдеггер, наряду с К. Ясперсом и Г. Марселем, рассматривается в рубрике экзистенциальной философии. Наср, анализируя процесс десакрализации знания в западном мире, отмечает, что «важный вклад» в утрату священной стороны знания внес Гегель, который свел познание к диалектике изменения и становления, оторвав мир от почвы, на которой стоит «мыслящий» человек. Кьеркегор выступил против Гегеля, а от Кьеркегора взяли начало современные экзистенциальные теология и философия. В рамках экзистенциальной философии «Яспер, Марсель и даже (курсив наш, – М.К.) Хайдеггер» потеряли надежду схватить смысл реальности. И чтобы все-таки как-то приблизиться к пониманию сути вещей, Хайдеггер прибегает к понятию «скачка», «прыжка». Наср отмечает, что подобное случилось и в теологии Барта[759]. Но он не дает ни ссылок на их труды, ни объяснения того, что он имеет в виду под скачком.

    Наср здесь имеет в виду, по видимому, «скачок», о котором говорит Хайдеггер в заключительной части своей лекции «Что такое метафизика?» (1929). Приведем это место: «Поскольку человек экзистирует, тем или иным образом совершается и его философствование. Философия – то, что мы так называем, – есть приведение в движение метафизики, в которой философия приходит к себе самой и к своим настоятельным задачам. А философия приходит в движение только благодаря своеобразному скачку, в котором наша собственная экзистенция посвящается сущностным возможностям человеческого бытия в целом. Для этого скачка решающим является: во-первых, предоставление пространства для сущего в целом; потом свободное отпускание себя в Ничто, т.е. избавление от божков, которые у каждого есть и у которых каждый имеет обыкновение прятаться; наконец – допущение размаха этой безопорности, чтобы в своих взлетах она постоянно возвращалась к основному вопросу метафизики, самим Ничто вынужденному: почему вообще есть сущее, а не, наоборот, Ничто?» (Курсив наш – М.К.)[760]

    Судя по всему, Наср не совсем точно передает смысл термина «скачок», употребленный Хайдеггером. В четвертой главе книги «Познание и священное» Наср, рассуждая о священной науке (Scientia Sacra), о познании Абсолютной Реальности, об исламской метафизики, в сноске упоминает Предисловие Корбена к труду Садр ал-Ширази «Книга метафизических проницательностей», в котором противопоставляется судьба онтологии в исламском мире, завершающаяся Сабзивари, судьбе онтологии на Западе, заканчивающейся Хайдеггером. Вывод, который, согласно Насру, напрашивается здесь, состоит в том, что между исламскими теософскими и философскими школами и экзистенциальной философией существует пропасть[761]. Несомненно, что между ними есть различие, обнаруживаемое при сравнении теософской онтологии типа Сабзивари с хайдеггеровской экзистенциальной аналитикой и феноменологической онтологией, экзистенциально-онтологической аналитиой, экзистенциально-онтологической экспозицией проблемы истории в «Бытие и время». В лекции «Что такое метафизика?», с которой Наср, по всей видимости, знаком через перевод Корбена на французский, Хайдеггер пишет: «Метафизика – это вопрошание сверх –сущего, за его пределы, так, что мы получаем после этого сущее для понимания как таковое и в целом»[762]. В этом толковании метафизики Хайдеггером прежде всего применительно к «вопрошанию сверсущего» нет и речи о ее понимании как «священной», по сути божественной, науки. Для Насра слово «метафизика» воспринимается прежде всего в контексте священного знания (познания). В книге «Познание и священное» он пишет: «То, что мы называем как Scientia Sacra есть ничто иное как метафизика, если этот термин понят верно как конечная наука о Реальности»[763]. Под «Реальностью» Наср имеет в виду Абсолют. Он рассматривет метафизику как «науку о мудрости». Если для Запада метафизика является отраслью философии, то на Востоке, по его мнению, метафизика не сводится к части философии, а составляет сердцевину всей философии, выступает высшим познанием Абсолюта, Божественной реальности[764]. Наср не отрицает метафизику, не занимается ее деструкцией в хайдеггеровском понимании, он за метафизику, но исламскую. «Метафизически говоря, – пишет он, – только конечная реальность является абсолютной и в то же время чистой необходимостью и чистой свободой. Только Бог полностью необходимый и свободный, будучи одновременно Абсолютнейшим и Бесконечным, тогда как в человеческом плане мы всегда на уровне относительного, а не абсолютного»[765].

    В хайдеггеровской метафизике нет места Абсолюту, речь идет о Dasein. Хайдеггер не сакрализирует свою онтологию, не наделяет сакраментальной функцией знание (познание), как это делает Сабзивари, продолжая, по сути, учение Мулла Садра, используя гностические доктрины, идущие большей частью от учений ибн-Араби, теософии озарения Сухраварди и перипатической философии[766]. Наср отмечает, что Хаджи Мулла Хади Сабзивари следует основным положениям учения Мулла Садра[767], касательно единства и градации бытия, субстанционального движения, единства познающего и познаваемого. Однако критикует его по двум пунктам, связанным с процессом познания[768]. Наср отмечает, что Хаджи (Хаджи Мулла Хади Сабзивари) делит реальность на три категории:

    1. божественная сущность, которая одновременно стоит над всеми определениями, включая Бытие, и в то же время является принципом проявлений самого Бытия;

    2. протяженное бытие, которое является первым актом, или словом, или определением божественной сущности и отождествляется со светом;

    3. особенные (частичные) бытия, которые выступают ступенями и степенями протяженных бытий, из которых абстрагируются сущности[769].

    Остановимся более подробно на этой концепции бытия Хаджи, ибо Корбеном она сопоставляется с концепцией бытия Хайдеггера. В рамках концепции Хаджи все три степени бытия объединены так, что в итоге реальность становится абсолютной сущностью, символом интеллигибельности которой выступает свет. Хаджи обсуждает ряд вопросов, касающихся бытия. Прежде всего это вопрос о самоочевидности бытия и в то же время о его неопределимости. Развивая эту мысль далее, Хаджи, по словам Насра, утверждает, что понятие Бытия является наиболее очевидным из всех понятий, поскольку они в силу своего существования (добавим, выражаясь словами Хайдеггера, «присутствия»), погружены в «Океан Бытия»[770]. Но поскольку определение вида в логике включает в себя родовое (т.е. класса предметов) и специфическое различие, постольку нет рода (класса), в котором бытие является видовым. Отсюда следует, что с логической точки зрения не существует определения Бытия. В итоге, «Бытие является наиболее всеобщим (универсальным) понятием с тех пор, как божественное…, которое выступает его первым определением, строго говоря, выше любого определения. Хотя понятие Бытия является наиболее очевидным из всех понятий, однако познание корня или истины Бытия, т.е. Его как самого Себя, а не как Его проявлений, наиболее трудно достигнуть»[771].

    Далее Наср разбирает некоторые дополнительные аспекты учения Хаджи о Бытии. Речь идет прежде всего о понятии «экзистенция», которая трактуется как «распространение или проявление Бытия»[772]. Само существование в этом виде становится главным, ведущим, лишь принимая во внимание сущность. Это одна из главных точек зрения многих исламских мыслителей, в отличие от перипатетиков, которые, по мнению Насра, отдавали предпочтение Бытию перед сущностью. Даже Сухраварди, который, как утверждает Наср, никогда не выдвигал на первое место сущность, но полагал невозможным рассматривать существование в отрыве от сущности. Хаджи рассматривал Бытие источником всех следствий, вытекающих из его традиций.

    Второй вопрос, который поднимал Хаджи Мулла Хади Сабзивари, заключался, по мнению Насра, в том, чтобы определить является ли Бытие лишь словесным выражением, вызываемом отдельными видами бытия или реальностью. Ашариты считали термин «бытие» лишь вербальным выражением творца и творений. Хаджи, напротив, считал, что в утверждении «Бог есть» под «есть» следует понимать либо не-бытие, тогда мы отрицаем Бога, либо нечто другое, т.е. то что мы подразумеваем, когда заявляем: «человек есть». В таком случае мы отрицаем наш разум и способность достигнуть познания Бога. Из-за несогласованности этих утверждений и возникает данная проблема. Хаджи предлагает следующее решение: Бытие – это одна реальность со степенями интенсивности, а не множество реальностей, из которых ум абстрагирует понятие бытия. Далее Наср исследует другие моменты учения о Бытии Хаджи, иные моменты его полемики с ашаритами по вопросу о бытии. Основная идея Насра совпадает с выводами Корбена о том, что с Хаджи Мулла Хади Савзавари завершается определенный этап мусульманской метафизики, равно как и с Хайдеггером – определенный этап западной метафизики;. между их онтологическими концепциями существует принципиальное различие. Добавим еще одну оценку Хаджи Насром. Он называет его «великим философом и мудрецом» девятнадцатого века в Иране, который своеобразно изложил традиционную исламскую философию, начав с логики и закончив эсхатологией, пророчеством и этикой[773].

    Наср в своей работе «Традиционный ислам в современном мире» особое внимание уделяет так называемому «Исламскому образовательному этосу», где излагает свое видение философии в исламских странах. Здесь он ведет свои рассуждения в различных направлениях. Признавая необходимость знакомства исламских студентов с античной философией, прежде всего греческой, он дает очень важный с его точки зрения, (а сам он себя считает исламским традиционалистом, демаркируясь от модернистов и «фундаменталистов), совет. Во-первых, не пытаться делать, как это случается у отдельных исламских модернистов, из философии Платона и Пифагора предтечей исламской доктрины таухид (единобожия). Такой грех он приписывает выдающемуся индо-пакистанскому поэту, философу и реформатору ислама Мухаммаду Икбалу (1887–1938). Во-вторых, изучать греческое философское наследие в соответствии с исламской интеллектуальной традицией (единобожие, единство бытия в Боге, священный характер знания, различение сакрального (божественного) и профанического („прометеевского“), т.е. мирского человека; священный характер искусства, познание священного как избавление, космос как теофания). Все эти положения были сформулированы еще в работе „Познание и священное“, а здесь лишь выражены в резюмирующей форме. В-третьих, не пытаться смотреть на греческое наследие глазами Ясперса и Хайдеггера[774]. Поскольку Наср не развивает это свое дидактическо-критическое замечание, то мы ограничимся лишь констатацией очевидного факта частого обращения Хайдеггера к грекам, особенно после «поворота», когда он у досократиков ищет близкий теперь ему стиль философствования. Наср тоже часто обращается к грекам, но в поисках как «священного», «мудрости», так и источников будущей десакрализации знания.

    Наср в контексте своего «исламского образовательного этоса» проводит противопоставление исламского понимания Бытия, западной онтологии и метафизике. «Исламская метафизика, – пишет он, – должна быть представлена как наука о конечной Реальности, которой является Единственный или Аллах, кто открылся в Коране»[775]. Именно в рамках вот этого «величественного принципа» мусульманскими мудрецами уже осуществлялся философский дискурс. Бог – это абсолютная Реальность, Бесконечная Реальность, Бог как чистое Бытие; Бог как Свет. Бог как абсолютная реальность – не звено в цепи форм и уровней бытия, он источник любых видов бытия, из него исходят экзистенция и трансценденция. Он вечен, не находится ни в каком пространственно-временном континиуме. Бог как сверх-онтологический принцип. Наср согласен с теми западными мыслителями, которые изучают исламскую философию и считают Ибн Сину (Авиценну) «первым философом бытия». Он даже приходит к утверждению, что по сути развитие всей онтологии на Западе является «комментарием или сноской» на Ибн Сину[776].

    Однако понимание бытия в западной онтологии было узким и в конце концов стало пародией на онтологию. И здесь в числе главных образцов подобной пародии он называет экзистенциальную философию (Existenz philosophi), которая обычно отождествляется с такими персоналиями как Хайдеггер[777]. По мнению Насра, экзистенциальная философия не дала ясного понимания Бытия, ее онтология и метафизика неопределенны, туманны. Он сравнивает подобную экзистенциальную философию с онтологией Садр ал-Дин Ширази (Мулла Садра), который, по его словам, смог создать концепцию Бытия, лишь погрузившись в «океан Бытия»[778]. В другой своей публикации, посвященной Садр ал-Дин Ширази (конец XVI – начало XVII вв.), Наср отмечает широту его интеллектуальных интересов и занятий: религиозные науки, метафизика, теодицея, мудрость. Большое внимание он уделял проблеме Бытия и его проявлениям, а также проблеме Истины (Откровения), рационального доказательства. Особо отмечает Наср то, что Мулла Садра, как и Сухраварди, имел «большое уважение к до-сократическим философам и мудрецам, как историческим, так и мифологическим, и рассматривал Фалеса, Анаксимандра… Эмпедокла, Пифагора, Сократа, Платона и Аристотеля как последнюю группу мудрецов в древнем мире, обладавших мудростью во всем ее объеме. Он, как многие другие мусульманские мыслители, рассматривал греческую философию не как начинающуюся с Аристотеля, а как заканчивающуюся им, и полагал, что все позднейшие греческие мудрецы были учителями более различных искусств и наук, чем метафизики»[779]. Мы сделали эти подробные выписки с целью показать, что обращение к грекам таких мыслителей мусульманского Востока, как Мулла Садра, Сухраварди имело нечто общее с обращением Хайдеггера к грекам. Однако у греков они искали разное: первые – «священную науку», «мудрость», второй – опору для своей «деконструкции метафизики», конструирования нового варианта философского дискурса.

    Поскольку Наср в полемике с Хайдеггером упоминает имя Сухраварди, отметим в общих чертах те моменты в его мировоззрении, на которые он обращает внимание. Сам Сухраварди и его школа находятся на грани философии и теософии[780]. В работе «Традиционный ислам в современном мире», в котором дано много ссылок на Сухраварди, Наср отмечает, что, согласно созданной Сухраварди программе организации процесса познания метафизических, космологических и эсхатологических реальностей, мусульманин должен пройти ряд стадий, в том числе и дискурсивного мышления, чтобы дойти до Озарения. В конце концов человек становится теософом. В развиваемом Сухраварди образовательном процессе ангелы играют центральную роль. Сам ангел у него отождествляется с архангелом Джибрилом, который в качестве инструмента коранического откровения «учит» Пророка слову Бога. Ангел также отождествляется со святым духом, равно как и с духовным учителем, являющимся действительным учителем в образовательном процессе, который, по словам Насра, составляет сердцевину теософского озарения и суфизма[781]. Наср, следуя Корбену, считает, что Сухраварди верил в важность как рационалистического, так и духовного видения, рассматривая их вместе в качестве «инструментов» достижения знания, иногда глубоко личностного[782].

    В контексте «исламского образовательного этоса» Наср предлагает при изучении западной философии обратить особое внимание на Гегеля и Хайдеггера, «с трудами которых классическая исламская философия не имела хорошего знакомства в силу очевидных причин»[783]. Тут, правда, неясно, что имеется в виду «под причинами». Если речь идет о до-гегелевском периоде в философии, точнее – о «классической исламской философии средневековья и нового времени», то ясно, что эта философия не могла быть знакома ни с Гегелем, ни тем более с Хайдеггером. Если под классической исламской философией имеется в виду философия, современная Гегелю или Хайдеггеру, то здесь возможно имеется в виду евроцентризм Гегеля и Хайдеггера, или какие-то иные причины «отсутствия хорошего знакомства» мусульманского Востока с ними. Но не об этом сейчас речь.

    Наср заявляет, что если современная исламская интеллектуальная традиция будет довольствоваться только изучением Корана и Хадисов, избегая «разговора» с представителями западной метафизики от Аристотеля до Гегеля и Хайдеггера, то мусульманский студент окажется не способным интеллектуально диалогизировать с западной философией, встретить «вызов» Запада и может потерять свою веру[784]. Сам же Наср, как мы уже отмечали, больше знаком с Хайдеггером через Корбена[785].

    Косвенно о степени и форме знакомства Насра с философией Хайдеггера, о восприятии им хайдеггеровской концепции бытия и времени можно судить по оценке Насром экзистенциализма, к которому по сути, хотя и с некоторыми оговорками, относят Хайдеггера. Экзистенциализм рассматривается им в ряду таких течений, как логический позитивизм и аналитическая философия, неомарксизм, структурализм[786]. Он упоминает о проникновении экзистенциализма на Восток, о различных восточных видах экзистенциализма (индийский, арабский, японский), о попытках соединения экзистенциализма с суфизмом. Наср много говорит о современной антитрадиционной европейской философии, куда включается и философия Хайдеггера.

    Из всего изложенного видно, что Наср касается Хайдеггера с точки зрения оценки прежде всего места Хайдеггера в западной и мировой философии вообще. Косвенно сталкивает его онтологию и гносеологию со взглядами на метафизику ряда крупных мусульманских мыслителей прошлого, но не вступает с ним в дискуссию по проблеме бытия и времени, истины и ряда других фундаментальных тем и вопросов философии. Поэтому в заключение нашего параграфа включим несколько обобщающих положений относительно взгляда Насра на бытие и время в сравнении со взглядами на них Хайдеггера, не создавая при этом никакого мысленного диалога между ними.

    Исходным пунктом для размышлений Насра о бытии и времени, равно как и других темах философии, является многократно повторяемый им основной символ мусульманской цивилизации: это «не текущая река, а куб Каабы, стабильность, олицетворяющая постоянный и неизменный характер ислама»[787]. И тут же о кредо ислама: «нет бога кроме Аллаха и Мухаммад его пророк». По словам Насра, здесь «суммируется в своей простоте базовое отношение и дух ислама»[788]. Далее он пишет о возможности рассмотрения в универсальном смысле ислама на трех смысловых уровнях:

    1. Все существа в мире суть мусульмане, т.е. подчиняются Божественной воле;

    2. Все люди, принимающие по своей воле Священный закон откровения, являются мусульманами;

    3. Уровень чистого знания и понимания. Созерцательный и гностический уровни[789].

    Далее. Искусства и науки в исламской цивилизации на идее божественного единства, как сердцевине мусульманского откровения. Идея единства всего существующего, космоса и человека через Божественный принцип. Ислам как открытая книга природы. Природа как фабрика символов. Священный характер всякого знания. Это базовые положения для Насра при его подходе к вопросу о бытии и времени.

    Наср в книге «Познание и священное» пишет, что сперва Реальность была одновременно бытием, знанием и блаженством (т.е. до десакрализации знания)[790]. Затем произошло распадение этой троицы. Бог как Бытие – Абсолютная реальность, Высшая субстанция, Источник знания. Конечная реальность одновременно Абсолют и Бесконечность, она Вечность. Абсолют одновременно Высшая благость и совершенство, Высший Принцип[791]. Существует различие между Бытием и бытием. Наср пишет, что средневековая философия (исламская, еврейская, христианская) обсуждала проблемы Бытия и существования, существования и сущности и отношения между сущностью и существованием. По Насру, Конечная Реальность является одновременно Сверх-Бытием и Бытием, трансцендентным и имманентным[792]. Бог является одновременно Абсолютной необходимостью и Бесконечной Возможностью[793].

    После того, как Наср перебрал все определения и характеристики Бытия как конечной реальности, он переходит к выявлению понятий «Вечность» и Временной порядок[794]. При рассмотрении вертикальной и горизонтальной осей существования оказывается, что человек в каждый данный момент живет в вечности и временном изменении. Человек одновременно помещен во время и в процесс изменения в Вечности, то есть быть образом вечности. Временность – это профаническое время, настоящий момент как путь к Вечности. Существует проблема при определении соотношения между циклическими и линейными концепциями «хода времени». Существует специфика исторического времени.Темпоральность не может заменить вечность, т.е. профаническое время не может заменить Вечное, когда под ним понимают Бога.

    Что касается Хайдеггера, то для него бытием выступает Dasein, а не Абсолютная реальность, Dasein со своими экзистенциалами. Он помещает Dasein в центр своей онтологии. Люди есть экзистенция. Им временность бытия-в-мире рассматривается совместно с проблемой трансценденции мира. Им дана характеристика временных экстазов.

    Глава 5

    Хайдеггер и африканская философия

    (М.Я. Корнеев)

    §1. Идея Хайдеггера о греческом начале философии как предмет полемики в африканской философской мысли

    Приступая к рассмотрению данной темы, необходимо прежде всего напомнить, что в трудах Мартина Хайдеггера мы не найдем ни одного прямого обращения к африканской культуре, африканской философской мысли и вообще к Африке. Причем мы видим полное отсутствие какой-либо обращенности Хайдеггера даже к африканской поэзии, литературе, искусству, в целом к художественному процессу на африканском континенте, о которых европейские мыслители уже в сороковые годы говорили во весь голос. Стоит только вспомнить эссе Ж.-П. Сартра «Черный Орфей» (1948), посвященный выдающемуся африканскому поэту, философу, первому президенту Сенегала Леопольду Седару Сенгору, главному теоретику философско-художественного течения «негритюд». С конца 40-х годов во Франции начинает серийно выходить философско-художественный журнал «Prиsence africaine», в котором свои мысли об «африканском присутствии» в мире излагают философы, поэты, писатели, выдающиеся деятели культуры не только самой Африки, но по сути всего мира. В конце пятидесятых годов в Париже происходит первый международный конгресс негритянских писателей и художников, а второй – в Риме в 1959 году. Мы специально подчеркиваем отсутствие интереса у Хайдеггера даже к африканскому искусству в целом, тогда как в это время (особенно в послевоенный период)он много пишет о немецких поэтах-романтиках (Фр. Гельдерлин, Г. Тракль), о Фр. Кафке, П. Пикассо и других выдающихся поэтах, писателях, художниках. Хайдеггер, как известно, уже в 30-е годы обращался к Гельдерлину, рассуждал об истоках искусства.

    Еще один момент. Уже с конца 40-х годов Хайдеггер начинает интересоваться японской и китайской философией, и в то же время ни арабская, ни африканская философия его не интересуют. Трудно понять мотивы подобного безразличия. Возможно, одной из причин подобного «нигилизма» являлось отсутствие не только в первой половине ХХ века, но даже в пятидесятые-шестидесятые годы ясной картины самого «бытия» африканской философии как среди самих африканских мыслителей, так и среди западных философов. В это время и даже значительно позднее не затихали острые дискуссии на тему: «Существует или не существует африканская философия?», причем слово «африканская» имело как бы два смысла, о чем мы скажем немного позднее. Хайдеггеровское «безмолвие» относилось не только к Тропической Африке, но и ко всей Африке, хотя, разумеется, отрицать философию в Северной Африке было трудно. В то же время в Африке интерес к Хайдеггеру был и остается заметным.

    Что касается северной Африки, то в предыдущей главе была показана обращенность арабских мыслителей к Хайдеггеру на примере марокканского поэта и философа Мухаммеда Азиза Лахбаби. Здесь стоит, пожалуй, напомнить еще об одном крупном современном североафриканском мыслителе, египтянине Абд ар-Рахман Бадави, который в довоенное время учился у Хайдеггера во Фрайбурге, защитил там диссертацию по экзистенциализму, а в 40–60е годы издал на арабском языке несколько монографических исследований по экзистенциализму. Он популярен и в Тропической Африке как арабский экзистенциалист и историк философии. Как отмечает современный арабский историк философии М. Факри в своей солидной монографии «История исламской философии» (1970)[795], Бадави в таких своих трудах, как «Existential Time» (1943) и «Исследование экзистенциалистской философии» (1961) анализирует принципы экзистенциалистской философии, особенно в интерпретации Мартина Хайдеггера. По словам М. Факри, Бадави интерпретирует Dasein как бытие-в-время (being-in time), или другими словами, как сущностную черту (свойство) временного существования, экзистенции. Приписываемые бытию постоянство, непрерывность, равно как его протяженность в прошлое и будущее, согласно трактовке Бадави, суть иллюзия, некоторый обман чувств. Почему иллюзия, какова причина возникновения подобного иллюзорного знания о Dasein? Все дело оказывается в желании человека выйти из власти, даже всепроникающей «тирании времени». Какова же цель преодоления «тирании времени»? Цель состоит в достижении самого главного – «выживания». Достижимо ли это? Ответ на него не совсем определенен.

    Продолжим рассмотрение последующих суждений Бадави относительно Dasein, связи бытия и времени. При определении путей выхода из-под «тирании времени» следует учитывать, что приписываемое бытию постоянство как его неотъемлемое свойство есть простая возможность, которая априорна лишь в экзистенции. Актуальное бытие всегда находится во времени и в присутствии (в настоящем, сейчас). Актуальное бытие во времени (being-in time) привязано к космическому чувству тревоги, от которого никогда не освободиться человеку. И в тот момент, когда в своем сознании человек понимает свою ситуацию в мире, тогда он начинает «восставать» против времени: то ли отрицать его, то ли входить в состояние эскапизма от него через поиск убежища в вечности. Под вечностью понимается некий тип безвременного способа бытия. Но такое «бегство» от времени приводит лишь к потере человеком ориентации в мире, по сути к унижению своего собственного достоинства, порождает у него ложные надежды. Таким образом, наиболее надлежащим поведением человека могло бы стать принятие временного бытия как факта и уже рассмотрения себя как субъекта в этом объективном для него временном бытии.

    Бадави рассматривает бытие-во-времени и в другом аспекте. Речь у него идет о таком его свойстве, как соединение в нем и бытия, и небытия. Причем небытие входит в бытие, в его структуру в качестве неотъемлемой составной части. В итоге актуальное бытие можно рассматривать как своеобразный итог некоторого напряженного состояния взаимности, то есть антитезу между бытием и небытием. Как следствие из этого вытекает правомерность суждения о том, что причинная неразрывная связь бытия и небытия является в этом смысле творцом (творящей силой, но не в смысле Бога). Бадави стремился с помощью своего экзистенциалистского анализа ограничить сферу философского исследования («вопрошания») лишь конкретным существованием, имея в виду как человеческое существование, так и существование мира возможного опыта. В конечном счете через отрицание ценности какой-либо иной спекуляции относительно любого порядка реальности вне этого мира и человека в нем Бадави выводит за скобки традиционную теологию, то есть метафизические размышления о Боге и божественной жизни.

    Хайдеггер является одной из главных философских фигур Запада, попадающую в поле зрения современных африканских мыслителей прежде всего Тропической Африки как только заходит речь о статусе «африканской» философии. Здесь имеются в виду два момента. Первый заключается в том, что Хайдеггер вслед за Гегелем признавал только греческое начало философии, хотя в этом вопросе были определенные различия, но все же не столь уж существенные. Многие африканские? не только африканские мыслители не признавали и не признают в целом европоцентристскую установку Гегеля. Ведь известно, что по отношению к индийской и китайской философии он употреблял выражение «так называемая восточная философия», хотя и признавал наличие серьезных отдельных философских учений, ярких восточных мыслителей. Что касается арабской философии, то в целом он не считал ее самостоятельной, она более комментаторская по отношению к подлинной, т.е. первоначально к греческой философии. Что же касается африканского мышления, культуры и философии, то ни в «Лекциях по истории философии», ни в «Философии истории», ни в «Философии религии», равно как и во многих других трудах нет какой-либо положительной оценки «африканского духа», в то время как германский, шире – европейский дух чрезмерно возвышается им.

    Хайдеггер вообще не касается Африки, а посему, в отличие от Гегеля, теоретически, философски, мыслительно безразличен к Африке. Но зато с самого начала своей философской деятельности он полагал, что философию надо начинать с греков, и только с греков. Его запоздалое отношение с интересом к японской и китайской философии не поколебало его убеждения, что Греция – колыбель философии. «Учение Платона об истине», «О существе и понятии физис. Аристотель „Физика“ В-1», «Гегель и греки», «Изречение Анаксимандра» и т.д., – вот свидетельства большого интереса к грекам. Если возьмем его «Введение в метафизику» (1935), то увидим, что весь подраздел «Грамматика слова „бытие“» построен на выяснении греческой основы и подосновы; тоже и в подразделе «Бытие и становление» и т.д. В абсолютном большинстве работ Хайдеггера греческое начало философии вообще проходит лейтмотивом. Вот этот акцент на греческое начало философии вызывает во многом у ряда мыслителей Тропической Африки неприятие в целом его философии. Хайдеггер попадает часто в эпицентр философских дискуссий в Тропической Африке и в другом контексте. Речь идет о том, что существует определенный стереотип среди отдельных западных, даже некоторых африканских мыслителей, что и сегодня мировая философия должна отождествляться в основном с западными философами, прежде всего европейскими, в том числе и в ряде случаев особенно с Хайдеггером. Прежде, чем перейти к рассмотрению рецепций Хайдеггера африканскими философами в данном контексте, упомянем еще и о других контекстах. Современные африканские философы, разрабатывая те или иные философские проблемы, имеющие отношение к экзистенциализму и феноменологии, касаются в той или иной мере взглядов Хайдеггера, Сартра, Гуссерля и ряда других крупнейших западных философов ХХ века. Это имеет место, когда речь идет об африканском искусстве, поэзии, о технике вообще.

    Сразу оговоримся, что идеи позднего Хайдеггера рядом африканских мыслителей воспринимаются в качестве ключевых для оценки тех или иных явлений в духовной жизни современной Африки. Но основные упреки Хайдеггеру слышны со стороны тех африканских мыслителей, которые ищут так называемую традиционную африканскую философию или еще в древности, или где-то на рубеже восемнадцатого века, полагают, что традиционное понятие философии, принятое на Западе, неприменимо либо вообще, либо в значительной степени к определению и характеристике африканской философии. Рассмотрим позиции ряда ведущих африканских философов. По отношению к вопросу о специфичности африканской философии и ее истории среди африканских философов существуют разные и даже в ряде случаев прямо противоположные мнения.

    Обратимся для начала к двум статейным публикациям заирского профессора философии Жана Киньонго. В своей статье «Африканская философия и ее история» он отмечает трудности, которые встречаются перед историком философии, приступающим к изучению африканской философии. Первая трудность связана с классическим европоцентризмом и его рудиментарными формами в настоящем. Так, «Гегель, – пишет автор статьи, – считал Африку не исторической, не развивающейся, находящейся во власти природного духа, чья рациональность находится еще на пороге всемирной истории»[796]. Гегелю он противопоставляет Фейербаха, для которого философия – явление не только европейского духа, она способна «путешествовать», «циркулировать» по свету в соответствии с историческими обстоятельствами. А вот что касается Хайдеггера, то, по мнению Киньонго, он, наряду с Гегелем, исключал Африку из всемирной истории, полагая, что мировая философия начинается только с греческой философии[797]. Киньонго указывает, что Д. Юм в своей работе «О национальных характерах» заявлял, что у негров нельзя обнаружить ни малейшего признака разума. У Клод-Леви Брюля тоже сначала делался акцент на духовный примитивизм, господство «дологического мышления и мистики» у людей традиционного общества, в том числе и африканского, на резкое противопоставление мышления человека традиционного общества «логическому мышлению» белого человека. Л. Фробениус и Э. Делафос подчеркивали умственную зрелость африканской цивилизации.

    Киньонго считает правомерным ставить вопрос о выражении «африканская философия», в то время как Платону не было необходимости подчеркивать греческий характер своей философии, Декарту – французский, Канту – немецкий. У них, в отличие от африканцев, оказавшихся в колониальном состоянии и вынужденных после завоевывать свое признание в мире, в том числе и в сфере философии, не было потребности делать акцент на национальном этосе своей философии. В 1959 году на философской подкомиссии II Конгресса африканских писателей и художников было узаконено слово «африканская философия». Киньонго пишет, что в то время как известные африканские мыслители П. Темпельс и В. Мулаго говорили об африканской философии на уровне этноса (этнофилософия), то есть признавали наличие традиционной африканской философии, наряду с греческой, хотя и значительно более поздней, чем античная, Хайдеггер в 1955 году вновь убеждает, что философия по своей сущности греческая. Таким образом, у Хайдеггера полное отрицание африканской философии[798]. Автор статьи пытается дать определение истории африканской философии, подчеркивая, что она выступает «такой дисциплиной, которая охватывает собой все, что принадлежит африканской философской традиции, которая заявляет претензию на общую философскую традицию»[799]. Поиски подлинной, оригинальной ценности надо вести в общем контексте поиска, восстановления и обогащения традиционных африканских ценностей. Киньонго опирается на работу известного французского филолога, философа, ориенталиста Поля Массона-Урселя «Философия на Востоке» (1938), в которой тот утверждал, что древнегреческая мысль от досократиков до неопатоников включительно находилась под влиянием древнеегипетского способа мышления и вообще египетского духа. Последние, в свою очередь, в течение длительного времени зависели от негритянского менталитета. Киньонго, ссылаясь на А. Смета, допускает возможным рассматривать начало постановки вопроса об африканской философии с книги бельгийского миссионера в Конго Темпельса Пласеда «Философия Банту» (1944).

    В данной статье Киньонго, Гегель и Хайдеггер, несмотря на их некоторый европоцентризм, рассматриваются «гигантами» философской мысли Запада. Вопрос же о действительных философских традициях в Африке автором поставлен, но не решен: то есть если были эти традиции, то каковы они? А без ответа на этот вопрос история африканской философии остается на уровне допущений Поля Массона-Урселя, Лео Делафоса. В конце концов он вынужден заявить, что африканская философия может представить свою историю только через наличие философской литературы, созданной, прежде всего, умом африканских философов, что в конце концов африканская философия должна отвечать по своей родовой сущности общему понятию философии. Но она должна в своей функциональной основе быть своеобразной «суммой ответов на серию вопросов», обусловленных вызовом, брошенным миром Африке.

    В другой своей статье «От дискурсивности к философскому дискурсу в Африке»[800]. Киньонго, рассуждая о дискурсивности как «фундаментальном и сущностном элементе африканской философии», пытается применить к реальности понятие «интенциональная» пассивность, инертность. На уровне дискурсивности основным материалом для рассуждения выступают мифы, легенды, традиционное мировоззрение, то есть «наша», африканская «идея мира», но доведенная здесь до смысла греческой «идеи». Здесь часто наблюдается диалог в устной форме между Я и Ты. Свое размышление он завершает обращением к докладу Хайдеггера «Гельдерлин и существо поэзии» (1936), в котором говорится об открытости человека по отношению к бытию – прошлое через дискурс[801]. Касаясь философского дискурса, автор подчеркивает неоднозначность его толкования даже у Платона. Дискурс – это более высокий уровень философствования.

    В статье И.Ч. Онуевусни «Существует ли африканская философия?» дается разбор взглядов ряда африканских философов относительно самой постановки подобного вопроса и возможности получения вразумительного ответа на него. Он соглашается с критикой Габриелем Марселем западной философии за то, что она в лице картезианства, кантианства и гегельянства слишком увлеклась созиданием интеллектуальных схем и почти совсем не стала обращать внимания на философию как мудрость. К его мнению на этот счет присоединяется и Карл Ясперс. Автор пишет, что то, что Г. Марсель подвергает критике в западной философии, вполне подходит под его классификацию западной философии как академической и дегуманистической. Он в согласии с Кьеркегором, критиковавшим абстрактные спекуляции Декарта и Гегеля за то, что в них забыто человеческое существование. Современная философия, по его мнению, становится «идентичной с философствованиями Декарта, Спинозы, Лейбница, Локка, Юма, Канта, Гегеля, Ницше, Хайдеггера, Сартра, Уайтхеда и т. д. С этого времени нет больше имен, ассоциируемых с Африкой; Африке отказано в философии»[802]. Автор приводит любопытный пример. Во время его чтения лекций в Америке студенты задавали ему всегда один вопрос: «Существуют ли африканские философы и что они написали?» «Я ничего не слышал о них и не читал их трудов», – так отвечали студенты на свой же вопрос. Другими словами, встает вопрос о том, что если нет в Африке академических философов, то, выходит, нет и африканской философии. Он не согласен ни с первой, ни со второй частью подобного нигилистического суждения.

    Вкратце его ответ заключается в следующем. Во-первых, в Африке были профессиональные философы. Кто они? Тот же Плотин был родом из Египта, в течение многих лет преподавал в Александрии, хотя считается греческим философом. Св. Августин, Ориген, Тертулиан тоже из Африки или долго там жили и работали. Многие выдающиеся греки (Геродот, Сократ, Гиппократ, Анаксагор, Платон, Аристотель) посещали Египет. Только один Аристотель не получил образования в Александрии, но имел в своем распоряжении целую библиотеку книг, принадлежащих мистической системе Египта, когда туда прибыл месте с Александром Македонским, чем дополнил свой корпус трудов. Теория идей Платона во многом позаимствована из Египта. Пифагор также многое перенял у восточной науки и мистики. К вышеуказанному перечню автор добавляет ганского философа по имени Amo Anton, который сначала был в Голландии, затем учился в Германии (университет в Галле), где в 1729 году защитил диссертацию; затем прибыл в Виттенберг, и в то время, когда Кант был еще мальчиком, он уже стал там учителем философии. В 1734 году он защитил труд, в котором выдвинул тезис о том, что ощущение не является ментальной способностью. Автор считает Амо рационалистом после Лейбница. В 1738 году он написал свой главный труд (magnum opus), книгу по логике, теории познания и метафизике. В Тимбукту (Мали) был университет, в котором работали и философы. В Африке в XVI веке работал знаменитый историк Leo Africanus. В современный период Алексис Кагаме написал книгу о понятии Бытия у руандийцев. А. Або написал книгу о метафизическом мышлении йоруба, П. Темпельс – книгу о философии банту, об этике в Конго и т.д[803].

    Автор уделяет большое внимание африканской метафизике, которую он полностью отождествляет с онтологией. Для него онтология – это наука о «бытии как таковом», «реальности как таковой». Метафизика западной философии, по мнению автора, основывалась на статической концепции бытия. Африканская же философия, в отличие от западной, рассматривает бытие в динамическом контексте. Африканская концепция жизни и реальности резюмируется в выражении «существование-в-отношении». Специфика африканского мышления состоит в том, что в нем нет разделения (отделения) бытия от силы, выступающей атрибутом бытия. Все эти характеристики бытия автор дает, следуя основным положениям книги П. Темпельса «Философия банту». Если для западной метафизики характерным является выражение: «бытие» – это «то, что есть», то для африканской метафизики характерным будет: «бытие» это «то, что есть сила „экзистентная сила“. В иерархии сил Бог – Великая сила. Дальше идет по нисходящей иерархия сил: духи предков, тотем, живые люди, потом животные, растения и минералы, – все классифицируется в зависимости от их относительной важности в рамках каждого класса.

    В работе известного африканского философа «Очерк о философской проблематике в Черной Африке» Марсиана Това одним из главнейших вопросов опять встает вопрос о бытийности африканской философии под уже ставшим своего рода традиционным вопрошанием: «Существует ли африканская философия?» Он пишет, что для Хайдеггера философия и греческий мир представляют собой сущностное единство[804]. По мнению автора, Хайдеггер идет в данном вопросе за Гегелем, для которого подлинная философия – это западная философия, а начало философии – в греческом мире[805]. Точка зрения М. Това сводится к тому, что философия «должна встречаться у каждого народа», тогда как Гегель, признавая в общем виде сходную позицию, по сути дела, отказал народам Востока в обладании подлинной философией. Особенно резкое возражение со стороны М. Това вызывает тезис Гегеля о том, что «Африка – страна детства человечества»[806]. Он одновременно встает в оппозицию к выдающемуся африканскому поэту, философу, президенту Сенегала (в то время) Леопольду Седару Сенгору, одному из главных теоретиков «негритюда», который делает акцент на партиципно-эмоциональный стиль мышления негроафриканцев[807]. Он против расширительного понимания философии, растворения ее в общем массиве культуры. Он пытается также дистанцироваться от этнофилософии А. Кагаме. Марсиан Това в принципе выступает за концептуальную и профессиональную философию, которая имела бы в своей теоретической части в качестве основы размышления об абсолютном, а в своей практической части – размышления о социуме и человеке[808].

    Наконец, своеобразный ответ Хайдеггеру относительно греческого начала в философии дает известный сенегальский ученый, историк, социолог и философ Шейк Анта Диоп в своей программной статье «Существует ли африканская философия?» Он выдвигает теорию, согласно которой египетская мысль была тесно связана с Черной Африкой, т.е. имеет негритянское происхождение. Греки же многое позаимствовали от египтян и в целом от Востока. Поэтому греческое начало ставится под вопрос[809]. В современной науке эта точка зрения Шейка Анти Диопа в свою очередь ставится под сомнение.

    §2 Экзистенциальная философия Леопольда Седара Сенгора между экзистенциализмом Сартра и феноменологией Хайдеггера

    Л.С. Сенгор, выдающийся африканский поэт, мыслитель и государственный деятель (президент Сенегала с 1960 по 1981 годы)[810] одновременно и самобытный философ. Он является одним из главных создателей и теоретиков философии негритюда[811]. В мировой литературе, посвященной творчеству Л.С. Сенгора, нет однозначного определения его философского учения. Можно встретить, по крайней мере, три условных его философских идентификации:

    1. Африканский экзистенциализм;

    2. Африканская аксиология (учение о негроафриканских ценностях жизни и культуры) и

    3. Африканская философская антропология.

    Каждая из этих идентификаций имеет под собой некоторое основание, поскольку он разрабатывал все эти темы, считая их составными частями «философии негритюда». Мы же предпочитаем называть его философские амплуа экзистенциальной философией, хотя, конечно, несмотря на изменение в толкованиях, идея «негритюда» оставалась центральной в его творчестве на протяжении длительного времени (с 1929 до конца)[812].

    В характеристике его философии как экзистенциальной мы находим некое проблемное поле, в котором размышление Сенгора на философские темы идут в рамках некоторых параллелей со взглядами Сартра и Хайдеггера, равно как и со взглядами таких западных мыслителей как Тейяр де Шарден[813] и некоторыми другими. В названии параграфа мы допускаем некоторую условность, обозначив философские взгляды Сартра как экзистенциалистские, а Хайдеггера – как феноменологические. Традиционно в странах Азии, Африки и Латинской Америки оба эти западные философа помещаются в рубрику «Экзистенциализм». Более того, и в западной, и в отечественной философской литературе они в целом идентифицируются как экзистенциалисты, хотя подчеркивается их феноменологическая интенция[814], специфически проявляемая[815]. Для Сенгора Сартр прежде всего экзистенциалист, хотя в своей поэзии и прозе он прямо на это не указывает. И это не случайно, ибо программная работа Сартра «Экзистенциализм – это гуманизм»[816] Сенгором во многом взята за основу первого тома его трудов под названием «Libertй». Первый том носит название «Негритюд и гуманизм», в котором по сути изложена в основном его «философия негритюда» в онтолого-гносеолого-логическом, эстетическом и культурологическом планах, или, как бы сказали, его экзистенциальная философия, ибо речь идет в принципе об экзистенции негро-африканца. Разумеется, что и в других томах эта темя является своеобразным лейтмотивом, но частично уже иных ипостасях. Кстати, Сартр в работе «Экзистенциализм – это гуманизм» относит Хайдеггера к экзистенциалистам[817]. Хайдеггер же не соглашался числиться в ряду экзистенциалистов. И все же он в определенной мере был в рамках экзистенциальной аналитики и фундаментальной онтологии, точнее сказать, в рамках экзистенциально-онтологической философии, по крайней мере до «поворота»[818]. И в то же время Сартр, открыто провозгласив себя в 1946 году интерпретатором и защитником экзистенциализма как гуманизма, свою фундаментальную работу «Бытие и ничто» снабжает подзаголовком «Опыт феноменологической онтологии» (1943). В сравнительной философии Хайдеггера и Сартра иногда сопоставляют именно в контексте феноменологической онтологии[819].

    Напомним, Хайдеггер в своих трудах никогда не касался африканской тематике вообще, в том числе и философии в Африке. Для него «философия негритюда» Сенгора была либо неизвестна, либо, если и была известна, в его «Разговоре на проселочной дороге» (шире в его философствовании о мышлении, языке, поэзии, искусстве вообще и т.д.) не присутствовала. Рассуждения Сенгора об африканском «ландшафте», его поэзии и мышлении вообще, о «почве» и т.д., по всей вероятности, ему были неизвестны. Сенгор, в свою очередь, в своем поэтическо-философском творчестве также прямо нигде не ссылается на философское творчество Хайдеггера, хотя германская тематика в какой-то мере обнаруживается в его речах, выступлениях и отдельных публикациях. Несмотря на это явное отсутствие прямой «встречи», «диалога» Сенгора и Хайдеггера, в работах Сенгора можно обнаружить некоторое сходство, параллели с отдельными проблемными полями философии Хайдеггера, особенно позднего периода его творчества. Все это дало нам основание сопоставить их взгляды. Что же касается правомерности соотнесения взглядов Сенгора со взглядами Сартра, то здесь наличествуют более веские основания. И главное заключается в своеобразном диалоге Сенгора с Сартром после 1948 года, когда Сартр написал свое знаменитое предисловие «Черный Орфей» к «Антологии новой негритянской и мальгашской поэзии» на французском языке, составленной Сенгором[820].


    Основные элементы экзистенциальной философии Сенгора

    Рассмотрим вкратце интеллектуальную биографию Сенгора в контексте его жизненного пути. В детские годы он получает в Африке сначала католическое воспитание и образование, затем – классическое французское образование с акцентом на изучение греческого, латинского и французского языков. После окончания светской школы в Дакаре в 1927 году ему присвоили первую часть степени бакалавра по латинскому и греческому языкам, в 1928 году становится полным бакалавром по философии. В 1928 году Сенгор уезжает в Париж на учебу в Сорбонну. В 1929–1933 г.г. участвует в создании журнала “L’etudiant noir”. В это же время усиленно изучает труды французских и немецких этнографов и этнологов, специалистов по Африке. В1939 году он получает французское гражданство. В конце 30-х г.г. начинает публиковать статьи о негро-африканской культуре, пытаясь выявить подлинную африканскую аутентичность. Время второй мировой войны: в течение почти двух лет, он находится в немецком фронтовом концлагере как военнопленный французской армии. После освобождения Сенгор сочетает поэтическую деятельность с общественной. В 1948 году публикует «Антологию новой негритянской и мальгашской поэзии на французском языке» с предисловием Сартра. В течение 50-х г.г. и первой половины 60-х г.г. создает по сути основной корпус своей «Философии негритюда». В период 60-х – 70-х г.г. сочетает свою философскую поэтическую и публицистическую деятельность с государственной и общественной деятельностью, являясь Президентом Сенегала, лидером правящей социалистической партии Сенегала и вице-президентом Социнтерна. После ухода с поста Президента Сенегала в 1981 году Сенгор занят разъяснением своей «Философии негритюда»[821].

    Для того чтобы целостно представить экзистенциальную философию Сенгора, необходим анализ всего его поэтического и философского творчества: элегий, поэм и ноктюрнов, статей, очерков, речей и выступлений. Такой задачи мы себе не ставим уже в силу того, что для этого нужно солидное, хотя бы одно для начала, монографическое исследование. В рамках небольшого параграфа очертим лишь контуры его экзистенциальной философии. Для этого достаточно, на наш взгляд, сосредоточиться на тех теоретических работах, в которых он стремится изложить суть своей «Философии негритюда». Это, прежде всего, работы, составляющие фундамент той грандиозной постройки, которую Сенгор в течение полувека воздвигал вместе с Эмме Сезером и другими единомышленниками – «негритюд». Но, в отличие от Эмме Сезера, он не только теоретически пытался обосновать концепцию негритюда в философском и эстетическо-художественном планах, но и реализовать негритюд в практической плоскости путем создания доктрины африканского социализма с начала 60-х г.г[822].

    Итак, основной корпус «Философии негритюда» составляют следующие работы Сенгора:

    1. »О негритюде: психология негроафриканца» (1962)[823];

    2. «Негроафриканская эстетика» (1956)[824];

    3. «Памяти Тейяра»(1965)[825];

    4. «Дух цивилизации или законы негроафриканской культуры»(1956)[826];

    5. «Негритюд и всемирная цивилизация»(1963)[827];

    6. «Нация и африканский путь к социализму»(1961)[828];

    7. «Латинство и негритюд»(1964)[829];

    8. «Основы африканства или негритюд и арабизм»(1967)[830];

    9. «То, что я думаю»(1988)[831].

    Мы назвали лишь основные, без обращения к которым нельзя сколько-нибудь адекватно представить экзистенциальную философию Сенгора. Сюда надо добавить двухтомник «Свобода»(1964–1972)[832]. Кроме этого, надо учесть, что многие философские, концептуальные положения, развиваемые Сенгором, впервые зарождались в недрах его поэтики, находили образное выражение в таких сборниках стихов на французском языке, как «Песни в сумраке» (1945), «Эфиопские мотивы» (1956), «Ноктюрн» (1961), драматическая поэма «Чака» (1949) и некоторых других[833].

    Основные разделы экзистенциальной философии Сенгора, ведущие проблемные поля. Это, прежде всего, «онтология негроафриканца», развиваемая им в выше указанном корпусе основных работ Сенгора. Наиболее отчетливо эта онтология выражена в его эссе «Негритюд: психология африканского негра»[834]. Основой размышлений об онтологии негроафриканца (как это ни странно на первый взгляд) у Сенгора выступают субъектно-объектные отношения в классической западной рационалистической философии и «философии негритюда». В мышлении белого человека они (субъект и объект) противопоставляются, в мышлении негро-африканца сливаются. Приведем полностью этот пассаж из работы Сенгора «Негритюд: психология африканского негра». «Я мыслю, значит, я существую», – писал Декарт, который был европейцем par exellence. Африканский же негр мог бы сказать: «я чувствую, я танцую „другого“, я существую». В отличие от Декарта, ему для того, чтобы осознать, что он существует, требуется не «словесная принадлежность» (если воспользоваться термином, изобретенным моим учителем Фердинандом Бруно), а объектное дополнение. Ему нужно не размышлять о «другом», а пережить его, пережить, станцевав его. В Черной Африке люди постоянно танцуют, потому что чувствуют, причем всегда танцуют кого-то или что-то. Ведь танцевать – значит открывать и воссоздавать, отождествлять себя с жизненными силами, жить более полной жизнью, одним словом, существовать. В любом случае, это высшая форма познания. Поэтому познание африканского негра есть одновременное открытие и создание вос-создание[835].

    Главным «экзистенциалом» (если применим к сенгоровкой концепции бытия негро-африканца хайдеггеровский термин «экзистенциалы») для Сенгора является «жизненная сила». Сам этот термин Сенгор позаимствовал из книги бельгийского миссионера Пласида Темпельса «Философия банту» (1945). Сенгор противопоставляет европейский разум разуму африканского негра, когда постулирует следующее положение: «Разум классической Европы аналитичен, поскольку использует, разум же африканского негра интуитивен, поскольку соучаствует»[836].

    Нам представляется, что в современной литературе о Сенгоре, концепции «негритюда», и об ее основных составляющих наиболее развернутое представление можно получить, ознакомившись с книгой американской исследовательницы творчества американского мыслителя Вашингтон Ба Силвия «Понятие негритюда в поэтике Леопольда Седара Сенгора» (1973), ибо сам Сенгор в своем кратком предисловии к этой книге признается, что в ней улавливается вся его открытая и потаенная мысль, во многом раскрывается его душа[837]. В исследовании последовательно рассматриваются:

    1. онтология негроафриканца как основа учения негритюда (Гл. III);

    2. психофизиология негроафриканца в контексте выражения негритюда;

    3. фундаментальные черты негритюда: ритм и образность;

    4. будущее негритюда в контексте своеобразной гуманистической утопии всемирной цивилизации.

    В этой работе дается расшифровка сенгоровского определения негритюда как «суммы культурных ценностей Черного мира, выраженных в жизни, институтах и трудах черного человека; (как) суммы ценностей цивилизации черного мира»[838]. Здесь же приводится определение культуры, которая в экзистенциальной философии и культурологии Сенгора занимает важное место. «Культура, – пишет Вашингтон Ба Силвия, – для Сенгора, есть результат взаимного усилия в интеграции человека с природой, и природы – с человеком»[839]. Касаясь места ритма и образности в бытии негроафриканца, она пишет, что по Сенгору, это наиболее важные, постоянно присутствующие черты, если хотите, «экзистенциалы», негроафриканской личности. На место хайдеггеровских «экзистенциалов» (бытие-в-мире, расположенность, понимание, речь), Сенгор выдвигает слияние субъекта с объектом в познании (принцип интуитивной сопричастности, ритм, образность), ритм становится в то же время способом существования не только человеческого бытия, но и всего универсума. Сущностью ритма Сенгор объявляет повторение, периодичность, первенство ритма в танце, музыке. А танец, как мы отмечали выше, для Сенгора, способ бытия негроафриканца, способ само-познания и познания другого.

    Можно найти и некоторые другие параллели между экзистенциальной философией Сенгора и экзистенциальной аналитикой и фундаментальной онтологией Хайдеггера. Например, вопрос о «забытости» бытия сущего. Хайдеггер начинает упоминать об этом уже в §13 «Демонстрации упущения вопроса о смысле самого бытия и о бытии человека в феноменологии» в главе III своей работы «Пролегомены к истории понятия времени» (лекции 1923–1924 г.г.), и продолжает эту мысль о забытости вопроса о бытии с первых строк §1 «Необходимость отчетливого возобновления вопроса о бытии»[840]. Сенгор уже в совершенно другом контексте напоминает, что надо возобновить поиски «негритюда», начатые еще Блайденом, Дюбуа и другими. И не только возобновить вопрос о негро-африканской аутентичности, подлинности, сущности негроафриканской души, но и поставить его заново в контексте культурно-духовного освобождения. Еще в 30-е г.г. он стал испытывать тревогу за будущее африканской культуры. Он через создаваемую им концепцию негритюда стремился к тому, чтобы в результате политики французской культурной ассимиляции негроафриканцы не забыли свою культуру, свою негроафриканскую сущность, свое бытие-в-Африке. Для Хайдеггера Бытие-в-мире как событие и бытие самости. Люди – это более теоретическая, чем теоретико-практическая проблема, каковой она являлась для Сенгора в контексте пребывания негроафриканца в колониальном и полуколониальном мире. Хайдеггер говорит о «заботе как бытии присутствия» в контексте своей экзистенциальной аналитики, Сенгора – о «заботе как бытии присутствия» негроафриканца в современном мире. Хайдеггер представляет «экзистенциально-онтологическую экспозицию проблемы истории» в абстрактном плане, Сенгор пытается не только восстановить подлинную историю Черной Африки, вообще Африки, но и выдвигает проект будущей истории всего человечества, в которой африканская история займет свое достойное место. Мы имеем в виду уже упоминавшуюся его работу «Негритюд и всемирная цивилизация». Это его речь на открытии коллоквиума по африканской литературе на французском языке в Дакарском университете 26 марта 1963 года[841]. Здесь он снова подчеркивает специфику сущности негроафриканца, заявляет, что негритюд – не расизм (только черного цвета) как антитеза «расизму белого человека», а просто сумма ценностей цивилизации черного мира, причем не только его прошлой истории, но и настоящей, современной. И все же, несмотря на все имеющие расовые различия и даже конфликты, единая мировая цивилизация могла бы стать идеалом. Африка могла бы внести свой вклад в будущую мировую цивилизацию, особенно через свое искусство.

    Некоторые параллели между экзистенциальной философией Сенгора и философией Хайдеггера обнаруживаются в их критическом отношении к классической метафизике: у Хайдеггера был свой способ «преодоления» метафизики, у Сенгора – свой. Хайдеггер критиковал декартовское cogito ergo sum с позиции своего способа философствования, Сенгор заменял декартовское «мыслю, следовательно, существую» на «танцую, следовательно, существую». Значительное сходство между творческими устремлениями Сенгора и Хайдеггера обнаруживается в их отношении к поэтическому мышлению, искусству, языку. Стоит напомнить лишь такие работы Хайдеггера, как «Исток произведения искусства» (1936), «Гельдерлин и существо поэзии» (1936), «К чему поэт?» (1946), «… поэтом живет человек» (1953), «Существо языка» (1958), «Поэзия и мысль», «Путь к языку» (1959), «Язык и родина» (1960), «Происхождение искусства и определение мышления» (1967), «Вопрос об определении искусства» (1970), как станет ясно, куда повернулось философствование после его «поворота». Сенгор не только размышлял о поэзии[842], о негроафриканской эстетике[843], но и сам был выдающимся поэтом (в 1966 году он был признан лучшим поэтом Африки). Его труды поэтического содержания были предметом дискуссий в недавнем прошлом. Целая серия статей появилась в конце 80-х г.г. во Франции, в которых, пожалуй, впервые был осуществлен серьезный критический разбор его поэтического творчества[844]. Сенгор известен во всем мире именно как поэт[845]. Можно только предполагать, как Хайдеггер оценил бы поэзию Сенгора, будь с ней знаком или пожелай он с ней познакомиться.

    Теперь о соотношении экзистенциальной философии Сенгора с экзистенциализмом Сартра. Сенгор был лично знаком с Сартром. Между ними существовали тесные творческие связи. Однако в трудах Сенгора мы не нашли ни одной специальной статьи о Сартре. Сартр же написал предисловие к «Антологии новой негритянской и мальгашской поэзии на французском языке» в 1948 году. В своем эссе «О негритюде: психология африканского негра» Сенгор соглашается с рядом положений Сартра, изложенных в его Предисловии. Но прежде чем коснуться этой их «встречи», следует сказать, что Сенгор искал подтверждение своего понимания негритюда как гуманизма. Известный африканский философ Лоран Анкунде говорит, что Сенгор в беседе с ним напомнил о том, что нашел подтверждение старой африканской идеи о человеке, «делающем себя через делание мира» в лице Гегеля и Ницше, Маркса и Ленина, Бергсона и Кьеркегора, Гуссерля и Хайдеггера, Сартра и сенегальца Гастона Берже[846]. Сенгор не проводит сопоставления своего понимания бытия негроафриканца с толкованием бытия Сартром в его работе «Бытие и ничто» (Бытие-для-себя и Бытие-для-другого), а также сартровской триадой обладание, действие и бытие[847]. В «Черном Орфее»[848] Сартр писал, что «расовое самосознание движимо душой негра, или скорее определяется чертами, общими для образа мыслей и поведения негров»[849]. В работе «Негритюд: психология африканского негра» Сенгор вводит Сартра в контекст своего философствования несколько раз, ища у него поддержки своей идее. Несмотря на некоторую упрощенность проблемы, возникающей в его стихах, когда он противопоставляет негра – белому, африканца – европейцу, но Сенгор считает, что «само противопоставление является важным, и это подтверждается тем фактом, что Жан-Поль Сартр подхватывает его в „Черном Орфее“, противопоставляя черного крестьянина белому инженеру. Именно отношение к объекту – к внешнему миру, к „другому“ характеризует народ и, таким образом, его культуру»[850].

    Касаясь проблемы эмоции, Сенгор пишет: «Итак, мы снова вернулись к эмоции африканского негра, к негритюду, который Жан-Поль Сартр определяет как “некое взволнованное отношение к миру”»[851]. Порассуждав об эмоции, Сенгор вновь ссылается на Сартра, который «определяет эмоцию как “внезапный провал сознания в мир магии”»[852]. И всю свою статью «Негритюд: психология африканского негра» он заканчивает вновь суждением Сартра о негритюде. «По крайней мере, именно этим даром эмоции, – пишет Сенгор, – объясняется негритюд, который, повторяю, Сартр определяет как „некое взволнованное отношение к миру“ и который я определил как „совокупность культурных ценностей африканского негра“. Эти два определения не противоречат друг другу. (курсив наш, – М.К.). В действительности эмоциональное отношение к миру как раз и определяет все культурные ценности африканского негра: религию, социальную структуру, искусство и литературу, и главное – гениальность его языка»[853]. (курсив наш, – М.К.).








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке