|
||||
|
X. Модели литературного произведения Биологические модели литературного произведения Мы почти не упоминали об экологии литературного произведения, потому что для ее обсуждения было бы необходимо привлечь материал социологических наблюдений, каковым мы не располагаем. Не может быть исследования экологии литературных произведений без должного уровня сопоставительного анализа, дающего возможность на основе частотных показателей выяснить, как эти произведения воспринимались в различных социальных средах на национальном и даже глобальном уровне – впрочем, только до тех пор, пока еще не наступало «диктуемое сверху» выравнивание критических позиций и читательских мнений. Ибо речь идет об исследовании процессов, формирующих инварианты произведений, а не их чисто внешний облик. Когда исследуют действие новых лекарств и не уведомляют самих врачей, прописывающих их пациентам, о том, которая таблетка является лекарством, а которая – имитацией из талька, именуемой плацебо, то поступают так не затем, чтобы выставить врачей обманщиками, а затем, чтобы результаты исследования были объективны, то есть не искажены никакими предвзятыми мнениями. Нам придется и далее молчать об экологии литературного произведения по причине отсутствия фактографических данных. Ведь личные впечатления и переживания таких данных заменить не могут. Помимо экологических, к нашей проблематике можно применить и другие понятия и аналогии из области биологии, а именно генетические. Интерес в этом плане может представлять принятие эмбриогенеза за модель восприятия литературного произведения. Генотип организма не преобразуется во взрослую структуру благодаря механическому увеличению. Результатом эмбриогенеза является возникновение фенотипа – процесс, в котором сочетаются стохастическое воздействие инструкций со стороны генотипа и влияние среды. По аналогии мы можем говорить и о фенотипах литературных произведений как о конкретизациях этих произведений в читательском восприятии. Фенотип – это то, что возникает в сознании читателя и что святой наивностью часто отождествляется с самим произведением как с генотипом. Как текст, так и биологический генотип – суть управляющие информационные программы, размещенные на материальных носителях. Нам теперь придется произвести отчетливое различение между самим «текстом» и тем, что получает субъект восприятия, или читатель. В биологии это различение выглядит следующим образом: текст – это хромосомные нити ядра. Вся остальная протоплазма яйцеклетки – «получатель информации» и соответствует отдельному читателю. Культурной же среде соответствует естественное окружение, представленное внешним миром. Различие между процессами передачи в литературной и биологической областях перестанет быть существенным, если мы будем рассматривать их как чисто информационные. Только первый процесс протекает в автономно-самоорганизуемой материально-информационной системе, второй же основан на несравненно более рыхлой и временной связи – соединении читателя с текстом. От генотипа информация передается всегда только к одному «непосредственному получателю», он же исполнитель управляющей программы. Однако, во-первых, генетически тождественные яйцеклетки чистой линии образуют нечто подобное «тиражу» одной и той же книги с «читателями», которые весьма похожи один на другого. Во-вторых, мы уже умеем переносить ядра – следовательно, и генотипы – из яйцеклеток одних пород животных в яйцеклетки других пород. На результатах таких экспериментов мы на некоторое время остановимся, потому что они представляют интерес и для нас. Изменения в генотипах, происходящие под влиянием мутаций, по-видимому, соответствуют изменениям литературных «конвенций». Одни литературные «мутанты» оказываются способными к жизни в новой среде, другие нет. Аналогичное бывает и с биологическими мутантами. И для приспособленных, и для неприспособленных мутантов только среда решает вопрос, «переживут» ли они перемену условий или нет. Это касается как живой, так и художественной системы. Ту и другую внезапное изменение среды может сделать плохо приспособленной. Во время катаклизмов, войн, крупных общественных сдвигов «погибает», выходя из употребления, множество ранее популярных книг. В природе, как и в литературе, есть свои «окаменелые» виды, «примитивные» формы. Ведь на литературную «примитивность» в человеческой среде всегда есть спрос. В природной среде случаям постоянного интереса к тем или иным категориям литературных произведений соответствуют не меняющиеся условия определенных экологических ниш. Такую выгодную «нишу» в литературе занимает, например, криминальный роман. Ни текст, ни генотип не реализуют иначе, как с определенной степенью вероятности, свои фенотипы, то есть воплощения в жизнь. Для каждого данного генотипа и данной среды разброс этой степени вероятности относительно постоянен по ширине и дает (по отношению к множеству доступных изменению параметров организма) нормальное распределение в форме кривой Пуассона. Разброс фенотипов, ведущий к тому, что они никогда не тождественны друг другу, напоминает снаряды, которые никогда не попадают в одну и ту же точку мишени, хотя бы их даже и выпустили из совершенно неподвижного орудия. Этот разброс фенотипов не является результатом изъянов в управлении, регулятивного полупаралича, «схематичности» генотипов живой системы (или соответственно литературного произведения). Напротив, он представляет собой неустранимую черту самоорганизующего развития всех сложных систем. Причем под самоорганизующим развитием здесь достаточно понимать такое, которое не носит дедуктивного (аналитического) характера, но протекает в форме «игры» в реальной среде или в каких-либо связанных с ней промежуточных средах. Для биолога вероятностный характер онтогенеза очевиден, а для теоретика литературы это скорее чуждая концепция. Причиной такого различия служит то обстоятельство, что фенотипы организмов как реальные объекты можно непосредственно и количественно сравнивать друг с другом, и если констатирована их постоянная дивергенция, то неизбежно будет признан пробабилизм динамики их развития. Напротив, невозможно провести аналогичное сравнение между фенотипами литературных произведений, то есть между их конкретными текстами. Впрочем, надо признать со всей беспристрастностью, что измеримость как таковая еще не вынуждает признать статистические понятия фундаментальными для данной области. Доказательства в пользу этого давала биология. В ней биометрия, занимающаяся статистическими измерениями, долго представляла собой как бы изолированный анклав, в то время как в «настоящей» биологии, в центральных областях ее исследований, грозно разгуливали разные холистские и другие связанные с идеей целостности духи, во главе с энтелехией. Ибо нет фактов настолько упрямых, чтобы от них нельзя было при определенной установке «избавиться перетолкованием», используя соответствующие подходы или пригодный для такого избавления понятийный аппарат. Задержка литературоведения в развитии сделала для него возможным только такую локальную уступку статистике, что ее как бы через черный ход допустили к исследованиям (частотно-структуралистским). Эта задержка выступает как одна из методологических особенностей литературоведения и делает невозможной констатацию некоторых бьющих в глаза явлений, которые таким образом никто даже не пробовал изучать по сей день. Экологам хорошо известен следующий факт. Если растения со сходными генотипами, но сильно разнящиеся друг от друга в естественной среде по фенотипу перенести в другую среду, где будет высокий и притом однообразный уровень неблагоприятных факторов, то растения могут дать потомство с карликовыми фенотипами. Благодаря этой карликовости экземпляры потомства оказываются гораздо больше похожи друг на друга, чем исходные растения. Такую ведущую к «карликовости» весьма отличных друг от друга литературных произведений (тем самым – и к поразительному взаимному уподоблению их конкретизаций) «трудную» среду образуют читатели, для которых восприятие произведения ограничивается распознанием его сюжетной интриги. Они осваивают произведения в некоем усредненном виде, составляя о них для себя как бы краткое резюме. Отсюда можно вывести: с чем меньшей глубиной читатель воспринимает литературу, тем более похожими друг на друга становятся фенотипы произведений, возникающие в такой психической среде. При этом происходит своего рода двустороннее «уплощение» этих фенотипов: «сверху» и «снизу». Потому что такой читатель как шедевры, так и посредственные произведения воспринимает как тексты, более или менее равные друг другу в отношении значимости, информативности, ранга. В рамках иерархии произведений, заданной разбросом их множества по качеству, такое «уплощение» и «отутюживание» действительно происходит. Но об этом достаточно трудно составить представление по той причине, что другие читатели, тоже не слишком толковые, подчиняются доходящим до них мнениям авторитетов или славе сочинений, признаваемых за мировые образцы. Они склонны – и не без основания – считать такие тексты своего рода «тестами» для проверки интеллекта, художественного восприятия, тонкости, а потому не торопятся с признанием, что для них романы Толстого – то же самое или даже нечто «худшее», чем романы Вики Баум или баронессы Орчи. Если бы для диагноза таких «отутюженных» мнений о конкретных книгах обязательно требовались телепатические способности или же надо было подвергать перекрестному допросу читателей, которые вообще-то держатся настороже, чтобы не проговориться, – будь так, не имело бы смысла здесь задерживаться на этом вопросе. Однако феномены такого «отутюживания» литературных произведений проявляются и вполне открыто; тогда сочинения – как ценные, так и лишенные литературного достоинства, затянутые в инерциальный дрейф – оказываются на одном и том же уровне конкретизации читательским восприятием. В этом можно легко убедиться, спустившись в такие места, куда эксперты никогда не наведываются. Это – замкнутые гетто литературных жанров. Из их числа science fiction (SF), научная фантастика – одно из самых герметичных (но внутри себя полных жизни, имеющих собственную критику, а вместо рецензий и разделов «Голос читателя» – многочисленные письма). В англо-американских журналах по SF публикуется так много откликов на сочинения жанра, что это уже материал для некоей компаративистики. Потому что здесь можно одновременно узнать и оценки, и их предметы. Регулярно оказывается, что тексты, которые можно непосредственно причислить к литературе, притом хорошей, оцениваются как примитивные, плохие, беспомощные, а выдаваемые им критиками «знаки качества» играют в массовом восприятии поразительно малую роль. Для внешнего наблюдателя – то есть, попросту говоря, такого, который, помимо SF, читает много «нормальной» литературы и в ее текстах может видеть своего рода стандартные критерии «уровня» – явление это выглядит на первый взгляд прямо-таки шокирующим. Потому что в этом «гетто» самая обычная вещь – соседство произведений (одинаково одобренных или оптом отвергнутых), которые друг от друга отличаются так, как на художественной выставке отличался бы коврик с раскормленным «оленем во время гона» или букет лубочно раскрашенных и грубо намалеванных цветочков – от настоящей, культурной абстракции или от хорошо скомпонованного пейзажа. Такое странное смешение объясняется, во-первых, тем, что внутрь этого жанрового «гетто» никогда не проникают мнения «внешних» экспертов. Они ведь и не знают, что творится внутри этих стен. Во-вторых, пристрастившиеся к этому жанру уже не прикасаются к произведениям большой литературы, с помощью которых – кто знает? – может быть, как-нибудь подправили бы свой вкус. В итоге же в данном идеально замкнутом круге возникает анархичный дрейф локальных оценок, вызываемый тематическим однообразием и недоразвитостью стратегий восприятия. В этой связи я хотел бы обратить внимание на забытую, но очень ценную в науковедческом отношении работу Людвига Флека, опубликованную у нас после войны в журнале «тycie Nauki» («Жизнь науки»). Флек рассказал, как в замкнутом «псевдонаучном гетто», которое немцы создали в концентрационном лагере, группа лиц с высшим образованием, хотя в основном не бактериологическим – с самыми благими намерениями и опираясь на доступную там специальную литературу – занялась биологическими исследованиями, изучая тиф. Флек великолепно изображает, как через некоторое время там возникла целая «как-бы-наука»; как плохо приготовленным препаратам и артефактам приписывалось диагностическое значение, предвиденное на основании прочтенных по этой тематике книг. Далее, как одни «гипотезы» будто бы «подтверждались наблюдением», другие же «опровергались»; как случайные заболевания лабораторных животных «согласно с теорией» интерпретировались так, чтобы «подходить» к ней, и т.д., и т.п. Дело в том, что вопреки наивным утопиям логических эмпириков (давнишних) наблюдение над «элементарными фактами», этими «кирпичиками опыта», отнюдь не есть нечто такое, что способен выполнить кто угодно, у кого здоровые глаза и кто способен сам вращать микрометрический винт на микроскопе. Любопытно здесь не то, что в этом «псевдонаучном гетто» какие-нибудь капли красителя и загрязнений принимались за разные ядра, клетки, бактерии и т.п. Любопытно другое: что этой группе людей удалось все такие случайные феномены объединить в систему, которая у них просто-таки идеально совпала с теорией. Теорией – уже без кавычек, потому что теорию-то они брали из добротных учебников. Опираясь на сведения о такого рода возможных аберрациях познавательной деятельности (в замкнутых и изолированных от мира группах специалистов-эмпириков), после войны ученые высказывали многочисленные предостережения. Они сигнализировали об опасности, которую для науки представляет секретность определенных исследований, по существу их «обособление в гетто». Если такое, как рассказано у Флека, может происходить в экспериментальной дисциплине, где каждый шаг исследователя, как известно, надежно опирается на измерение, то нет ничего удивительного в явлении локальных «безумств» конкретизации, какие случаются в сегрегированном от общества в целом анклаве типа SF. Литературоведение не замечало – и не хочет замечать – таких феноменов. Возможно, дело в вытекающем из них тезисе, что между надежностью оценки, устанавливающей ранг произведения (например, оценки на основании устойчивости во времени), и такими чертами комплекса восприятий, как его гетерогенность (разнообразие и многочисленность читателей, динамичность их информационной связи) – как читателей литературы – с остальным обществом, – существует явная положительная корреляция. Но если ему (литературоведению) претит подобный тезис, то это еще одно доказательство странной беспомощности литературных оценок. Невозможность непосредственного измерения того, как читатель воспринимает литературное произведение, – только одна из многих причин этого негативного положения дел. Периоды доминации «отцов Церкви» и «апологетов» для науки давно уже миновали: теперь ее движут вперед не великие люди, но скорее великие коллективы. Однако в литературоведении по-прежнему все еще решает голос Великих Авторитетов. Поэтому нет ничего удивительного, что здесь отказываются заняться флуктуациями читательского восприятия, считая, что их не стоит отдельно упоминать или рассматривать. Их устраняют как недостойные внимания на том основании, что здесь речь идет о результатах деятельности, предпринятой не так, как «надлежит». Истина столь же оригинальная, как приписываемое Наполеону расследование по поводу пушечного салюта, которым его не встретили. Какая ситуация может быть (в гносеологическом отношении) выгоднее, чем ситуация феноменологии? Ведь феноменология напрямую связана с источниками безошибочного знания. Феноменологи никогда не ошибаются, а только издают после первых томов своих сочинений «следующие первые», где изменяют свои позиции в сторону большего уточнения. Также и проблема необычайного разброса конкретизаций вполне решена феноменологией: конкретизация литературного произведения в читательском восприятии приобретает такой разброс потому, что произведения схематичны, а читатели не в равной мере наделены способностью их воспринимать и тоже не в равной мере затронуты случайностями превратной жизни. Теперь по существу вопроса: субъекты восприятия благодаря своей статистической природе ведут себя (в массовом аспекте) как марковские цепи, блуждающие по конфигурационным пространствам. Чем ниже численность множества читателей, тем более (из-за корреляции, определяющей количество «возможных состояний» цепи) вероятно, что «где-то» стабилизируется вся цепь. То есть это множество фиксирует то или иное состояние почти случайным образом. Впрочем, марковская цепь, сдерживаемая поглощающими экранами стабилизации, которые парализуют движение этой цепи, по-видимому, не является наилучшей моделью данного явления. Хотя и мы не можем более удовлетворительным образом разрешить вопрос о конкретизациях, отметим по крайней мере его наличие. Одна из самых мощных метафор теории литературы – «геологическое» строение литературного произведения, которое само по себе составлено из слоев; при его восприятии читателем эта структура раскрывается, и получается нечто подобное тому, что можно видеть на склоне скалы во время пробных бурений (налегающие один на другой полукруги слоев). Этой метафоры не удалось избежать и тогда, когда стали выделять процессуальные инварианты литературных замыслов. У феноменологов «геологическая» метафора нашла себе место во вневременном совершенстве платоновского мира идей. Она представляет собой любопытный механизм, с помощью которого самый унылый графоман может объявить о связи этих божественно неизменных структур с интенциональным и вместе с тем идеальным бытием. Этот акт связи напоминает вынужденное божественное решение, принимаемое каждый раз в Иванов день, когда какой-нибудь парень тащит какую-то пьянчужку в кусты, а «верховный фактор» должен срочно и немедленно производить бессмертную душу для существа, которое будет в тех кустах зачато. Любопытно также, что феноменологи не подметили еще слоисто-уровневой структуры человеческих ног. Ведь их локальные и элементарные функции, то есть сгибание в разных суставах, «складываются» в шаги как элементы уже более высокого порядка, а из них синтезируются целости еще более высокого уровня: «маршевые», «танцевальные» и «путешественные» целости. Тезис, что не последовательность включений, «прочитывание шагов», конституирует иерархическую целостность фенотипа, но что само литературное произведение имеет эту уровнево-иерархическую структуру, эквивалентен тезису, что генотип еще до начала эмбриогенеза содержит в себе «зачатки слоев» как иерархию всех последующих состояний зародыша: от одноклеточного уровня, через морулу и бластулу и вплоть до взрослого организма, который в конечном счете возникнет из этого зародыша. Если организм содержит клетки, органы, конечности, а также их соответствующие функции, то как же может быть, чтобы в генотипе не было «слоя», определяющего «клеточные элементы», другого «слоя», определяющего «органы» и т.п., и т.д.? Должны там лежать, в яйцеклетке и в сперматозоиде, такие слоями расположенные друг на друге схематические инструкции. Эмбриогенез их «дополняет», «десхематизирует», и так – пока не возникнет «полифоническая целость» взрослого организма. Те, кто в литературоведении отстаивает такой взгляд на «слои», остановились на стадии, от которой биология отказалась уже более полувека назад, когда еще боролись друг с другом противостоящие школы эпигенетиков и преформистов. Первые считали развитие процессом творения, исходящим из состояния принципиально не организованного. Эта позиция отчасти соответствовала психологизму в теории литературного произведения. Другие верили, что в генотипе все уже заранее «готово» как некая микросхема, нуждающаяся только в увеличении. Эти живо напоминают феноменологический вариант теории литературного произведения. Преформизм ссылался на механическую модель организма, эпигенетики – на некие «целостные» силы или градиенты. Обе точки зрения – ложные, хотя можно признать, что эпигенетики ошибались в несколько меньшей степени, нежели преформисты. Нанося яйцеклетке повреждения в различных местах, можно показать, что она содержит избыточную эмбриогенетическую информацию. Когда после оплодотворения произойдет первое деление яйцеклетки, устранение одной из двух клеток, образовавшихся в результате этого деления, не срывает возникновения вполне нормального организма. О том же, впрочем, свидетельствует рождение у человека однояйцевых близнецов. Эта избыточность постепенно убывает по мере продвижения процесса развития, хотя никогда не становится нулевой. Также и в литературе «повреждение текстов» может быть компенсировано до известных границ. Вычеркнув отдельные слова и предложения, мы не сделаем невозможным целостное восприятие литературного произведения. В тексте даже есть, подобно как в зародыше, места более и мене чувствительные к повреждениям: в одних местах текст «переносит» больше повреждений, в других – меньше. Генотип – это программа, действующая посредством широких фронтальных молекулярных атак – синхронизированных операций по управлению синтезом белковых тел и других строительных материалов организма, причем отдельные группы генов вводятся в действие поочередно, одна за другой. Это в самом деле напоминает линейность чтения, которая представляет собой постепенное вложение осмысленности в серии сигналов, сгруппированные в слова, в фразеологические единицы и т.д. Хотя в плоде рано начинает биться сердце и циркулировать кровь, но в генотипе нет ни «сердцебиения», ни «кровообращения» как отдельных команд. Эмбриогенетическая регуляция, подобно чтению текста, есть прежде всего системное ориентирующее ограничение, которое делает элементы способными уже к автономному реагированию друг с другом. Такое управление – своего рода «демократический централизм», потому что здесь возникающие элементы уже реагируют «друг с другом» и дают друг другу «инструкции», которые далее трансформируются по ходу своей конкретизации. Поэтому для понимания всего потока процессов, запускаемых такой трансформацией, достаточно видеть в этом потоке одну его главную телеологическую ось. Таким образом, не может быть речи о том, чтобы в генотипе можно было в буквальном смысле слова вскрыть некие указания, которые, как отверстия на ленте пианолы, определяли бы все поочередные этапы эмбриональных преобразований, от морулы до взрослого организма. Зато в генотипе можно найти комплексы генов, которые управляют, например, возникновением – на фиксированном этапе внутриутробного развития – жаберных дуг. Впоследствии они превращаются у человека в одни, у оленя – совсем в другие органы. Подобным же образом в тексте «Трилогии» Сенкевича можно отыскать группы выражений, образующих локальные обозначения определенного (мнимого) объекта, именуемого там «пан Володыёвский». У этого объекта в рамках данного литературного произведения нет ни автономии, ни когерентности или целостности, но все это появляется в сознании читателя благодаря кумулятивным эффектам подключения что-то сообщающей о «пане Володыёвском» информации, которая поочередно (порция за порцией) поступает в сферу действия стабилизированного в реальном времени мозгового процесса. Этот процесс однозначно соответствует данной информации как «воображаемому бытию». Но как в генотипе нет сердцебиения, разреза губ, особенностей улыбки или как в кислороде, водороде и углероде нет ничего такого, что можно было бы назвать «сладостью» сахара, хотя ее и можно получить из этих элементов как их целостный эффект, – так и в литературном произведении нет специфичной для него и в какой-то мере целостной иерархии. Нет в нем также и никакого опредмечивания (каковое тем не менее обнаружит, хотя и бессознательно, читатель), а есть только группы значащих символов, создающих впечатления такой иерархии и т.д. Однако даже тот факт, что они являются сгруппированными, не означает объективного существования текста в физическом смысле. Они становятся сгруппированными лишь по отношению к читателю, подобно тому как комплекс определенным образом закрученных молекулярных спиралей ДНК становится программой построения организма лишь в отношении эффекторов протоплазмы. Если же изъять этот комплекс из протоплазмы, тогда он – всего-навсего обычная нить из химических частиц, и нет ни на небе, ни на земле способа химическим, физическим, пусть сколь угодно изощренным и длительным исследованием установить, что это, например, «иерархическая запись организма гориллы», которая может в определенных условиях породить реальную гориллу. Дело в том, что изолированный от фенотипа генотип – это так же, как литературное произведение без читателей: неиерархическая и неавтономная часть системы. Предметов, снабженных объективными признаками, на свете сколько угодно. Скажем, в кристалле абсолютно объективным признаком является анизотропность, делающая «привилегированными» одни направления за счет других. Этот признак находится «в целостном виде в самом кристалле», а не в том человеке, который исследует кристалл. Но вот уже такая черта, как линейность печатного текста, не относится к объективным признакам. Важнейшее различие между зафиксированной в тексте языковой артикуляцией и «артикуляцией» хромосомной состоит в том, что генотип «конкретизуется» во времени линейно и это – единственный возможный способ его инкорпорации в организм как морфологическое целое. Напротив, читатель может изменить порядок чтения и тем самым, например, отказаться от неопределенной развязки тех или иных (хотя и действительно воспринятых им) сцен. Со своей стороны, автор может (например, перетасовывая хронологию) затруднять связность восприятия. Таким образом, у читателя больше свободы в отношении к тексту, чем у эмбриогенеза – в отношении к генотипу. Для эмбриогенеза обязательным является неуклонное следование строго соблюдаемой очередности онтогенетических стадий. Они обусловливают одна другую, что и обеспечивает эту однонаправленность. Разумеется, это следование очереди является лишь относительным, но нарушение очередности ведет к различным уродствам или дефектам развития, вызывая, например, такие последствия, когда у плода изо рта растет что-то наподобие ноги и т.п. Однако очевидна и разница между неадекватно считанной онтогенетической программой и плохо воспринятым литературным произведением. Тератологические формы представлены, вообще говоря, нежизнеспособными или увечными особями. Их уродство наглядно подтверждается путем сопоставления с видовой нормой. Напротив, к уродствам, порожденным неадекватной реализацией акта чтения, столь резкие критерии не применимы. Здесь, в свою очередь, встает вопрос, имеется ли в восприятии текста нечто такое, что можно было бы поставить в гомоморфное соответствие с состояниями зародыша, задаваемыми моментальными временными срезами через эмбриогенез. По-видимому – да, имеется. Развитие зародыша не протекает полностью равномерно, но сериями ускорений и замедлений, потому что не все зачатки органов развиваются идеально в одном и том же темпе. Неравномерно движется и действие литературного произведения: то происходит плавный разлив сцен и описаний, то события описываются сокращенно, как стремительно бегущие. Хотя, конечно, есть и разница: в литературе иногда удается одним предложением изобразить, что прошли тысячелетия, а эмбрион может перенести внутреннюю десинхронизацию самое большее на несколько минут или четверть часа. «Зато» эмбрион развивается как бы целым «фронтом» процессов одновременно: в нем симультанно совершается великое множество перемен. В литературном произведении нелинейность, то есть неодномерность развития, может быть смоделирована только до известной степени. К тому же эмбриогенез не так обратим, как чтение: эмбрионы гибнут от повреждений, причем с ними гибнет вся содержащаяся в них регуляторная информация. Фантомы же, возникающие в головах читателей, тексты, вообще говоря, не повреждают. Нет ничего легче, чем признать, что наша компаративистика хромает, потому что биология занимается генотипами, следовательно, «артикуляциями» активно пластичными, а литературоведение – пассивными и неподвижно закрепленными в текстах. Но и ничего нет более ошибочного, чем такое суждение. Генотип обыкновенного клона в совершенно такой же степени – если его рассматривать в изоляции – неподвижен и неизменен, как печатный текст. Разница лишь в том, что очень трудно добиться изоляции генотипа. Во всяком случае, из живых клеток выделить их генотипы труднее, чем отделить книги от их живых читателей. Но вся «пластичность» находится «на стороне» протоплазматических эффектов подобно тому, как в чтении она локализована в читательском восприятии. Вдохновленное феноменологией литературоведение аподиктически подчеркивает сторону единичности в процессах восприятия, не касаясь их массово-статистической природы, и отождествляет флуктуации восприятия с отклонениями от идеальной нормы, образующей для процессов восприятия некий недосягаемый образец. Потому феноменологическое литературоведение и уверено, что все семантические или также эмоциональные вариации, возникающие в конкретном процессе чтения, не относятся к самому литературному произведению, но суть индивидуальные особенности, продуцируемые читателем. Эти вариации – дело столь же частное, как переживания, которые кто-нибудь испытывает по поводу прекрасного солнечного заката. Действительно, нет сомнения, что такого рода переживания не образуют «кусков» или интегральных частей соответствующего явления. Здесь мы сталкиваемся с методологической проблемой, которая вообще каждый раз возникает в тех случаях, когда пытаются массово-статистический процесс непосредственно охватить чисто сингулярным подходом. Убеждение в том, что статистические интерпретации или модели – это только аппроксимации, грубые приближения к состояниям, которые сами по себе являются принципиально индивидуализированными, – такое убеждение необычайно устойчиво, даже в атомной физике. Это определенная форма монадизма, и происходит она из той видимости, что индивидуальность как наблюдателей, так и объектов, которые они наблюдают, есть будто бы нечто абсолютно универсальное (на макроскопическом уровне, то есть для размеров, сравнимых с человеческим телом). Хотя можно описать с помощью статистических законов поведение таких объектов, как люди, автомобили или цивилизации, тем не менее каждому подобному описанию должны соответствовать нераскрываемые внутри него скрытые параметры, уже чисто сингулярные, сопоставляемые с единичными предметными отдельностями. Статистика позволяет предвидеть число самоубийств или автомобильных аварий, не прибегая ни к каким «индивидуальным параметрам», но мы знаем, что у каждой дорожной аварии, равно как и у каждой попытки самоубийства, есть ее собственные, уже чисто сингулярные условия, а следовательно, и параметры, не учитываемые статистической закономерностью. Но там, где единичные состояния реально невозможно измерить и где, более того, известно, что такой измеримости никогда невозможно будет достичь в таких областях, как, например, квантовая механика, эта «раздвоенность» статистического подхода исчезает, и поиск «скрытых параметров» становится чем-то вроде охоты на привидений. Однако и на макроскопическом уровне не все закономерности, открываемые с помощью статистического подхода, удается редуцировать до единичных особенностей. Так, например, обречен на неудачу лингвистический подход, если он не учитывает статистических аспектов языка и ограничивается исследованием изолированных субъектов речи. Также и закономерности, изучаемые социологией, нельзя вывести из поведения отдельных людей. Аналогично и генетика популяций не может отождествлять процессов селекции или стабилизирующего отбора с индивидуальными единичными особенностями поведения – все это потому, что признаки, изучаемые социологией и генетикой популяций, суть признаки множеств. Любой иной подход приводит к гипостазированию или к платоновским идеальным сущностям. Если бы биолог-систематизатор прошел феноменологическую выучку, то он, осмотрев лошадь A и убедившись, что она хромая, отметил бы, что эта особенность не является имманентной чертой лошади как таковой, а значит, и ту конкретизацию «лошади», которую представляет собой кляча A, надо исключить из лошадей. Лошадь B засекается. «Засекание» не есть имманентная черта лошади как таковой, следовательно, и B – не парадигмальная конкретизация настоящего коня. Лошадь C грызет удила, а лошадь D боится трамваев. «Грызение» удил и страх перед трамваями – это не имманентные признаки лошади, следовательно, C и D тоже следует отвести как конкретизации парадигмы лошади. Лошадь E пробегает милю за 67 секунд. Поскольку мало какой лошади это удается, E – тоже не адекватная конкретизация. В конце концов окажется, что «лошадей как таковых», «имманентных лошадей» реально не существует вообще. Так что мы остаемся с голой «идеей лошади», к которой отдельные «конкретизации» могут приближаться, но никогда ей не тождественны. Учебники анатомии весьма подробно изображают топографию кровеносных сосудов человеческого организма. Однако ни у одного отдельно наблюдаемого человека мы не найдем точно такого их хода, как демонстрируют учебники и атласы. Это оттого, что анатом добивается максимального усреднения. Если этого не понимать, то чрезвычайно легко прийти к заключению, будто отдельные «конкретизации хода сосудов» у реальных индивидуумов нетождественны «сосудистой системе как таковой», а тем самым – и к выводу, что кровеносная система непознаваема в своей имманенции и что хотя теория и говорит о кровеносной системе, но на практике этой системы нигде найти нельзя. Таким образом, при этом подходе неправильно трактуются единичные отклонения от теоретической нормы как парадигмального состояния. Они не трактуются как материал, на который должны опираться все обобщенные наблюдения, чтобы на них можно было обосновать понятие нормы. Скорее наоборот: эти отклонения можно признать своего рода преградой или препятствием, не дающим нам дойти до имманентного представления о кровообращении. Но такая позиция совершенно очевидно ошибочна и в целом подобна трудностям, которые сами себе создали «общие семантики» наподобие Стюарта Чейза. Они «открыли», что на свете нет такого объекта, как «армия Соединенных Штатов», поскольку есть только отдельные солдаты; и что можно доказать несуществование армии, крикнув: «Эй! Армия Соединенных Штатов!» – и на этот крик не появится даже хромоногий пес. Зато если мы крикнем: «Рядовой Браун – первый!», «Рядовой Браун – второй!» и т.д., то увидим соответствующим образом обмундированных людей, которые встанут в ответ на наше обращение. Однако то же самое ведь можно сказать и о непосредственно наблюдаемых объектах, например, о солнце, которое иногда бывает на вид малым и сильно жжет; иногда – красным и огромным; один раз стоит на небе высоко, другой раз низко. Отсюда недалеко уже и до вывода, что нет солнца «вообще», но только множество разных солнц. Исследователь может требовать, чтобы ему показали «солнце как таковое», «армию как таковую», «парадигмальную лошадь» или «Гамлета», и отказываться признать, что все сразу «конкретизации» каждого из таких материальных или информационных объектов могут иметь один и тот же парадигмальный десигнат, хотя ни один отдельный случай конкретизации с этим десигнатом нетождествен. Но тому, кто выдвигает такое требование, следовательно, не понятно, что о множествах объектов или наблюдений можно говорить с таким же успехом, как об отдельных предметах и восприятиях, однако признаки множеств не обязательно те же, что признаки входящих в них предметов. Например, если средний возраст вступления в брак составляет около двадцати одного года и трех месяцев, то отсюда вообще говоря не следует, что наверняка можно найти людей, возраст которых на момент заключения брака будет в точности таков. Также и ехидные вопросы, составляет ли зубная боль, какую кто-нибудь чувствовал во время чтения «Трилогии» Сенкевича, интегральную часть этого произведения, или если чтение было прервано визитом тети, то есть ли также и этот перерыв – элемент романа (поскольку перерыв тоже как-то «относится к конкретизации»), – такие вопросы свидетельствуют лишь о том, что спрашивающий не готов в методологическом плане к решению литературоведческих проблем. С таким же успехом можно было бы спрашивать, является ли зубная боль, ощущаемая тем, кто говорит, или сведения относительно приехавшей тети и ее внешности частью языка. Очень просто далее от таких «редукций» перейти к мнению, что язык возник благодаря действию каких-то лингвистических генераторов, абстрагированных от жизненных акциденций, или что язык уже «был» идеально представлен в период, когда еще ни один человек не умел им пользоваться. И действительно, конечно, у людей, создавших язык, болели иногда зубы, тетки навещали их в пещерах и вообще они переживали тысячи разных происшествий. Хотя нельзя считать, чтобы в своей акцидентальной одноразовости всякие невралгии тройничного нерва или нашествия теток были конститутивными элементами «языкового поля», тем не менее нельзя рассуждать и так, что поле это возникло вне зависимости от множества именно таких, именно спорадических, чисто локальных стечений обстоятельств. Язык представляет собой результат массово-статистического усреднения огромного множества сингулярностей как раз такого рода. Истинно как то, что языка не существует без людей, которые пользуются им, так и то, что его нельзя редуцировать ни к одному из частных модусов редуцирования. Допустим, кто-нибудь, страдая от зубной боли, читает «В пустыне и в джунглях» и по причине этого страдания начинает проклинать героев книги, Стаса и маленькую Нелли, что можно считать проекцией внутреннего состояния (тривиальный механизм превращения фрустрации в агрессию). Кроме того, свои симпатии он отдает тем персонажам, которые, как Махди, Хамис или Гебр, угрожают жизни маленьких героев книги. Без сомнения, такая вызванная зубной болью конкретизация – в данной среде восприятия – аномальна, то есть образует в этой среде крайний и исключительный вариант. Однако представим себе, как восприняли бы этот текст современные арабы, и этого будет достаточно, чтобы понять: то, что мы принимали за «извращенную рецепцию», за «сугубо индивидуальную особенность» восприятия, вызванную случайной зубной болью, может оказаться – при взгляде с какой-то другой стороны – именно регулярностью, следовательно, нормой. Арабы увидят в этом литературном произведении не романтическую историю об отважном подростке, победившем кровожадных дикарей, но описание того, как сын колонизатора убил людей, желавших зла даже не ему самому, но его взрослым соотечественникам. Таким образом то, что для одной среды было конкретизирующим отклонением, для другой становится нормой; экстремальность восприятия превращается в его усредненную закономерность; «зубная боль» функционально заменяется на «страдание эксплуатируемого народа» и трансформируется из «случайности, которая к самому произведению не относится», в элемент оценки этого произведения, активно модифицирующий его семантику и аксиологию. Но может быть, кто-нибудь стал бы при этом утверждать, что арабская конкретизация «аномальна», а «адекватно» такое прочтение, при котором Махди и другие арабы предстают как разбойники, Стас и Нелли – как светлые личности. Тот, кто это утверждает, поступает подобно тому, кто фенотип растения, выросшего в горах, считает «акцидентальным», неким «конкретизирующим случаем», который к растению «как таковому» не относится, потому что его «адекватная» конкретизация – это низинный фенотип. Это чистейший произвол, такой, который вообще не раскрывает фактов, но их диктует. Во всяком случае, может случиться так, что низинный фенотип погибнет из-за стихийного бедствия, а горный будет продолжать существовать и даст начало новым разновидностям растений. Не имеет смысла говорить, что среда, породившая данную разновидность, «права» по отношению ко всем прочим разновидностям и средам. Принятие такого тезиса привело бы к утверждению, что для обезьян «адекватны» разновидности, живущие на деревьях, а обезьяна, которая сошла с дерева и начинает строить цивилизацию, это извращение, патология эволюционного процесса. Теперь пусть мы противопоставляем конкретную лошадь – «лошади парадигмальной»; или весь круг вен и артерий данного индивидуума – топографии сосудов, указанной в анатомическом атласе; или единичное прочтение «Гамлета» – конкретизирующей культурней норме чтения этой пьесы. Во всех случаях мы должны понимать, что не сравниваем единичного с образцом, который в самом деле где-то существует как некая парадигмальная индивидуальность. Нет; мы сравниваем единичное с тем, что в действительности уже не является индивидуальным, но возникло из потока индивидуальных событий, исследований и прочтений. Взаимопересекаясь, эти события (соответственно: эти исследования и прочтения) в конечном счете создают комплексную и обязательную норму. Следовательно, обогатить новой информацией такие нормы, как «лошадь», «кровеносная система», «Гамлет» или «В пустыне и в джунглях», – это то же, что к уже существующему обобщению добавить новые признаки, выведенные из новых сингуляризмов. Ибо как нет «лошади» за пределами «множества всех лошадей», так нет и «Гамлета» за пределами класса всех восприятий этой драмы. Класс восприятий литературного произведения доставляет регулятивные нормы, которым индивидуальный читатель подчиняться не обязан, – но знакомство с тем, как воспринимает произведение данная социальная группа, помогает индивидууму выработать и собственное восприятие. Если критик, сталкивающийся с исключительно оригинальным произведением как его первый читатель, вязнет в трудностях по поводу принятия решения о стратегии восприятия, семантики и оценки произведения, то ошибочно предположение, будто это происходит оттого, что критик плох: не вполне независим в суждениях. Артикулированное критическое суждение – это анализ впечатлений от чтения, основанный на целом ряде решений. Чтение при этом принципиально должно быть целостным. Целостной является атмосфера любого переживания, понимаемого как полностью, так и частично; в конечном счете даже и вовсе не понимаемых – в интеллектуальном смысле. Критику необходимо разместить литературное произведение на определенном категориальном уровне – на «адекватном фоне» других произведений, но и вообще культурных явлений – не только литературных. Следовательно, необходимо, вскрыв родословие данного произведения «по перу», добавить его родословие и «по природе», причем в связи с тем и другим родословием показать степень его оригинальности. Всегда можно объявить его как явной аберрацией, так и настоящим откровением. Если критик хочет, чтобы его критика была имманентной («что писатель хотел сделать и что он фактически сделал»), то ему – критику – необходимо догадаться, на какие «уровни» и категорий, и смыслов ориентировал автор свое сочинение. При углублении во все эти вопросы решения критика не могут не быть в какой-то мере произвольными. Еще не существует (как социально определенных норм) семантики и аксиологии, а вследствие этого – и ранга данного произведения. Применение «физикалистско-гностического» метода, который мы здесь пропагандируем, тоже не устраняет этой неясности, а самое большее – может выявить ее наличие. Этот «физикалистско-гностический» метод обнаруживает только, что мы располагаем свободой, которая равносильна определенному ограничению аподиктичности в тех случаях, когда обычно постулируется существование «до конца объективно открываемых свойств». Как можно по существу нелитературные и некритические решения, углубляющиеся в свой предмет «целостно-интуитивным» способом, вторично рационализировать и аргументировать, так можно и произведением, не понятым даже в тех аспектах, которыми оно нас потрясло, бездоказательно, зато вполне искренне восхищаться в отношении его конструкций и значений. Чувство меры, которое помогает критику увидеть, что, «превознося до небес» данное произведение, он пересолил, – это чувство, вообще говоря, не «сидит» в самом «распознавательном аппарате» критика как его логическая или информационная характеристика, но действует обособленно от этого аппарата, как бы в стороне от «машины дискурса». Поэтому распознавая некоторое произведение – субъективно – как среднее, критик, исходя из него, может оказаться захваченным своими собственными мыслями, цепочка развития которых, звено за звеном, уведет его бог весть куда – и только когда он доберется совсем уже до необыкновенных мест, внезапно его осенит мысль, сколь произвольным было это его «распознавание» в самых начальных своих шагах. Поскольку в «распознавательном аппарате» возможно задействование множества разных стратегий и интерпретаций, ничто, кроме общественных процессов круговорота информации (воплощенной в мнениях заинтересованных личностей и социальных слоев), не конституирует «адекватных суждений». Процессы установления регулятивных мнений не являются необратимыми, особенно если речь идет о недавно написанных произведениях. Даже чем шире начальная амплитуда разброса критических оценок, тем менее определённы крайние позиции. Критика, достойная так называться, никогда не предлагает «голых оценок», но всегда – определенное количество предпосылок, поданных по возможности explicite. Эти предпосылки необходимо принять, если желаешь результатов, подобных тем, к которым пришел критик. Цепи доказательств, связанных с семантикой, аксиологией, поиском эквивалентов, могут быть построены весьма корректно в логическом отношении. Впрочем, это встречается редко; выбору доказательств, образно говоря, «приклеенных» к тем или иным местам произведения, первоначально присуща неустранимая произвольность. Если первые отзывы критиков нашли резонанс у других публично выступающих лиц, то эти отзывы могут нарушить уже начавшийся процесс кристаллизации определенного варианта коллективного восприятия данного произведения. Это возможно потому, что регулятивное мнение создается медленно, долго остается неокрепшим, как бы рыхлым. Нечто иное – это действия критиков, по отношению к которым возможно трансформирующее воздействие, и еще иное – еще не начавшийся процесс коллективного восприятия данного произведения. Ведь критик может счесть первые (отличные от его собственного) варианты прочтения данного произведения «ложными», «искаженными» по отношению к самому произведению. Однако и эти варианты служат ему поддержкой и опорой, задавая как бы первые точки некоей аксиометрической шкалы. Благодаря этим вариантам он уже не обязан заново давать способ размещения оценок на шкале и вообще создавать эту шкалу ex nihilo. Ибо чужие точки зрения помогают нам формулировать нашу собственную: во-первых, благодаря тому, что с их помощью мы можем выбирать между уже готовыми альтернативами. Во-вторых, благодаря тому, что точки зрения предшественников обнаруживают лакуны в понятийном поле произведения и могут послужить примерами «поучительных ошибок» для дальнейшего применения метода «проб и ошибок». Кроме того, в формулировках этих точек зрения обнаруживаются «цели», то есть «предельные пункты понимания», причем обнаруживаются более отчетливо, нежели исходные пункты. Достаточно бывает раскрыть эти цели, понять их (интуитивно) как ошибочные, чтобы проложить путь к собственным исследованиям и не пойти путями уже артикулированных и отвергнутых тезисов. Эрудиция, вкус, чутье, здравый смысл помогают сузить пределы неопределенности индивидуальных решений, но не ликвидировать эту неопределенность полностью. Ибо в известной мере ситуация литературного произведения бывает похожа на языковую ситуацию в том отношении, что принимаемое языковедами за ошибку перестает быть таковой, как только лишь никто, кроме них, данного оборота уже не будет считать ошибкой. Для нас интересно будет здесь – по поводу модели артикуляции, как она (модель) представлена в генотипе – обсудить, в какой мере можно считать генотип дискретным и «жестким» объектом в том смысле, что отдельным его элементам (генам) удается поставить во взаимно однозначное соответствие те или иные черты и свойства фенотипа. Prima facie применение такого комплексного подхода, возможно, столкнется с техническими трудностями – однако не принципиальными. Трудности эти связаны в основном с проблематикой восприятия литературного произведения. В этой области какая бы то ни было «компаративистика» (в физическом смысле) текстов и их читательских конкретизаций становится невозможной. Однако оказывается, что принципиальная измеримость как генотипов, так и фенотипов еще не имплицирует возможности поставить их во взаимнооднозначные соответствия для каждого отдельного случая. Это удивительно, но факт. В самом деле, можно исследовать генотип физическими средствами с очень большой точностью и получить таким образом (чего в полном и целостном виде пока не сделано) его полный стереохимический образ как спиралевидной системы макромолекулярных соединений типа дезоксирибонуклеиновых кислот. Можно далее установить локализацию атомных групп в рамках генотипа и построить его увеличенную структурную модель. Это тоже задание вполне реальное. А вот тот факт, что с отдельными генами в однозначном соответствии стоят те или иные свойства организма, верифицировать невозможно, иначе как опосредованным путем, с использованием широкого спектра исследований в сфере популяционной и эволюционной генетики. Ибо если мы выделим из генотипической структуры какой-нибудь один ген и сообщим о детерминации этим геном, например, окраски радужной оболочки, то это будет всего лишь обозначать, что он так себя ведет в известных условиях развития. Для «овнешнения» его каузальной потенции требуется действие еще и огромного числа других генов, и это не считая таких процессов, которые ни одним дискретным геном инициированы не будут, но обязаны своей реализацией тому, что на уровне эмбриона как целого действуют организующие факторы «полевого», «градиентного» типа. Неправильно сводить дело к тому, что нельзя сопоставить конкретный генотип с его фенотипической реализацией, так как этот генотип в процессе эмбриогенеза «рассеивается» и как бы «информационно распространяется» по целому организму. Неправильно – потому, что, во-первых, этот организм сам произведет половые клетки, содержащие в точности такой же генотип. Во-вторых, потому, что мы можем в то же время наблюдать и другие генотипы чистой линии, структурно полностью равнозначные этому исходному генотипу. Однако онтогенез протекает не так, чтобы локализованным генам соответствовали локализованные фенотипические признаки и чтобы любой каузальный импульс, исходящий от задействованного гена, был реализован (хотя бы в своей функциональной обособленности) на строго определенном участке эмбриогенетического фронта. И чтобы таким образом информация материализовалась по принципу отчетливо мозаичному. Не обстоит дело и так, чтобы каждый ген «делал свое», а результаты этой деятельности включались в целостный комплекс процессов, конструирующих организм. Имеет место нечто другое. Если происходит изменение в каком-нибудь одном гене, это априори вызовет неисчислимые последствия для действия и фенотипического проявления остальных генов. Гены, вообще говоря, неизменны, наподобие того, как неизменна какая-либо фундаментальная структура, например, конституция страны, а клетки эмбриона должны подчиняться этой «конституции», но только как «рамочному» предписанию. Таким образом, каждый «локус» генотипа становится в фенотипе чем-то нелокализованным. Называть какой-нибудь ген «вызывающим голубой цвет глаз» – то же самое, что называть такого-то человека почтальоном: мы его так выделяем за его функцию, но помимо того он, как и всякий живой человек, выполняет огромное число разных функций. Было бы абсурдным утверждать, что раз почтальон есть почтальон, так у него больше никаких нет «свойств» и он ни на что не способен, кроме как носить письма. Как эмбриогенез, так и читательская конкретизация текста представляют собой два отдельных случая из общей теории интегративного управления иерархически сложными системами. Это управление осуществляется вероятностными градиентами, потому что никакой другой способ реализации телеологического преобразования исходных данных в конечный «продукт» невозможен – по причинам фундаментальной природы, коренящимся в самой сущности материального субстрата, из которого построен мир. В этом пробабилизме самом по себе нет ничего преходящего или случайного, что позволило бы рассматривать его как один из многих возможных вариантов реализации (тоже детерминистской) такого рода самоорганизующих трансформаций. Очевидно, что каузальная динамика столь сложного управления может выступать в разных формах, но вероятностной она является всегда. Стабилизация пути развития, как и превращение конкретизации в устойчивое мнение, представляют собой дополнительные детерминанты исходной программы (генотипа или соответственно текста). Но эффективность их не столь полна, чтобы возникла ситуация каузального детерминизма. Сама многочисленность процессуальных элементов, участвующих в этом интегративном процессе, множество неизбежных при этом актов кодирования и декодирования, включений, взаимных влияний, испытываемых в ходе этого процесса его компонентами по отношению друг к другу на разных этапах уже осуществленных трансформаций, – все это неизбежно делает генетические и литературные системы лабильными, пластичными и эластичными. У тех, кто не вник в вопрос, при этом иногда возникает предположение о «схематичности» исходной программы, потому что фенотип кажется более богатым, как бы «дополненным» по сравнению с генотипом, который его произвел. Отсюда делают вывод, будто к генотипу что-то «подшито», будто к нему что-то добавили в информационном плане – ergo[53] он «схематичен». Итак, «добавочная» информация возникает в процессе самоорганизации благодаря тому, что в определенной мере он кажется как бы доопределяющим ограничением. Например, размеров, до которых в конечном счете дорастет организм, генотип не определяет, разве что приблизительно – в форме пределов, зависящих от вероятности. Взрослый же организм, размеры которого не могут быть «размазаны по шкале», но должны отвечать конкретным для данного одноразового измерения цифрам, каким-то образом определяет свои размеры «сам». А именно: процесс роста «выгорает» и экспоненциальная динамика заменяется на стационарную. Этот переход не запрограммирован с полной точностью в генотипе, каковой в данной сфере задает только стартовые импульсы. Поэтому в начальных стадиях эмбриогенеза никакое исследование не может в точности раскрыть, сколь большим или малым вырастет данный организм. Неопределенность относительно того, какими будут его размеры, вообще говоря, вначале значительна. Но она постепенно убывает со временем, по мере того как на смену первичным процессам приходят вторичные. Они взаимно сопряжены гибкими связями таким образом, что автономные механизмы корреляции начинают играть преобладающую роль. Они «приспосабливают» размеры мышечной системы к костям, размеры легких – к сердцу, количество крови – к емкости сосудов и т.п. Цель «создания организма» можно приблизительно сопоставить с «целью создания реки»: сначала существуют только воды, стекающиеся в одно место где-то над уровнем моря, и зачаток русла. Осевым фактором дальнейшего «творения» служат градиенты тяготения. Конкретизация же течения реки в виде задания (еще до ее существования) формы ее русла на каждом метре пути, от истока до моря, – это уже нечто излишнее. Река, когда течет, применяет «тактику случайности», благодаря которой то, что заранее не было определено, раз за разом подвергается однозначным «доопределениям». Дополнительную «информацию» реке дает сама среда (нарушениями процесса, в форме преград для течения). Река же стремится, минуя преграды, в «своем собственном направлении», определяемом главным и постоянно действующим градиентом в виде сил гравитации. Также и в эмбриогенезе должен, конечно, появиться некий «эквивалент гравитации»: такой, который создаст впечатление, будто онтогенез «направлен к цели», с самого начала движется к конечному состоянию. Именно «стремление к нему» позволяет компенсировать нарушения, иными словами – преодолевать преграды, возникающие перед эмбриогенетическим развитием. Стартовая инструкция эмбриогенеза не является, таким образом, «схематичной», потому что иначе в ней содержались бы, с одной стороны, данные, зафиксированные с полной точностью, а с другой стороны, данные, целиком игнорируемые – как было бы при «информационной программе, записанной на перфокарте». Зато стартовая инструкция наделяет эмбриогенез многомерной автономией, чтобы он «сам собой управлял», как управляет сам собой человек, которому мы даем в руки компас и устанавливаем азимут движения, не определяя точно, как ему вести себя в пути. Для эмбриогенеза компасами служат механизмы обратной связи – например, регулятивные, компенсаторные, координационные и синхронизирующие. Каждый раз, как только перекрывается нормальное течение целостного развития, создается картина взаимопереплетенных и подкрепляющих друг друга устремлений к состоянию динамического равновесия, и эти устремления, по существу, и суть суррогат гравитации, заставляющей реку в конечном счете течь в море. В регулировании всех этих процессов важную роль играют встающие перед ними преграды, как бы «экологический шум». Это – вмешательство фактора случайности. Оно возникает из-за неопределенности ситуации, когда одни из процессов уже заканчиваются, другие устойчиво продолжаются, а участвующие в них стохастические и «шумовые» тактики порождают источники «добавочной» информации: не только существенной, но даже необходимой для материальной реализации всех этих процессов (в качестве таковой выступает организм) или для их информационной реализации (это – «конкретизация литературного произведения в читательском восприятии»). Итак, мы видим, сколь абсурдны утверждения о том, что случайные факторы только вредят восприятию литературного произведения: действуя «со стороны читателя», они будто бы наделяют возникающие конкретизации «произвольными» доопределениями и добавками. И это несмотря на то что отсутствие таких факторов попросту уничтожило бы конкретизацию! Представление об «идеальной конкретизации» как о наделении окончательной формы текста или генотипа целесообразностью, чтобы это совершенное произведение не было причастно ничему акцидентальному, никаким случайным факторам, шумам, помехам, – такое представление игнорирует реальный механизм процессов конкретизации. Ибо эти процессы вполне в состоянии перерабатывать шумы, случайности и помехи в жизненно для них самих (процессов) необходимую пищу и трансформировать их в финальный порядок, адекватный именно процессам конкретизации. Идеальная конкретизация, которая до малейшей йоты совпала бы с текстом или с генотипом, это фикция – такая же, как «идеальная шахматная партия», в которой мы наверняка одержали бы победу по той причине, что не имели бы перед собой антагониста-партнера. Ясно, что не только победы, но и вообще игры в такой партии не будет, потому что игра требует двух партнеров. Но таким же образом и эмбриогенез, как и восприятие литературного произведения, собственно представляет собой игру, о чем мы уже говорили. Потому что эмбрион, а также и читатель применяют различные тактики в отношении «воздействия» регуляторной программы или собственных внутренних реакций, причем результаты применения этих тактик каждый раз представляют собой «исходные позиции» для разыгрывания партий следующего этапа (соответственно этапа развития или чтения). Если в одном смысле стартовая инструкция объемлет собой «всё», поскольку буквально не оставляет пустых мест, то в другом смысле она является недоопределенной. В стартовой позиции программа может быть, таким образом, сопоставлена с игральной костью, о которой до броска нельзя осмысленно сказать, что она образует «схему» или «информацию на перфокарте». Но дело обстоит так, что человек, держащий в руке кость, может до броска располагать только вероятностным знанием о результате этого броска, иначе говоря, прогнозы, которые по данному поводу будет формулировать этот человек, имеют ценность только в известных пределах. Сам же бросок доопределит то, что исходно не было доопределено. Ибо бывают такие обстоятельства, когда вероятностные процессы не могут быть непосредственно сведены к тем процессам, которые не основаны на вероятностях. Для системы типа игральной кости исходные вероятности заключены в узких и вычисляемых пределах, так как можно заранее установить количество возможных результатов (для случая одной кости – шесть). Напротив, сложная система (а таковы генотип и текст) открывает поле для столь обширных фенотипических разбросов, что можно оспорить самую возможность их рассчитать. В этом-то смысле и надо понимать старинный афоризм Дриша, что «проспективная потенция» яйцеклетки всегда больше, чем ее «проспективное значение», то есть что яйцеклетка всегда «может» больше (сделать), чем она реализует в данном сингулярном акте развития. Такой избыточностью (как потенцией) наделен также и литературный текст, и если стратегия его прочтений уже приобрела общественный характер, то их взаимная аналогичность не упраздняется тем фактом, что подобные друг другу прочтения не бывают друг другу тождественны. Иными словами, едва ли не каждый читатель вносит в прочтение текста свои особенности – неповторимые, но и несводимые к усредненной норме восприятия. Среда – соответственно биологическая или культурная – определяет размеры фенотипического поля (расстояние между его границами). Например, один и тот же растительный генотип порождает в условиях своей «нормальной» среды высокий, густо облиственный фенотип, а в горной среде – другой фенотип, похожий на фенотипы типично горных растений – низкорослые, слабо облиственные и т.п. Подобным же образом текст, попадая в разные читательские среды, реализуется в различных пределах изменчивости. Только механизмы, вызывающие эту изменчивость, не одинаковы применительно к фенотипу и к читательскому восприятию. Литературный текст порождает систему, в «приспособительном» отношении далеко уступающую системе, порожденной генотипом. Эта последняя обладает, вообще говоря, большой «компенсаторной адаптивностью» к различным экологическим условиям. Правда, зародыш выживает только там, где его фенотипические механизмы регуляции могут удовлетворительно справиться с требованиями, предъявляемыми к его компенсаторным способностям. Так что в конечном счете как в природе, так и в культуре погибает много (в сущности, подавляющее большинство) «систем» – соответственно живых и литературных. Как мы уже говорили, генотип соответствует тексту литературного произведения, а протоплазма, окружающая генотип, – единичному читателю. В исследованиях, выполненных на лягушечьей икре, удалось пересадить ядра из оплодотворенных яйцеклеток одного вида в яйцеклетки других видов. Протоплазматические эффекторы яйцеклетки представляют собой по отношению к генотипическим инструкциям некую «интерпретирующую инстанцию». Поскольку в яйцеклетках разных видов эти эффекторы нетождественны, пересадка ядер от северных лягушек (из США) в глубь протоплазмы южных лягушек породила мелких лягушек с большими головами. Эта деформация протекала в обратном направлении, когда в яйцеклетки северных лягушек вводили ядра от южных лягушек. При этом получались крупные лягушки с маленькими головами. Следовательно, неодинаковые протоплазматические эффекторы давали различную интерпретацию одной и той же генотипической инструкции. Это грубый аналог переноса одного и того же текста (хотя бы «В пустыне и в джунглях») в две разные читательские среды. В онтогенезе и в карьере литературных произведений принимает участие также третий компонент, помогающий формированию организма и книги. Это – аспект внешней среды, представляющий собой «экологическую нишу» организмов и «культурную нишу» текстов. Иногда этот аспект служит стрелкой, меняющей направление всего пути динамичного развития, и выступает как высший арбитр по отношению к «меньшим» средам генотипов и текстов. Такими «меньшими» средами служат соответственно интерпретирующие эффекторы протоплазмы и сознания отдельных людей, воспринимающих тексты. Итак, спрашивать о взаимно однозначном соответствии генотипов и фенотипов, не учитывая всех промежуточных между ними процессуальных компонентов, это значит не принимать во внимание обстоятельств, которые превращают все такого рода соответствия в нечто вторичное, опосредованное – потому что эти соответствия опираются на статистический материал и вследствие того никогда не бывают однозначными, то есть основанными на соотношении 1:1. Ибо каузальный сингуляризм упраздняется в тот момент, когда установление некоей «коллективной ответственности» за поведение определенной социальной группы кладет конец чисто аналитическим рассуждениям. Человек, попавший в толпу, выбил витрину. Но он, возможно, будет упорно повторять, что его толкнул на эту витрину стоявший рядом с ним в толпе господин X. Кому не понятно, что X, в свою очередь, может аналогичным образом обвинить Y, а тот опять-таки еще кого-нибудь (как виновника данного действия); и что в целом, вероятно, витрину выбили все вместе, а в то же время никто в отдельности? Потому что отдельные лица, образующие толпу, были только точками приложения коллективных сил. В такой ситуации о сингулярной причинности вообще не приходится говорить. Таким образом, вся интенциональная концепция значения, с такими усилиями выработанная Гуссерлем и с таким благоговением воспринятая от него феноменологической теорией литературы, расходится (в том, что касается семантики) с реальным состоянием дел. Оно формируется массово-статистическими процессами, которые невозможно редуцировать к какому-либо совершаемому отдельным индивидуумом действию. Аналогичным образом определенный ген в некотором смысле есть причина голубоглазости, как господин X – причина того, что витрину вышибли. Может быть, витрина уцелела бы, а глаза не стали бы голубыми, если бы его (соответственно господина X или гена) не было в том месте, где он был. Вместе с тем, однако, непосредственную причину действия нельзя признать за causam efficientem реального положения вещей, потому что в генетике популяций и нельзя сделать ничего иного, как только исследовать «коллективное поведение» генов в той мере, в какой они проявляются через фенотип; и открывать таким образом инварианты, общие элементам фенотипического комплекса. Поскольку в телеологическом результате «коллективного поведения» эти инварианты не могут быть нарушены никакими факторами, вызывающими шумы и нарушения (и вместе с тем нормальное пуассоновское распределение финальных конкретизаций), то можно отдельные черты, которыми характеризуются фенотипы, связывать со свойствами уже самих генотипов. Только так, то есть опосредованно, путем широких статистических исследований фенотипов, мы выясняем структуру исходного генотипа в наиболее характерной для нее двухаспектности. А именно: с одной стороны, различные гены – это элементы, столь же четко отграниченные от других генов, как друг от друга разделены различные слова в предложении. Но с другой стороны, гены выполняют функции, которые только в их совокупности могут быть «интерпретируемы» в эмбриогенезе подобно тому, как предложения текста интерпретируемы в читательском восприятии, делающем из них единое целое. Притом генетика популяций позволяет точно установить потенциальный эффект генов, то есть раскрыть, генами «чего» – каких признаков – они являются (только по отношению к фенотипам, уже «верифицированным» средой). Аналогичным образом теория литературного произведения может распознавать его признаки только по отношению к уже состоявшимся прочтениям. В случаях, когда среды восприятия (восприятия как генов, так и литературных произведений) практически постоянны, то, что мы открываем как в генах, так и в литературных произведениях представляется нам их свойствами, а не свойствами целостных ситуаций, в которых ген или соответственно текст образуют лишь функциональную часть. Подобно этому, практически для всех выполняемых на Земле измерений длины тел полученная величина кажется свойством этих тел, а не их ситуационно обусловленной функцией – отношением между измеряющим и измеряемым. Между тем по существу она все-таки является такой функцией, как показывает теория относительности. Измерения длины одного и того же тела, выполняемые наблюдателями из разных инерциальных систем, дают разные результаты. Нельзя без противоречия говорить о том, что какой-то из этих результатов по сравнению с произвольными другими более «истинный» и дает «настоящую длину тела». Вопросы о том, какова длина тела самого по себе, это вопросы об информации, содержащейся в самом объекте: ничего такого попросту не существует. Совершенно очевидно, что нет никаких генов «поведения во время кораблекрушения» – и тем не менее наследственная информация предусматривает также и такое поведение (в основном определяя то, что наиболее важно в катастрофических ситуациях: некие гранично-вероятностные условия физиологической и эмоциональной реактивности, а также устойчивости к стрессу). Сооружая мост, инженер «устанавливает», как в случае землетрясения, урагана, при проходе колонны в ногу этот мост себя поведет. При этом одни параметры моста устанавливаются сознательно, умышленно, с учетом и расчетом возможности таких бед; другие параметры предусматривают их как бы «невольно», то есть без специального предвосхищения при проектировании. Инженер «предусматривает» даже то, как мост будет себя вести, когда – в результате страшной космической пертурбации – Земля вместе с этим мостом упадет на Солнце. Кто хотел бы составить каталог всех возможных «видов поведения» моста, в том числе под метеоритным дождем, при столкновении с антиматерией, с кислотными ливнями и т.д., и т.п., – тот никогда бы не довел свой перечень до конца. Однако поскольку число реальных событий, какие могут приключиться с мостом, является конечным для совокупности всех обычных мостов, надо признать, что речь идет о таком объекте, «существенные» свойства которого именно конструктором приняты во внимание и установлены. Как раз таким «существенным» свойствам соответствуют – в ситуации стабильности – меры информации. Ибо они не измеряют «информацию вообще», но всегда – только по отношению к ограниченному сознательным выбором комплексу состояний. Изменение этого комплекса изменяет количество информации, «содержащейся» в объекте, в котором мы ее измеряем. Поэтому нельзя считать, будто только отсутствие говорящей о значениях (семантической) теории информации не дает предвидеть, как то или иное литературное произведение будет восприниматься в момент массовой катастрофы – например, военной. Будущее данного моста как макроскопического физического объекта нам, может быть, и неизвестно, но оно детерминировано в том смысле, что его можно прогнозировать применительно ко всем возможным событиям. Если нам расскажут, какие физические состояния окружающей среды будут воздействовать на мост, мы сможем ответить, что с ним в таких случаях станет. Будущее литературного произведения как информационного объекта принципиально недетерминировано, а уведомление о состояниях его «экологии», то есть читателей, не позволяет строить конкретные прогнозы. Вполне серьезное изображение героизма в книге может в упомянутый момент массовой катастрофы показаться гротескным, комичным или плоским, а книга станет нечитабельной. Но может статься и наоборот: этот момент обогатит книгу многими новыми значениями, а благодаря этому – и ценностями. Согласно феноменологической теории литературного произведения, «генотипически» оно будет после катастрофы тем же, что и до нее, но только – опутанное новыми феноменами изменившегося восприятия – поведет себя так, как будто подверглось изменению. Такого рода формулировки принципиально неэмпиричны, они даже «контрэмпиричны», что легко увидеть при их экстраполяции, например, из области литературоведения в физику. Ибо по аналогии с ними можно было бы сказать, что «генотип» стального стержня, измеряемого сначала неподвижным, а затем движущимся (относительно стержня) наблюдателем, всегда остается тем же самым по причине «имманентности» стержня – и что даже можно в этом убедиться. Потому что когда наблюдатель движется по отношению к стержню, он наблюдает те же размеры последнего, что и неподвижный наблюдатель, так что «стержень в целом не меняется», а меняется только соотношение между измеряющим и измеряемым: в первом случае в них включается взаимное перемещение наблюдателя и стержня, во втором нет. Физика запрещает такие формулировки, потому что, как оказывается, они имплицируют постулат о существовании различных непознаваемых сущностей типа одновременности событий и «абсолютного» пространства. Столь же непостижима (впрочем, согласно феноменологии – полностью очевидна) имманентная характеристика литературного произведения как интенционального объекта. Вся эта непостижимость – цена, которую приходится платить за упорное отстаивание тезиса, что информацию, как и организацию, можно четко и безоговорочно локализовать. Настаивая на этом тезисе, мы далее обнаруживаем, что «стартовая информация» генотипа действительно не меняется, но меняется ее судьба в целостном единстве «генотип – фенотип – среда». Мы можем познавать, очевидно, только эту судьбу, а не «имманентную» информацию, заключенную в «генотипе» литературного произведения. Дело в том, что в этом генотипе есть нечто, выражающее «сущность» одновременно устойчивую, но и недоступную, принципиально непознаваемую. Дополнительно нас в этом мнении утверждает наше знание, что литературное произведение как материальный объект, безусловно, не подвергается изменениям и читанное в одних или других условиях, оказывается «тем же самым». Ведь не меняется ни шрифт, ни порядок слов в предложениях, ни пунктуация, ни нумерация страниц и глав и т.д. Однако всей этой абсолютной неподвижности сигнализирующих о чем-то знаков соответствует бесконечный и, быть может, даже несчётный комплекс прочтений, а за этим комплексом ничего материального не стоит, кроме пятен типографской краски. Если взять отдельное слово рана, то оно относится одновременно к травматологической терминологии и имеет значение «повреждение тканей», кроме того, это родительный падеж единственного числа от rano[54]. И еще rana – это латинское название лягушки. Однако в структурном отношении это даже не совсем одно и то же слово, потому что как «повреждение тканей» и как латинское название лягушки – это именительный падеж единственного числа, а как обозначение времени суток – родительный падеж единственного числа. Ибо та «структура», которую мы видим в напечатанном слове, то есть заданная топологией сочетаний различных кривых, формирующих его буквы, вообще не есть та структура, которую исследует семантический синтаксис. Обе структуры связаны друг с другом определенными отношениями, однако первая распадается на визуально распознаваемые локальности и ее окончательный этап в плане восприятия – поле зрения, интегрирующего видимые формы. Вторая структура (исследуемая семантическим синтаксисом) принципиально нелокальна. Это очевидно, поскольку в любом случае типографская сторона дела не изменится – например, в словах «человек» и «муха», если мы их «изымем» из обособления, в каком они находятся в словаре, и присоединим друг к другу. Получится «человек муха». Но взаимозависимость двух этих слов, конституирующая их восприятие как целостной семантической структуры, не является свойством физической ситуации, заданной «сближением» этих слов (в напечатанном виде) до некоторого промежутка. Об этом свидетельствует хотя бы следующая ситуация. Пусть напротив нас в трамвае сидят бок о бок друг с другом двое людей, читающих газеты, и пусть страницы обеих газет случайно соприкоснулись таким образом, что соответственно в конце строчки в одной газете оказалось слово «человек», а в начале примыкающей строчки в другой газете – слово «муха». Мы вообще-то отнюдь не решили бы, что «речь идет» о некоем «человеке-мухе». Хотя физически эти слова сближены, но ситуационный контекст дал бы нам понять, что наверняка никто не намеревался передать нам некое семантически организованное сообщение о связи этих двух слов. Поэтому двумерное пространство, на котором напечатан текст, обладает анизотропными свойствами только в информационном смысле, то есть поскольку в этом пространстве есть привилегированные направления восприятия, каковые в действительности никогда не «даны в имманенции», но образуют неотъемлемую целостную функцию ситуации. Границы биологической модели. Модель литературного вымысла Можно говорить о «семантике» органических генотипов как об «определении» фенотипических признаков через гены. Об этом мы еще будем говорить отдельно. Но, во всяком случае, это уже другая семантика, не лингвистическая, потому что язык биологической наследственности ничего не отображает, как это способен делать этнический язык. Поэтому своей стабилизации, проявляющейся в телеологических феноменах, генная артикуляция достигает благодаря чисто физическим механизмам – полностью суверенным, потому что в каждый данный момент эмбриогенеза она ни на чем не основывается, кроме собственного состояния, которое и определяет ориентацию дальнейшего хода эмбриогенетических процессов. Лингвистическая артикуляция, напротив, как уже было сказано, не является до такой степени облигатно автономной, поскольку отсылает к внеязыковым состояниям. А именно: к ситуационному опредмечиванию; к структурным стереотипам, определенным в культурном, а не языковом плане; к экспериментальным правилам и директивам эмпирического образа действий, который также невозможно редуцировать к чисто языковому поведению. Самодовлеющий же характер лингвистическая артикуляция приобретает только в своем аналитическом аспекте (как формализованное высказывание). Такие опредмечивания, стереотипы, правила – внешние стабилизаторы артикуляции, как бы строительные леса, которые делают это восприятие устойчивым, суживая полосу неопределенности интерпретирующей рецепции. Таким образом, однозначность артикуляции, как и ее стабильность, не автономны. В случаях, когда отображаемое артикуляцией характеризуется отчетливо выраженной собственной структурой, с особой ясностью проявляется чисто модельная функция протоколирующего языка. Вот пример: точная запись шахматной партии обязана своей однозначностью правилам игры в шахматы, а не правилам «языковой игры». В этих правилах и заключается здесь центр тяжести как локализация «стабилизирующей точки», хотя центр тяжести может и перемещаться, так что иногда очень трудно установить, какова роль в стабилизации восприятия того, что только «оттиснуто» в языке каким-либо опредмечиванием, и того, что в нем представлено языковой «имманенцией». При этом наибольшая трудность возникает, когда вымышлены сами опредмечивания, «отображаемые» соответствующим высказыванием. Ибо сразу же встает вопрос: как несуществующее предметно может придавать своим «опредмечиваниям» стабильность формализованного высказывания? Особый случай эпистемологической аберрации составляет консенсус, устанавливающийся относительно «целостной» локализации (в литературе) этой связанной с вымыслом проблематики языковых высказываний. Литературный вымысел, очевидно, отличается от обычной лжи тем, что ни его автор, ни те, кто его воспринимает, не ведут себя так, как если бы они хотели принять ложь за объективную истину. У автора и читателя имеется «неполная уверенность» в том, что десигнация предложений укоренена в реальном мире. В этой «неполной уверенности», должно быть, и заключается differentia specifica[55] литературы, как это подчеркивают все направления теоретического литературоведения, включая феноменологическое. Как раз в этой differentia specifica лежит отличие между артикуляциями, хотя бы формально и тождественными, в научном сочинении историка и в историческом романе. Покажем теперь, что такой differentia specifica не существует. В эмпирических текстах, в том числе «подчеркнуто» специально-физических, тоже часто используются разного рода вымыслы. Так, в релятивистской астрофизике часто говорят о таком наблюдателе, который находится на самой границе «сферы Шварцшильда», например, таковой сферы для некоей звезды в состоянии гравитационного коллапса. То, что видит этот наблюдатель в своей системе, отлично от того, что видит наблюдатель, удаленный от «сферы Шварцшильда». Об этом отличии и идет речь. Хотя человек не мог бы прожить ни секунды в физических условиях этого места, в специальных работах говорят о том, что он бы там увидел в качестве наблюдателя. Логически рассуждая, это чистая антиномия, потому что тот, кто не существует, не может быть наблюдателем. Нам могут возразить, что «на самом деле» в качестве наблюдателя там могла бы действовать система наподобие усовершенствованного персептрона, физически более (чем человеческий организм) устойчивая к разрушениям, причиняемым гравитационным коллапсом. Однако физик не вводит таких дополнительных предпосылок, поскольку для самого механизма физических явлений они несущественны. Но отвлекшись от таких проблем, создаваемых физиологией, мы сталкиваемся еще с одной трудностью, от которой уже невозможно избавиться с помощью сооружения каких бы то ни было роботов. Ибо, как следует из теории, даже если бы наблюдатель, будь то персептрон или же человек со своей органической конструкцией, соответствующим образом «усовершенствованный», – даже если бы наблюдатель мог в данной среде выжить, он никогда и ничего не мог бы сообщить о том, что видел, другим наблюдателям, находящимся далеко от «сферы Шварцшильда». «Невозможность» эта – принципиальной природы, коренящейся в самом физическом механизме явления, а не в обстоятельствах чисто инструментальных, каковы техника измерения и передачи сигналов. Значит, если там что-то и можно было бы – эвентуально – узнать, то сообщить об узнанном никогда не удалось бы. Для удаленного наблюдателя – например, земного – тот, другой наблюдатель, который стоит на границе «сферы Шварцшильда», просто исчезает – внезапно и со всей сферой. О ее наличии первого наблюдателя могут уведомить исследования гравитационной метрики окружающего пространства. Но о том, что наблюдает тот «плененный замкнутой гравитацией» наблюдатель, – об этом первый (например, земной) наблюдатель путем какого бы то ни было налаживания информационной связи не узнает: такая связь была бы элементом множества физических связей, а все физические связи между «сферой Шварцшильда» и остальным космосом при коллапсе подвергаются разрыву. Таким образом, вся обсервационная деятельность наблюдателя, близкого к «сфере Шварцшильда», в эмпирическом понимании есть чистая фикция как отчет о фактах, который нельзя ни получить от того, кто, быть может, их наблюдал, ни верифицировать с помощью наблюдения, если такое описание предполагаемых фактов мы получим в качестве дедукции из теоретических принципов. Итак, что же, собственно, рассказывают нам астрофизики об этом наблюдателе со «сферы Шварцшильда»? Рассказывают, что если бы кто-то находился в определенном месте, из которого наверняка нельзя ни передать информацию, ни физически вернуться, – тогда мы узнали бы то и то. Однако откуда нам узнать, о чем можно узнать в тех местах, из которых никто не возвращается ни лично, ни информационно? Откуда узнать? Да из выводов, основанных на теоретических данных. Однако ни верность теории, ни правила дедукции, вообще говоря, нас здесь не интересуют. Интересует нас только тот факт, что физик сознательно прибегает к предпосылке, основанной на вымысле. Потому что в действительности он говорит: если бы было возможно то, что на самом деле невозможно, то есть если бы наблюдатель мог превратить несообщаемость своих наблюдений в сообщаемость, мы узнали бы то и то. Подобно этому тот, кто рассказывает нам о скрытых, тайных мыслях какого-нибудь персонажа, – тот тоже предполагает нечто вымышленное: когда бы можно было информационно «подключиться» к чужим мыслям, то есть когда было бы возможно то, что на самом деле принципиально невозможно, то опять-таки мы бы узнали то и то. А именно так получается у автора литературного произведения. Наблюдатель со «сферы Шварцшильда» – чисто вымышленное создание, но это не смущает ни астронома, ни того, кто читает его труд. Так же и то, что пан Володыевский – чисто вымышленное создание, не смущает читателей «Трилогии» Сенкевича. Пока что и само существование «сфер Шварцшильда» остается гипотетическим выводом, который даже в своих косвенных последствиях еще не подтвержден эмпирически. А потому – какова, собственно, разница в онтологическом статусе между наблюдателем со «сферы Шварцшильда» и паном Володыевским? Вообще-то разница существенная, потому что физик сообщает нам о восприятиях своего наблюдателя в условном наклонении, а Сенкевич о восприятиях и поведении пана Володыёвского – в изъявительном. По крайней мере так должно было бы быть, но на самом деле не всегда так. Ибо есть физические работы, в которых про условное наклонение как-то забывают и пишут: «Наблюдатель видит то-то и то-то» вместо: «Если бы кто-нибудь попал туда и стал бы наблюдать, то увидел бы то-то и то-то». Где именно в таких работах сообщается explicite, что здесь надо сплошь иметь в виду условное наклонение или что оно подразумевается? И что, собственно, мешает нам признать по аналогии, что любое литературное произведение написано в условном наклонении, но только ради удобства и простоты в нем это наклонение «опущено»? Упоминать о том и другом запрещает нам условность, которая не есть «информационная принадлежность» текстов, но принадлежность ситуации (в первом случае ситуации восприятия научного сочинения, во втором – ситуации восприятия художественной литературы). Обстоятельства (по сути, типично стилистической природы), которые должны отличать «статус вымышленности» персонажа литературного произведения от статуса «персонажа» астрофизического труда, абсолютно несущественны для онтологической «оценки» этого «статуса». Концентрировать внимание на них – означает превращать проблему из типично филологической в какую-то детективную. Ведь из того, что один наблюдатель «чего-то» выступает как персонаж in abstracto[56], а другой как персонаж in concreto[57], с соответственными конкретными уточнениями, мы должны понять, с какого рода произведением мы имеем дело, с научным или литературным. И если текст нам поведает, что наблюдатель был румяный и с усиками, то хотя бы он даже несомненно наблюдал упомянутую «сферу Шварцшильда», мы должны признать данный текст литературным. А если в тексте нет речи о румянце, усиках и ни о чем подобном, то перед нами научное сочинение. Но распознать видовую принадлежность произведения – еще не значит проникнуть к его онтологическому аспекту. Итак, будем продолжать настойчиво спрашивать: каков онтологический статус наблюдателя в научном сочинении – такого наблюдателя, о котором текст этого сочинения говорит как о реальном существе, в изъявительном, а не в условном наклонении, притом ассертивно, а не предположительно – хотя и автору, и читателю данного сочинения точно известно, что фигура такого наблюдателя есть именно предположение, «условно» существующее создание, и что принципиально невозможно отыскать или создать существо, которое стало бы десигнатом слов, якобы «его» (существо) в тексте денотирующих? Какой вид существования надо приписать десигнатам этих слов? Если бы это были пустые названия, то значило ли бы это, что текст может нам нечто сообщать и о таких «в научном отношении» интересных предметах, как: – условные рефлексы единорогов и пса Цербера; – размеры поля зрения Циклопа; – сексуальная потенция лебедя, в которого, как известно, превращался Зевс; – грузоподъемность метел, на которых летают ведьмы; – иннервация хвоста дьяволов и т.д. Дело в том, что наблюдатель, который не может сообщить нам ничего из того, что он наблюдает, для нас вообще не является наблюдателем. Таким же образом не является для нас физической теорией некое гениальное откровение, которое какому-нибудь физику приснилось, но он умер от апоплексического удара, не проснувшись от этого столь ценного в познавательном отношении сна. И таким же образом не существуют для нас ведьмы, эротические подвиги Зевса-лебедя, рефлексы Цербера и дьявольские хвосты. Сопоставляя (по крайней мере по семантико-логическому статусу) названия «наблюдатель» и «ведьма», мы не можем не ставить под вопрос эмпирическую осмысленность текста. Если мы не получаем некоей артикуляции, то с физической точки зрения абсолютно все равно, происходит ли это от того, что ее источник вообще не существует реально, или от того, что хотя он и существует, но никто и никогда, никаким способом не сможет убедиться в его существовании. Прием, связанный с пресловутым Annahme[58] или «суппозицией», своего роде квазисуждением, здесь тоже неприменим, потому что в целом, вообще говоря, дело не обстоит так, чтобы физик считал сказанное им по поводу наблюдений со «сферы Шварцшильда» чем-то «не вполне верным», обозначающим «мнение», «условное бытие», «пропозициональное представление». По сути, физик говорит об этих наблюдениях ассертивно, с глубоким убеждением, что все именно так и есть, как он говорит. Суппозиции в физике мы находим, но в различной другой связи: например, как мы уже упоминали, не кто иной, как Бом, чисто гипотетически допускает возможность существования определенных измеримых параметров, которые до сих пор не открыты. В то же время он говорит: то, что существует сейчас только как его мнение, может когда-нибудь обрести полностью физический, верифицированный экспериментом экзистенциальный смысл. Однако Бом, вообще говоря, не считает, чтобы «когда-нибудь» несообщаемость наблюдений со «сферы Шварцшильда» могла бы превратиться в сообщаемость. Не считает по той простой и вполне достаточной причине, что для него самого такое положение вещей в целом не было бы благоприятным, потому что означало бы всего-навсего опровержение его теории. Логически согласовать такую сообщаемость с теорией невозможно. Если в данной области знания теория «истинна», то она неверифицируема в смысле такой «наблюдаемости», а если она верифицируема в этом же смысле, то уже по этой причине она, несомненно, ложна. Каков же, в конце концов, статус «шварцшильдовского наблюдателя»? Что это за удивительная особь, которая – если бы мы могли убедиться в ее существовании – самим этим фактом опровергла бы всю теорию Шварцшильда, а благодаря тому, в свою очередь, изменила бы и собственный онтологический статус, потому что из ненаблюдаемой стала бы обычным образом наблюдаемой и, следовательно, из вымышленной – действительной? Ну а что, собственно, значит, что в таком случае этот персонаж стал «действительным»? Если он стал «действительным», то теория «сферы Шварцшильда» не будет опровергнута только при том условии, что кто-нибудь вернется из космоса и расскажет нам, что своими глазами видел вблизи звезду в гравитационном коллапсе. Но гипотеза Шварцшильда – некое частное следствие общей теории относительности применительно к вопросам состояния звездного вещества, и тем самым рухнула бы, если бы оказалось, что общая теория относительности неверна. Предположим поэтому на минуту, что так и оказалось. Что тогда? Тогда станет возможно то, что до тех пор было невозможно, как, например, наблюдение вблизи звезд, обреченных на гравитационную гибель. Физический «наблюдатель» из фигуры в такой же мере вымышленной, как и условной, превратится в фигуру уже только условную. Фигура условная – это такая, имя которой (пока оно «пусто») может в десигнативном плане выполнять соответствующие функции. «Наблюдатель яблони» в моем саду – в ту минуту, когда я это пишу – фигура чисто условная, но не вымышленная, потому что любой человек, который пойдет в сад (где пока что никого нет), может таким «наблюдателем» стать. Напротив, вымышленная фигура (как в литературном произведении) – это такая, что какое бы то ни было десигнативное наполнение ее названия невозможно – ни сейчас, ни когда бы то ни было. Не было, нет и не будет десигната имени «пан Володыёвский» из «Трилогии» Сенкевича, «Богумил Нехцич» из «Ночей и дней» Домбровской или «дьявол» из «Доктора Фаустуса» Т. Манна. Этот дьявол по признаку вымышленности уравнен с паном Володыёвским, потому что ни того ни другого реально быть не может. Вымышленность означает такую герметизацию, что имя теряет всякую возможность когда-либо наполниться десигнативным опредмечиванием. Таким образом, реальным персонажем может стать каждый человек, придавший своей личности десигнацию, хотя бы название «наблюдателя» из физических сочинений, потому что оно условно in abstracto и не относится специально ни к одной конкретной личности. Однако тут имеются в виду такие сочинения, которые говорят о физически реализуемых наблюдателях. Так, например, можно стать наблюдателем из теории Эйнштейна, ездящим на лифтах и складным метром измеряющим тела. Но ведь мы знаем, что при всей значительности теории Шварцшильда стать в ее рамках наблюдателем – то же, что утратить всякое предметное (в физическом смысле) бытие. И тогда-то как раз несущественно, что, быть может, у имени наблюдателя не было десигната, как в литературном произведении, потому что стать таким наблюдателем никто даже попробовать не сможет. Или, быть может, кто-нибудь попытается стать десигнатом этого имени по тому образцу, как в классической физике с ее реализуемыми наблюдателями: как только попытается, исчезнет из мира. Имена, с одной стороны, литературного персонажа, с другой, шварцшильдовского наблюдателя обозначают множества нетождественных признаков, поскольку в первом случае обозначение представлено in abstracto, а во втором in concrete. К тому же множество признаков наблюдателя небольшое. Оно содержит только такие данные, как то, что этот наблюдатель – физически здоровый человек. Зрячий и в здравом уме. Иначе он не мог бы наблюдать. Еще он должен обладать некоторой суммой теоретических физических знаний, а равно и умением выполнять ряд измерений и т.п. Напротив, множество признаков «пана Володыёвского» велико и конкретизирует этого героя книги так полно, что можно думать о некоей чисто сингулярной генидентичности – или о единственном и неповторимом в своем роде, хотя в десигнации и не существующем человеке. Для нас же, однако, важно только то, что такие множества признаков, иногда относящиеся к целому классу возможных личностей, способных выполнять наблюдения, а иногда к классу одноэлементному, содержащему исключительно пана Володыёвского и никого более, – что такие множества являются пустыми и притом пустыми таким образом, что заполнить эту пустоту ничто во все времена не сможет. Ибо как вымышленность имен, так и их условность отвечают состоянию десигнативной пустоты, однако оба эти случая отличаются друг от друга по существу тем, что к латентно условным именам все же можно приспособить такие реальные ситуации, которые создадут десигнаты этих имен, таких, например, как: «человек на Луне» или «правнук моего племянника». Напротив, нет таких реальных ситуаций, в которых вымышленные имена с их пустотой приобрели бы десигнаты. Наблюдатель со «сферы Шварцшильда» наиболее похож на пана Володыёвского тем, что ни того ни другого как реальных людей во всем человечестве отыскать невозможно. Но зачем же в конце концов физик создает имена с точно таким статусом, как это делает писатель, создающий литературное произведение? Как кажется, оба – и физик, и писатель – стремятся таким способом нам сообщить о своем ассертивном убеждении, которое они считают истинным. Писатель применяет свою licentia poetica[59], которая столь же лишена непосредственно реальной десигнации, как ее лишена удивительная licentia physica, примененная ученым. Но как можно сообщать истину при помощи вымышленных имен, встроенных в вымышленные конструкции? К счастью, перед нами этот вопрос уже не стоит, как он стоит перед литературоведами. Мы ведь говорили, что эта проблема – не исключительно литературная. В такой же мере, как литераторов, она затрудняет и физиков: как можно использовать вымысел в целях некоей «истины», чтобы было доказано то, quod erat demonstrandum. Но у нас здесь не курс общей методологии, а также не эпистемологии и не физики. Вымысел в литературе – частный случай более общей области использования вымысла. Итак, пусть же им занимаются соответствующие теоретики этой области, а мы благодаря их трудам, быть может, в один прекрасный день получим готовое решение дилемм, которые встают в связи со «статусами вымысла» персонажей, как сказано выше – не только литературных. Напомню, что мы уже вышли за границы релевантности биологических моделей литературного произведения, потому что в них нет ничего такого, что бы отвечало его собственно «связанной с вымыслом» специфике. Кроме того, в литературных произведениях заметен значительно более широкий, нежели в генотипах, разброс в отношении разнообразия конструкций. Потому что генотипы могут воспринимать воздействия со стороны внешней среды только с помощью вероятностных стратегий, в то время как в литературе «опредмечивание» – то, что обозначено текстом – может до такой степени стабилизировать этот текст, что он становится «однозначным». Пример: уголовный роман. Информация, содержащаяся в литературном произведении стабилизированного типа, отчетливо разделяется на два рода: существенную (сюжетную, в том смысле, что она дает понять каузальный скелет событий) и несущественную. Функции этой последней (несущественной) информации: маскировка сюжетного скелета, или же дезинформация относительно того, что разыскивается; или же расширение текста за счет подробностей, нейтральное в информационном плане. Такое литературное произведение живо напоминает математическую задачу с одним или несколькими неизвестными. Будто бы эту задачу, чтобы облегчить жизнь школьной молодежи и привлечь ее беллетризацией, изложили так, что не какой-то X так и так относится к некоему Y, а у некоего садовника была яблоня, на которой росло столько-то яблок. Три мальчика хотели разделить их между собой... и т.д. Подобно тому, как вся «ценность» и существенный смысл беллетризованной задачи заключается в упомянутой чисто повествовательной информации, какую из нее необходимо извлечь, таким же образом только в повествовании заключается ценность важнейшего для читателя аспекта уголовного романа. Потому что вполне литературный текст, выдающий себя за уголовный роман, но представляющий, например, некую загадку и оставляющий ее безо всякого решения, – такой текст не есть уголовный роман sensu proprio[60]. Таким же образом не будет шахматами sensu proprio партия шахмат, которую кто-нибудь закончит тем, что вместо эндшпиля и вместо того, чтобы дать или получить мат, поставит себе шахматную доску на голову и изящно станцует сольный фрагмент из «Лебединого озера». Танец может быть и прекрасным, но ничего общего не имеет с шахматами. Также и у неразгаданных загадок – хотя они и могут быть прекрасной литературой «другого жанра» – нет ничего общего с уголовным романом. В реальной жизни отношения между садовниками и мальчиками, крадущими у тех яблоки, имеет свои обширные социально-психологические аспекты и более узкие – математические. Однако беллетризованные математические задачи никогда не могут прибегать к психологии как к фактору, вносящему индетерминизм в самую их решаемость. Таким же образом четко каузальной должна быть механика событий в уголовном романе. Если кто-нибудь, как Дмитрий Карамазов, хотел убить отца, но не убил, то такой персонаж важен для уголовного романа только с той точки зрения, что он есть лицо совершенно безвинное в данном детективе. Значение имеет лишь то, who done it[61]. Поэтому поступки интересуют автора и читателя детектива больше, нежели их фактические или факультативные мотивы. Ведь проблематика «чисто уголовного» романа всегда локальна. Никаких социологических, психологических, философских ассоциаций в ней нет, как нет их ни в шахматной партии, ни в задачах о садовниках с яблоками. Как в шахматах и в этих задачах различаются два множества предметных признаков, связанных соответственно с информацией существенной и несущественной, так аналогичное разделение можно провести и для уголовного романа. Это доказывает его структурную механичность. Текст, подобно часам, складывается из частей абсолютно необходимых – таких, как стрелки, зубчатые колеса, пружина, а также из вполне заменимых, создающих «оболочку для обращения с часами», каковы футляр в виде шкафчика, крепления, ножки (или их отсутствие) и т.д. Такие создания человека, по существу, имеют только один существенный линейный параметр, а также ряд ложных параметров, играющих по отношению к существенным роль маски для важных процессов. Однако ни в организме, ни в «немеханистической» литературе не удается с полной точностью провести отделение «шумового» от «информационного». Потому что литературное произведение – например, роман Фолкнера «Звук и ярость» – содержит «шумовые фрагменты» не в виде «маски» для интриги «как таковой», но в виде некоего эквивалента мира, который сам – «как будто сон безумца, впавшего в беспамятство». Таким образом, из детектива можно выделить его «задачу», но нельзя совершить такой хирургической операции над романом Фолкнера, потому что в нем интрига – это не просто каузальный пусковой механизм. Свести же ее к такому механизму (например, путем сокращения) – значит лишить роман его существенной информации. Попытка сокращения, как своего рода «тест» для выявления роли типично каузальных связей в структуре литературного произведения, выявляет в романе Фолкнера взаимное противопоставление между полной автаркией детективной интриги и неавтономности фабулы. Такое произведение, рассматриваемое в качестве уголовного романа, далеко выходит за пределы соответствия с генотипической моделью. Ибо сходство одного информационного объекта (в данном случае генотипа) с другим (литературным произведением) имеет свои границы. Только сопоставление значительного числа таких объектов позволяет лучше сориентироваться в том, что это, собственно, такое – «информация». Теория литературного произведения исследует частный случай артикуляции в естественном языке. В свою очередь, язык – частный случай информационных технологий. Другим таким случаем является, например, генетический код. Мы не можем удовлетворительным образом рассмотреть проблемы теории литературного произведения, если не будем располагать таким подходом, который сохраняет свое значение для всех возможных информационных явлений. Объекты информационные и объекты физические Как, собственно, понимать, что «передача информации – статистический процесс»? Отчего мы неоднократно возвращались к этому аспекту процессов передачи информации и повторно употребляли изжитый термин «стохастический» или «пробабилистский»? Дело в том, что реальный мир полон разнообразия, управляемого случайными факторами. Этим и определяется тот факт, что любой акт коммуникации по своей природе статистичен. Следовательно, процесс адаптации живых организмов к этому миру, управляемому случайными факторами, не мог не отразить этой столь фундаментальной особенности среды. В природе (если исключить живые организмы) нет коммуникации как кодирования и декодирования сигналов. Информационные машины, хотя и не являются организмами, не составляют исключения, потому что искусственно созданы живыми организмами, подразумевается – людьми. Итак, присмотримся поближе к обстоятельствам, в которых возникает сигнализация – доязыковая, а затем языковая, включающая как генетическую, так и этническую. Язык генетических процессов появился на миллиарды лет раньше, чем этнические языки, но до него уже существовал язык биологических процессов, из которых тот первый (генетический) язык, в свою очередь, и возник. Ибо те процессы, которые делают возможным и стабилизируют гомеостазис (который, в сущности, и есть жизнь), послужили сырым материалом или матрицей для хромосомных кодов. Истоки жизни лежат на молекулярном уровне материи. Носителями информации на этом уровне служат отдельные молекулы, а врагом передачи информации, нарушителем процессов организации – шум. На этом уровне шумом являются прежде всего тепловые факторы: мельчайшие частицы вещества постоянно бомбардируются – больше всего броуновским движением, но также и одна другой. Только гиганты молекулярной среды, полимеры, если их химические связи достаточно устойчивы, могут противостоять этой разрушительной работе. Организм, пока жив, в термодинамическом отношении находится на наклонной плоскости. Отсюда его чувствительность ко всем нарушениям: каждое ослабление устойчивости угрожает ему падением в «энергетическую низину», где резко возрастает энтропия, а следовательно – хаос и смерть. Там, где все процессы характеризуются случайностью и потому не могут быть ни рассчитаны, ни предсказаны, стабильность может быть достигнута либо чрезвычайным постоянством, как бы «застыванием» структуры, либо непрерывным циклическим повторением программы, снова и снова упорядочивающей то, что отовсюду «подгрызается» беспорядком. Однако первое решение – вне возможностей биогенеза, потому что он начался постепенно, «поднятие» упорядоченности как бы в русле естественных процессов роста энтропии. Вследствие этого с самого начала жизнь должна была войти со средой в устойчивые отношения такого рода, чтобы извлекать из нее все новые «порции порядка» и не только заменять ими утраченную структурированность, но и добывать избытки структурированности. Именно эти избытки сначала дали организмам определенную полосу, в пределах которой они могли удержать собственное равновесие. Затем эти же избытки сделали возможным возникновение разветвленного веера биологических таксонов. Хотя в этот период равновесие жизненных процессов со средой очень неустойчиво, оно располагает тем не менее некоей известной областью маневрирования. В ее пределах физиология противостоит нарушениям благодаря компенсаторным механизмам. Патология как бы снаружи и на границе этой области (более узкой, нежели область патологии) продолжает сопротивляться физиологическим механизмам и утрачивает здесь свои позиции только тогда, когда происшедшие перемены становятся уже необратимыми в термодинамическом плане. По правде сказать, не бывает такого отсутствия реакции на молекулярные атаки хаоса, чтобы эта «несгибаемость» позволила бы противостоять им сколь угодно упорно и сколь угодно долго. Никакая организованная система, будь она выкована, например, из самых благородных металлов, ни сама не может просуществовать в такой среде миллиарды лет, ни – тем более – дать начало другим, более сложным системам. Итак, весь процесс биогенеза был с самого начала обречен на коммуникацию со средой – как вследствие материальных обстоятельств возникновения жизни (ибо у биогенеза «не было другого выбора»), так и потому, что избранная биогенезом тактика «игры со средой» действительно была (так представляется нам сегодня с позиций эмпирической науки) лучшей из возможных. Для короткого срока «несгибаемое» конструктивное решение, как представляется, было лучше «жизненных», потому что оно более экономно в энергетическом отношении. Это следует из того, что энергетическая «цена» поддержания в равновесии подъемного моста как равная нулю наверняка меньше тех «убытков», которые даже при собственной неподвижности несет каждый организм, выполняющий свою работу в произвольной экологической позиции. «Несгибаемая» конструкция в буквальном смысле не работает, даже если двигает тяжести; напротив, животные или человек выполняют работу, даже если неподвижны. Однако политика, которой следуют мостостроители, в своей основе краткосрочна, ибо сопротивляемость мостов чисто статична и лишена самокорректирующих тенденций. Так что ни один мост не простоит и двадцати тысяч лет, тогда как организмы ухитряются сохранять свое существование на протяжении миллиардов лет. Начало жизни было и началом первых «циклично замкнутых» процессов, поскольку жизнь есть организованность, прежде всего темпоральная, в особенности на своих микроскопических уровнях. Упорядочение жизни во времени основано на беспрестанно обновляющемся динамическом равновесии, которое немедленно нарушилось бы при отсутствии циклов. Внутри клетки от процессов к процессам передаются информация и энергия. Там же, в клетке, начались когда-то первые «молекулярные артикуляции», а в протоплазме возникли центры, связанные друг с другом обратными связями таким образом, что они стали одновременно получающими и передающими информацию и материалы станциями, которые и делают возможным дальнейшее сохранение жизни. Но и такое равновесие не может установиться в данной среде иначе как осцилляторно: не существует гомеостазиса без колебаний в значениях параметров системы. Для конструктора машин, в которых также имеются обратные связи, осцилляция – это только враг. Жизнь – лучше, чем машины, «вписанная» своей динамикой в различные среды обитания – превратила осцилляцию в свой стержень. Таким образом, клеточные элементы, а затем и клетки в их целости стали синхронизованными осцилляторами-камертонами, из которых одни задают другим «тон», но и сами, в свою очередь, поддерживаются в своем осциллировании через протоплазматические тяжи, передающие такого рода тоны, которые определяют внутриклеточные процессы. Ритмы этих биохимических колебаний, заданных темпами анаболии и катаболии, – в сущности, ритмы обмена веществ, – накладываясь друг на друга, дают некую усредненную монотонность, а в более крупных организмах частным случаем этого являются различные ритмы типа циркадных, то есть суточных: например, ритмы сна и бодрствования. Некоторые из этих ритмов столь медленны, что их фазы бывают растянуты на целые годы: таковы периоды смены возбужденности депрессией и, наоборот, у циклотимиков. Жизнь – это игровая стратегия, при которой противник использует стохастические тактики, парирование которых осуществляется перестройкой структуры в неких границах, то есть «ходами» на уровне целостного организма. Путем усреднения отдельных микроскопических процессов образуются как внутриклеточные, так и межклеточные потоки информационной и энергетической циркуляции. В самой основе жизни, следовательно, мы обнаруживаем статистику. Однако в ходе практической реализации биогенеза как биоэволюции оказалось, что этот способ поддержки гомеостазиса, основанный на колебаниях и повторах, недостаточен. Со временем в сердцевину циклов, образующих круговорот информации и энергии, вкрадываются нарушения, приобретающие вид таких составных компонентов этого круговорота, которые устранить невозможно. Начинается десинхронизация, распад корреляций, расфокусировка. Снижается точность коррекции состояний, заданная обратными связями. Но эволюция парировала и эту опасную угрозу – изобретением, по существу, очень простым, но в известном смысле гениальным. Хотя структурированность организмов «портится», не у всех появляются абсолютно одни и те же дефекты. Таким образом, соединяясь друг с другом – по меньшей мере парами, – клетки могут исправлять нарушения. Хотя этот процесс выглядит на самом деле не так просто, как мы его изображаем здесь, тем не менее такова его информационная основа. Кроме того, если повреждения касаются «периферических» образований, то подходящим средством для исправления является возможность разрушить структуру всех этих образований, как бы «перемешав» ее, и из этой вновь образовавшейся начальной ситуации реконструировать развитие с самого начала. Оба этих процесса действительно возникли в ходе эволюции и предвосхитили собой половое размножение как таковое. Ибо оно заключается прежде всего в «редукции» организма до некоей «минимальной структуры», и далее – в попарном сочетании редуцированных таким образом «минимальных структур». Такая тактика одновременно и корректирует наследственную основу организмов, и увеличивает их число, а тем самым сверх того и делает возможным введение в «массовое производство» некоторых «нововведений», возникших перед тем в немногочисленных или даже единичных опытах. Данное изобретение, как мы уже сказали, было, по существу, простым, и это можно сказать еще и потому, что его зачаток мы находим уже у первоначальных клеток, поскольку их исходная стратегия представляет собой постоянное и непрерывное повторение одного и того же мотива «редукция – попарное сочетание». Однако вот откуда берет начало постепенный подъем к все более сложным степеням организации: из выхода этой повторяемости «вовне», то есть из ее выведения за пределы соматической сферы отдельных организмов, после чего они могут корректировать друг друга и благодаря этому увеличивать свое число и распространяться. Размножение добавило новую позицию к командам, включенным в стратегию жизни: теперь для этой стратегии оказалась приемлема даже тотальная гибель организма – при условии, что жизненный процесс будет продолжаться в следующих поколениях. Данная позиция носит отчетливо выраженный статистический характер. Пусть клетки постоянно проигрывают свои поединки с энтропией, однако после каждой гибели клетки процесс начинается снова. При этом деление амеб или простейших представляет собой всего лишь «репетицию» этого процесса в его начальных стадиях. Зато размножение многоклеточных приближается по своим признакам, можно сказать, уже к языковому явлению: организм как некая целостность «артикулирует» хромосомные «предложения», адресованные «субъекту их восприятия» – экологической среде. Иными словами, имеет место «экстернализация суждений» и вместе с тем ее крайнее информационное сгущение, с использованием максимальной емкости носителя информации. Таким образом, возникает новый вариант осциллирования жизненных процессов: организмы попеременно редуцируются до «артикуляций» и снова вырастают до прежнего уровня. Амплитуда этой «вибрации» – от макроскопического уровня (организмов) до микроскопического уровня (сперматозоидов и яйцеклеток). Таким и остается последнее слово в сфере информационных технологий жизни. Ничего более совершенного до сих пор эволюция не выработала. Надо заметить, что все сдвиги в направлении эволюционного прогресса являются постепенными. «Артикуляция» первоначально выступает как некий аналог целостного организма, который затем делится на организмы следующего поколения, и только со временем происходит «миниатюризация» в виде дробления на «предложения», что и уподобляет биологическую артикуляцию языковой. Такой диахронический обзор убеждает в том, что перспектива возникновения сигнализирующих языков животных и этнических языков человека содержится уже в динамической характеристике наиболее примитивных биологических циклов. Ведь жизнь бактерии – это тоже кооперация органических частиц и процессов, образующих в совокупности ее тело. На уровне же человеческих групп именно кооперация с ее потребностями привела к возникновению специализированного и выявляющегося вовне языка. Растения не общаются друг с другом в информационном смысле (насколько это нам известно – с такими выводами приходится быть осторожным). Животные, по свидетельству наблюдений, вступают в общение сразу, потому что уже собственный опыт учит их тому, что у передвижений других особей по окружающей среде есть свои «значения». В самом деле, животные совершают различные движения – чтобы перемещаться в пространстве – и издают звуки, приобретающие иногда характер сигналов. Эти перемещения и звуки – первичный материал для процесса возникновения языка. Сами же перемещения и звуки исходно являются случайными. Говоря о случайности событий, следовало бы каждый раз уяснять себе, по отношению к чему они являются случайными. Кража в магазине самообслуживания случайна по отношению к его персоналу, но не случайна по отношению к сообщнику преступника, который его поджидает на улице. Падение метеора на Землю случайно по отношению к земному наблюдателю, но только к такому, который не знает, что тот метеор был кометой, прошедшей около Юпитера, причем гравитационное поле планеты отклонило ее движение. Дело в том, что мы считаем случайными совпадения, возникающие, когда пересекаются две причинные цепи, из которых до пересечения каждая была независима от другой. Комплексы движений и звуков, приведших к генезису языка, были случайными вследствие того, что они не возникли для этого генезиса как информационной функции. В качестве форм поведения организма эти комплексы имели свои никоим образом не случайные предназначения, но ничего такого, что было бы так или иначе «адресовано» к коммуникативной функции, которой предстоит возникнуть. Те же комплексы движений и звуков были случайными еще в том смысле, что для упомянутой функции не имело значения, какие конкретно типы движений и звуков окажутся семантически нагруженными. Случайным же образом затем произошло то, что именно вокально-акустический канал приобрел столь большое информационное значение в эволюции. В отношении к эволюции информационная функция, в свою очередь, накладывает ограничения на упомянутые комплексы звуков и движений. Эти ограничения определены тем, какие части общего множества форм поведения проявились в обстоятельствах данной ситуации. Например, то, что первоначально было только проявлением животного страха, сопутствующего ситуации опасности, со временем могло отделиться от этой ситуации, чтобы ее «символизировать». В диахронии язык, таким образом, возник как завоевание информационной суверенности по отношению к ситуациям. Естественный язык возник вследствие ограничений, «суживающих» нестохастическую полосу «возможных» знаков, причем критерии ограничения часто приводили к приурочениям заведомо чисто случайным. Какие-то случайности диахронии, очевидно, привели к тому, что один и тот же объект у одних людей называется «стол», у других «der Tisch», «la table». Таким образом, диахрония – это ограничение, которое действует ситуационно, с использованием случайных совпадений; а синхрония игнорирует стохастичность, связывающую ситуацию с ее языковым сопровождением. Иначе можно сказать то же самое в такой формулировке, что лингвогенез – это эргодический процесс, моментальные временные срезы которого сами себя не интерпретируют. Потому что в реальном языке нельзя найти ничего такого, что интерпретировало бы для нас тот факт, что данный объект называется именно «стол». Зато пронаблюдавший всю эволюцию языка наверняка увидел бы, как известные сочетания звуков некогда случайным образом совпали с известными ситуациями, концентрировавшимися около того, что мы сегодня называем «столом». Естественно, я упрощаю, потому что не могло быть таких изолированных совпадений. Системная кристаллизация языка порождена сгущениями статистических фактов. Однако мы не можем вдаваться здесь более подробно в рассмотрение языка как поля. Хотя существуют еще специализированные вторичные формы языка – например, математическая, – мы должны помнить, что они произошли, в свою очередь, благодаря дальнейшему суживанию «полосы», только на этот раз не ситуационно-звуковой, как выше, а собственно языковой. Притом это «оживание» представляет собой один из способов проявления тенденции к нулевому редуцированию семантического индетерминизма. В математике этот способ сработал почти в совершенном виде, так как в изложении ее теорем и в их восприятии сузилась почти до нуля амплитуда неопределенности как ширина интерпретативной полосы «возможных смыслов». Мы не излагаем здесь курс эволюционной лингвистики или тем более биологии, но затрагиваем эти дисциплины постольку, поскольку они помогают нам раскрыть нашу тему. Приведенные замечания приготовили нас к рассмотрению «статуса» информации в реальном мире, так как производной именно от этого «статуса» является «статус» литературного произведения. В особенности нам хотелось бы узнать, существует ли такой способ исследования информационных объектов, который – не будучи восприятием содержащейся в этих объектах информации (именно как информации, адресованной к потенциальному объекту восприятия) – тем не менее позволяет каким-то образом ознакомиться с этой информацией. Вопрос этот не столь абсурден, как может показаться на первый взгляд. Это все-таки не то, что спрашивать, как выглядят деревья, когда на них никто не смотрит. Так или иначе, любой объект можно исследовать эмпирическими методами как нечто изолированное от всего мира, не применяя при этом таких декодирующих методов, какие «подобает» применять при исследованиях изолированных объектов согласно предписаниям соответствующих информационных методов. Вместе с тем данный вопрос для нас важен, потому что касается отношения генотипов к фенотипам применительно к различным формам этого отношения, складывающимся между информационными объектами и их отображениями в восприятии. Правда и то, что мы зарекались говорить о литературных произведениях что-либо, кроме того, что связано с их восприятием. Однако следует проверить, всегда ли разговор о «непосредственных генотипах» произвольных информационных объектов приводит к антиномии, гипостазированию или выходу в трансцендентное. Дело выглядит так, что в определенных ситуациях физическое исследование не может раскрыть того, что в объекте является информацией, адресованной к ее получателю или к субъекту восприятия. Человек, который съест сразу большое количество сахара, выделяет часть этого сахара с мочой. Это физиологический признак, свидетельствующий о том, что печень не справляется с переработкой сахара крови в гликоген. Однако благодаря соответствующей условности этот естественный процесс может стать носителем информации. А именно: если этот человек надлежащим образом условится с другим, тот будет исследовать мочу на сахар и не только обнаружит наличие сахара, но сверх того обнаружит и еще какие-то симптомы, которые в оговоренном условии соответствуют появлению сахара в моче как конвенциональному сигналу. Очевидно, что нет другого способа разобраться в этом положении вещей, кроме как ознакомиться с этим условием и с упомянутым в нем сопоставлении наличия объекта-сигнала с чем-то другим. Но условие здесь, собственно, есть не что иное, как всего лишь определенная начальная стадия серии событий. Если мы ограничиваемся исследованием синхронии этих событий, поле вероятных ожиданий не объемлет всех источников информационного своеобразия событий. Распознавание источников становится возможным только при диахроническом исследовании. Между тем метод физики по сути является типично синхроническим. Физика не допускает возможности, что открытые в ней законы со временем будут отменены. Она считает их постоянными параметрами мира. Не существует также физики одноразовых событий, потому что теория проверяется на регулярном воспроизведении одних и тех же событий при одинаковых условиях. Некоторые обстоятельства определяют, что данные объекты тождественны в информационном плане, – и те же обстоятельства определяют, что эти объекты не могут быть тождественны в категориальном плане. С помощью какого метода физик, исследуя магнитофонную ленту, мог бы догадаться, что записанное на ней – человеческий голос? Изучая эту ленту, он откроет на ней различного рода структуры, в том числе и те, которые обеспечили запись: во время записывания ферромагнитные кристаллики подверглись поляризации. Однако в ленте нет ничего, указывающего на то, что она предназначена для проигрывания на магнитофоне. Знание о назначении этой ленты не относится к теоретической физике. Поведение физических объектов не всегда «указывает» на то, какова причина этого поведения. Земля не «указывает» на Солнце как на причину своего движения по орбите. Тем не менее эксперимент, наблюдение и обобщение того и другого позволяют выяснять физические причины и связи. Магнитофонная лента ничем не «указывает», что с ней связана другая – по отношению к «ее собственной» – сфера явлений, а именно: акустическая. Однако физик своими методами мог бы до этого дойти. Потому что в ленте можно открыть среди многих разнообразных ее структур и такие – на ферромагнитных кристалликах, – которые изоморфны звукам человеческого языка (их соответственно закрепленным записям). Каким способом физик доходит до знания об этих своих возможностях? Как мы уже говорили, диахронический метод он не использует. Он только все шире открывает апертуру синхронического наблюдения. Когда в его «поле зрения», помимо электромагнитных явлений, попадают среди других и акустические, в том же «поле зрения» появляются тем самым и данные, позволяющие совершить упомянутое открытие изоморфизма через сходство. Трудности, стоящие на пути выяснения таких изоморфизмов, выглядят по-разному в зависимости от локальных признаков конкретного информационного объекта, а также от коммуникационных методов. Эти трудности и сами составляют компонент коммуникационных методов. Переход от «магнитного генотипа» ленты к сфере ее собственных – то есть акустических – фенотипов происходит внутри физики, потому он и не оказался слишком трудным. Электромагнетизм и акустика с давних пор входят в число специфических для нее областей. Несравненно труднее был бы – а потому сегодня его пока и не удается осуществить – аналогичный переход от физического объекта – генотипа клетки к организмам, которые суть его фенотипические конкретизации. Однако это происходит только оттого, что для охвата начал и концов эмбриогенетических явлений надо было бы столь широко раскрыть «апертуру синхронического наблюдения», что мы еще этого сделать не в состоянии. Однако принципиальных препятствий на этом пути нет. Потому что эмбриогенез представляет собой циклически повторяемый процесс, в котором никакие информационные элементы, «выходящие за рамки» синхронии этого процесса, не участвуют. Вопрос же о том, какие физические механизмы определяют детерминацию генами фенотипических черт, – этот вопрос можно решить и не прибегая к диахронии возникновения живых организмов, то есть к эволюции. Если только «апертура синхронического наблюдения» будет соответствующим образом раскрыта, в ее поле зрения найдут себе место как генотипы половых клеток, так и фенотипы взрослых организмов. Повторим: задача эта столь трудна, что не решена и по сей день. Однако если и в отдаленном будущем она не окажется реализованной, то скорее из-за масштабности технических проблем, возникающих в связи с ней, чем из-за слабостей самого подхода физики (а именно: синхронического). Однако далее: как именно надлежало бы раскрыть «апертуру синхронического наблюдения», чтобы в нее вместились генотипы литературных произведений и их конкретизации в сознаниях читателей? Если уже предыдущая задача была необычайно трудна, то эта кажется просто безнадежной. Ибо она требовала бы от нас физикализации жизни сознания путем постановки всех ее компонентов в соответствие материальным коррелятам; требовала бы признать психические процессы частными случаями теории гомеостаза и самоорганизации, а также общей теории сложных систем и т.п. Теория сознания должна была бы полностью отказаться от всякой ментальной и психологической терминологии, и даже тот факт, что людям бывает печально или весело, что они о чем-то думают, чего-то боятся, чего-то желают, – все это необходимо было бы целиком переложить на язык физики определенной категории объектов и соответственно их связей, причем понятых только физически. Только достигнув такого состояния гомогенизации исследовательского поля, можно будет перейти от произведений к их прочтениям, не сходя при этом ни на минуту с почвы физики. В противном случае мы быстро дошли бы до ситуации, в которой приходится печаль умножать на секунды, а смыслы делить на граммы. Диахронические установки, не являющиеся физическими, возникают, таким образом, именно потому, что мы не можем позволить себе роскошь – кто знает, сколь долгого! – ожидания, пока настанет такое состояние совершенства, когда «апертура синхронического наблюдения» охватит уже «все». Можно допустить, что это состояние – состояние тотальной физикализации всей науки, о котором мечтали логические эмпирики – вообще никогда не наступит. В естественном языке, а также в языке частных наук сосуществуют и как бы сотрудничают друг с другом два рода понятий: относящиеся к синхроническому порядку явлений и касающиеся их диахронии. Например, понятие памяти типично синхроническое – как обозначение нашего неведения о диахронических состояниях явления. Потому что тот, кто знает, как влияют на поведение организма следы его предшествовавших переживаний, актуально существующие в мозгу, тот не обязан прибегать к понятию «памяти». «Память» – это собирательное название для таких состояний мозга, диахрония которых нам неизвестна, так что мы можем лишь косвенно судить об их существовании путем синхронических наблюдений над поведением. Подумайте, таким образом: вся наша физика в ее синхронии образует только фрагмент возможной науки, которая в целом принципиально диахронична. И физика – прибегая к сравнению или метафоре – это нечто вроде одной из областей человеческой жизни, со своими законами и закономерностями, впрочем, не неизменными, но представляющими собой функцию времени. Эти законы и закономерности меняются с его течением. Быть может, и то, что исследует физика, даже ее инварианты, с течением времени подвергается переменам, и диахроническое исследование раскрыло бы это состояние вещей, и тогда наша физика нашла бы свое место в одном из синхронических срезов всеобъемлющей космической диахронии. Как видим, физика иногда может указать нам применительно к информационным объектам способы их организации, вспомогательные для выполнения их назначения, каковое состоит в «ориентации» на определенных получателей информации. Но физика не может делать это всегда. По существу, дело обстоит так, что литературные произведения как генотипы в своей физической «имманенции» расположены за той границей, до которой когда бы то ни было может дойти физика, максимально расширяя свою «апертуру синхронического наблюдения». Из двух систем высокой степени сложности, жизни и культуры, за первой следует признать больше, чем за второй, шансов «быть поглощенной» или «полностью охваченной» физикой и ее методами. Конечно, вполне очевидно, что литературные произведения существуют как физические объекты, но тем не менее открываемые в них физикой и лежащие в ее плоскости структуры не удается – и не удастся – сравнить по уровню конкретизации с биологическими фенотипами. Стохастическая модель литературного произведения По сравнению с описанными отношениями информационных и физических объектов иначе выглядит «физикализация» во всей цепочке отношений «язык – литературное произведение – конкретизация», и, в свою очередь, чем-то иным предстает физическое конструирование упрощенной модели этой цепочки. Такая модель должна отобразить, с одной стороны, то, что выступает в передаче и восприятии информации в качестве постоянных параметров этих процессов, а с другой стороны – то, что в них выступает как сопряженные переменные – в форме таких переменных, как стратегия восприятия или «самоорганизация» передаваемого сообщения. Сверх того надо бы принять во внимание, помимо коммуникативной синхронии, и диахронию возникновения семантической сферы как придания значений событиям исходно случайным и незначительным (путем такого ограничения значений, которое установит соответствие между ними и определенными «внеязыковыми» состояниями). Простейшей такой моделью служит пригоршня игральных костей. Выбрасывая их из стакана на стол, мы получаем распределения чисто случайные, а потому такими костями, не подвергнутыми никаким ограничениям, невозможно передать никакой информации. Пусть теперь кости сделаны из железа, а падают в магнитном поле, заключенном между стаканом и столом. Тогда случайность их поведения уже можно подвергнуть ограничениям. Будем бросать кости между полюсами большого электромагнита. Его обмотки последовательно соединим с контактами прикрепленной к стене лампы. Ток, проходя через соленоид, будет возбуждать магнитное поле – но только при прерывании контакта, дающего свет. Далее поступаем так: бросаем кости из стакана, когда горит свет. Если повторять броски многократно, их результаты перестанут быть чисто случайными. Чисто случайны они только при первых бросках. А затем железо, из которого изготовлены кости, намагнитится и устойчивый след намагничивания останется после отключения поля. Чисто случайным будет при этом, как именно в пространстве ориентированы кости в момент, когда они летели через магнитное поле на стол. Однако эта случайность подвергнется селекции, потому что кости после многих бросков станут – благодаря остаточному магнетизму – маленькими магнитами. В дальнейших бросках, летя на стол, они будут ориентироваться так, чтобы линии, соединяющие их магнитные полюса, располагались параллельно силовым линиям поля. Верхние грани костей ранее ничего не значили, кроме нарисованных на них цифр, показывающих число очков. Теперь они уже значат, потому что их вид стал соответствовать такому состоянию среды, когда в ней светло (потому что лампочка загорается). Эта модель отображает ситуацию возникновения условного рефлекса как реакции на стимул. Первоначально игральные кости располагались «адекватно», «значащим образом» только тогда, когда горела лампочка. Когда же в них образовались магнитные полюса, можно отключить провода электромагнита от контактов лампы. Если теперь пропустить ток через обводки электромагнита, то поле между стаканом и столом будет продолжать «правильно» ориентировать падающие кости. Так и условный рефлекс сохраняется после прекращения условного стимула. Однако наша модель позволяет также исследовать и информационные процессы восприятия. Относительно того, что «означают» те или иные грани костей, субъект восприятия должен быть осведомлен отдельно. Потому что из поведения костей самого по себе не вытекает их «семантика», подобно тому, как из звучания слов или из вида того, как они написаны, не вытекает значение этих слов. Передача информации основана на ее кодировании, трансляции и декодировании. В нашей модели кодирующим устройством служит магнитное поле, созданное тем, кто передает информацию; «транслирующий канал» – передача стакана с костями от источника информации к ее получателю; декодирование основано на том, что кто-то (уже в своем магнитном поле) бросает кости. Если мы примем, что получатель информации использует верную стратегию декодирования, а вместе с тем еще, что магнитное поле, устроенное им между стаканом и столом, правильно ориентирует летящие кости, тогда мы заметим, что применение такой стратегии действительно представляет собой условие декодирования: условие необходимое, но не достаточное. Ориентирование костей происходит во время их падения, причем магнитное поле не служит причиной падения – таковой служит сила тяжести. Гравитация, таким образом, является дополнительным и притом неизбежным условием восприятия, будучи градиентом, вызывающим движение костей и такое состояние «ориентирования» в свободном падении, которое может установиться в соответствии с силовыми линиями поля. Однако наряду с этим гравитация является фактором, препятствующим восприятию, потому что игральные кости как тяготеющие и инертные массы при бросках приобретают вращательный момент. Линии поля стремятся сориентировать кости, а вращательный момент по отношению к линиям поля и к этому их стремлению образует шум. Относительно же результата получатель информации никогда не может быть уверенным, был ли итог данного броска детерминирован только тем, кто бросил кости, или же на этот итог наложено также вмешательство фактора случайных нарушений. Наша модель, таким образом, показывает, что градиент, нарушающий восприятие, не только неустраним как неизбежное зло, но и образует conditio sine qua non[62] восприятия, потому что для «запроса» информации от игральной кости необходимо ее бросить, для чего, в свою очередь, обязательно нужна сила, которая вызовет ее (кости) свободное падение. Модель представляет собой объект одновременно физический и информационный. В качестве физического объекта она позволяет с помощью исследования обнаружить, чем именно вызвана определенная, не случайная ориентация брошенных костей. Физик мог бы без труда открыть, что кости ориентирует магнитное поле между полюсами. Однако с того момента, как мы «отключим» диахронию от синхронии, отсоединив электрические провода от контактов лампы, физик больше не сможет открыть связь между ориентацией костей и ее «значением». Ибо теперь уже не удастся распознать ту связь, которая ставила в «семантическое» соответствие, с одной стороны, «состояние костей» и, с другой, «состояние освещенности среды». Не удастся – по причине истории системы. Поскольку из синхронической, чисто физической системы получилась теперь диахроническая – и физика оказывается бессильной перед «семантической проблемой» значения «артикуляций игральных костей». Собственно структура этих артикуляций остается физической. Исследуя ее, физик становится как бы «структуралистским лингвистом». Однако из своего исследования физик не может извлечь ничего, кроме того, что изучаемый объект ведет себя определенным регулярным образом. Информация как значение остается для физика непостижимой. Когда события, в которых связь (имеющая физическую природу) соединяла фрагменты состояний случайного множества с определенным состоянием среды, – когда эти события бесповоротно уходят в прошлое, ограничения, наложенные на поведение множества, остаются в силе и могут далее актуализироваться. Однако «понимать» эту актуализацию как значащие предложения может только тот, кто знает об их соответствии состояниям среды. Это соответствие «исторически», то есть диахронически, было в нашей модели по своей природе чисто физическим, однако теперь уже не таково. Теперь оно представляется тому, кто «понимает» язык, «чистой конвенцией», «соглашением, основанном на условии». Дело в том, что тому, кто пользуется языком, вообще не обязательно знать все перипетии и случайности диахронии, в которой лежат истоки семантической сложности данного языка. Если в нашей модели в электрическую цепь между электромагнитом и контактом лампы мы включим дополнительное сопротивление, то вызванное этим переменное падение напряжения приведет к тому, что магнитное поле будет сильнее всего, когда лампочка горит ярко, а слабее всего – когда она чуть теплится. В первом случае кости будут ориентированы при бросках более, а во втором – менее отчетливо, потому что в первом случае ориентирующая сила больше, во втором – меньше, и в этом (втором) случае на результаты сильнее влияет фактор случайности. Будем теперь использовать для бросков попеременно два набора костей, один при полумраке, другой при ярком свете. И пусть оба набора намагничены по-разному: первый слабее, второй сильнее. Поскольку же синхрония с течением времени становится диахроническим прошлым, слабее намагниченные кости приобретают, по существу, такое же «значение», как намагниченные сильнее. Однако первые семантически «размазаны», «не отчетливы» в плане значений, тогда как вторые – это как бы «выражение с уточненным смыслом». Первые при их восприятии будут вести себя как наполовину случайно созданное сообщение. Повторение сообщений первоначально ничего в этом их состоянии не изменяет. В этом случае у получателя информации две возможности: или удовлетвориться таким положением вещей и признать, что «сообщение передано как-то нечетко», или стремиться уточнить воспринимаемую информацию, усиливая напряжение своего магнитного поля. После ряда повторов ему действительно удается «обострить» восприятие, однако именно благодаря тому, что поле восприятия на этот раз дополнительно намагничивает кости, которые «в их имманентности» не были сильно намагничены. Тем самым стратегия восприятия вмешивается в «собственную организацию» сообщения и изменяет ее. Сам же воспринимающий субъект не может этого узнать и не увидит, в какой именно момент он начал признавать уже за отчетливо воспринятое сообщение то, что сам (не стремясь к тому) создал. Следовательно, он каким-то образом «усовершенствовал» примененную к нему самому стратегию восприятия. В данном случае получатель информации «дополняет» то, что в игральных костях – как в артикуляции – было недоопределено. Однако эта недоопределенность не есть «схематичность», так как ничего «схематичного» в слабо намагниченных игральных костях нет. Слабые магниты по сравнению с сильными ничуть не более «схематичны». Эта недоопределенность означает просто большее процентное участие случайного фактора в результатах бросков. Однако во всем этом самое забавное – то, что получатель информации может «придать смысл» даже таким игральным костям, которые вообще «никаким значением» наделены не были, так как вообще не подверглись намагничиванию со стороны передатчика информации. Дело в том, что, повторяя броски, мы получаем сначала чисто случайные результаты, а затем, когда поле электромагнита намагнитит кости во время их падения, начнут получаться уже неслучайные расклады результатов. Тем самым стратегия восприятия превращает исходно стохастическую систему в нестохастическую, следовательно – в систему «значащую» для получателя информации. Означенным способом модель демонстрирует, каким образом воспринимаются тексты, с одной стороны, «семантически незаостренные», которые читательская стратегия может «дополнять», а с другой стороны, в равной степени и такие, которые от этих текстов отличны своей неартикулированностью. Воспринимаются и те и другие с помощью чисто стохастического отбора, но читатель способен «навязать» им значение, детерминированное тем, какую стратегию восприятия он применит. Если теперь взять другие кости, сильно намагниченные, то распределение их бросков не может быть нарушено переменными стратегиями восприятия, то есть изменениями напряжения магнитного поля. Точнее, не может быть нарушено, пока эти изменения остаются в определенных границах. Потому что все же при чрезмерном ослаблении поля восприятия субъект восприятия будет получать «ложные» результаты – как тот, кто даже как следует не поймет «детерминированной» конструкции романа, потому что, например, плохо понимает язык или не умеет интегрировать воспринятого в значащую целостность. Если и в этом случае возникает «семантическая незаостренность», то ее причиной служит уже дезинтегрирующая слабость стратегии, а не «недоопределенность сообщения». Возникает интересный вопрос: является ли собственная организация «выражения» (с помощью игральных костей) непосредственно тождественной той организации, которая актуализирует «оптимальное восприятие», или же обе эти организации изоморфны, или же, наконец, их взаимное подобие не заходит так далеко? Структура множества игральных костей перед броском, пока они спокойно лежат в стакане, не изоморфна воспринимаемой. Потому что предоставленные сами себе кости, будучи маленькими магнитами, притягивают друг друга и, следовательно, кладутся так, что северный полюс одного и южный полюс другого «смотрят друг на друга». Напротив, полярные оси брошенных костей располагаются параллельно друг другу, потому что к этому их «принуждает» магнитное поле восприятия своими силовыми линиями. Таким образом, кости (посредством упомянутого состояния всеобщей параллельности костей-магнитов) стремятся к иному виду упорядочения, нежели тот, который в стакане обозначился как «генотип» броска. Итак, организация «генотипа» неизоморфна по отношению к «фенотипической» организации. Что касается литературного произведения, – то, что в нем представлено (а именно типографский шрифт) как «собственная организация» по ту сторону восприятий, по сути не образует в отличие от костей в стакане какой-либо единой физической системы. В восприятии организация печатных слов проявляется на языковом уровне; но во внеязыковом отношении она не образует никакой монолитной или хотя бы комплексной целостности. Следовательно, в физическом плане текст – это не организованный объект наподобие изолированной системы, а только распределенные на пластинах целлюлозы термодинамически маловероятным образом пятна типографской краски. Это не должно нас особенно смущать. В данной плоскости разница между моделью и языковым произведением (каковым, в частности, является и литературное произведение) сводится прежде всего к разнице между двумя диахрониями. Согласно нашей модели, разделение или «разветвление» на «физические» и «семантические» аспекты артикуляции произошло «очень недавно»: когда провода электромагнита были отключены от контактов лампы. Кроме того, это «разветвление» было актом единичным и простым. Применительно к естественному языку не приходится говорить ни о каком такого рода единичном событии, которое «физической диахронией» было бы отпрепарировано от «семантической синхронии». Рассматриваемое как физический процесс (в его поочередных синхрониях), это отключение гораздо старше, чем человеческий род. В самом деле, тот физический субстрат, который у первобытного человека обеспечил возникновение языка, сам по себе появился гораздо раньше и формировался в течение миллионов лет. Ведь в реальном антропогенезе и в происхождении языка вместо «развилки» на «физику» и «семантику» (как в модели) представлены связи между опредмечиваниями и отделяемыми от них в вероятностных сериях смыслами. Связей же этих буквально бесчисленное множество, и они одна за другой рвутся. С другой стороны, удивительным кажется все же, как много различных свойств процесса передачи информации удается отобразить с помощью нашей простой модели. Она сохраняет свою значимость для понимания – с одной стороны – условных рефлексов и перехода от генотипов к фенотипам в эмбриогенезе, а с другой стороны – перехода литературного произведения в читательское восприятие. Наконец, она поясняет и отношение между языковым полем (la langue) и речью (la parole). Поэтому всевозможные множества игральных костей в стаканах образуют «словник» моделирующего «языка». Поэтому же передающие и воспринимающие магнитные поля соответствуют «синтаксису» того же «языка» (действительно, в своей операционной динамике синтаксис должен быть один и тот же в обоих случаях – для оптимизации связи между ними. Вместе с тем есть и буквальное соответствие между «синтаксисом» и «костью»[63]). У этого «языка» имеется своя «диахрония», заданная нестохастическими ограничениями исходно случайных состояний. Эти состояния были физическими. У того же «языка» есть и своя синхрония, но уже только «семантическая». В ней определенные «выражения» (яркость, свет) «значат». Кроме того, этот язык устойчиво подчинен некоему градиенту, который не следует отождествлять с синтаксическим. Естественный язык располагает присущей ему, взятой из среды «ориентирующей стрелкой». Для высказываний на этом языке она представляет собой указатель одновременно и структурный, и семантический, который инсталлируется в языке с помощью временного указателя объективных процессов в среде или же путем их опредмечивания. Оно изменяется с течением времени и направлено из прошлого в будущее. Подобно этому и в нашей модели есть «ориентирующая стрелка», которая доминирует над собственной структурой сообщений и их семантики. Та же «ориентирующая стрелка» делает возможными как передачу, так и восприятие информации. Она («стрелка») инсталлируется с помощью градиента тяготения, который представляет собой неменяющийся параметр. И в естественном языке, и в нашей модели этот градиент делает возможным генезис и вместе с тем функционирование языка, но одновременно он вносит в эти процессы случайные нарушения. Модель демонстрирует также, что артикуляции действительно присуще собственная «синтаксическая» организованность, задаваемая в рамках этой модели магнитным состоянием костей, и что вторая «часть» той же организованности, также неотъемлемая от процессов передачи и восприятия, – это тот «синтаксис», который действует при передаче и восприятии информации. При этом, однако, возникающий фенотип никогда не бывает тождествен организации самого сообщения. Тот же «синтаксис» («skuadnia») как функция «сборки» («skuadania») или деятельность, связанная с ней, составляет одновременно определенную стратегию передачи и восприятии информации. Мы также видим из модели, что ни передающий, ни получающий информацию не могут никогда быть полностью уверены, действительно ли их «стратегии» изоморфны и не остались ли какие-нибудь «лакуны» в смысле интерпретационной неопределенности. Потому что, как мы показали, стратегия восприятия может в известных пределах отменять «адекватно организованные» тезисы, заменяя их какими-нибудь другими. Модель учитывает и то, что уровень «адекватной организации» сообщения может быть величиной (для данного сообщения) постоянной. Это не меняет того факта, что конкретизации, осуществляемые при восприятии, порождают целое множество фенотипов, потому что как изменчивость стратегии восприятия, так и случайный фактор повреждений, задаваемый верхним пределом восприятия, вызывают неизбежный разброс результатов. Этот разброс частично является случайным, а частично – детерминированным избранной стратегией. Наконец, модель показывает, что адекватная организация сообщения нетождественна фенотипической структуре, хотя и служит для ее осуществления, возможно, вспомогательным средством. Поэтому «сообщение в своей имманентности» не есть то сообщение, которое «имеется в виду» при передаче и приеме информации. Ибо «в имманентности» оно есть чисто физическая величина, лишенная как «семантики», так и той структуры, которую оно приобретает в восприятии. Причина здесь та, что «суммарный эффект» поля восприятия действительно ориентирует игральные кости соответственно их собственной организации, заданной намагничиванием, но осуществляется этот эффект структурным генотипом операции «выражения того, что преформировано». Основываясь на расположении костей как на таком «выражении», генотип и осуществляет упомянутый эффект. Действительно, он направляет кости их значащими гранями кверху, в то время как «в имманентности» генотипа эти грани (определенные одним полюсом) были направлены к «незначащим» (или к тем полюсам, которые в семантике модели «ничего не означают»). В самом деле, кости в «генотипе» притягивают друг друга, как маленькие магниты, противоположными полюсами. «Решить вопрос» об их «семантически адекватной» ориентации может только «синтаксис» магнитного поля восприятия. Так и в языке невозможно понять предложение, не зная синтаксиса, а синтаксиса нет без понимания значений, которые этот синтаксис детерминирует, потому что семантика и синтаксис соединены обратными связями. В эмбриогенезе стереохимические конфигурации «хромосомной фразы» дают в диапазоне «стратегий восприятия» нетождественные фенотипы, которые в усреднении сообщают нам об «адекватной организации» генотипа. Однако та его организация, до которой мы доходим со стороны «фенотипического» множества компонентов, не есть та же сторона, которую мы открываем в генотипе как в физическом объекте, отделенном от эмбриогенеза. Действительно, в генотипе как физическом объекте, занимающем лишь малое место в наших восприятиях продвинутых фаз эмбриогенеза, нет непосредственных значений, а есть только детерминации признаков. Эти детерминации невозможно понять через него, через сам по себе генотип. Отыскать их в нем так же не удастся, как не удастся отыскать в атоме водорода тот его признак, что из него под влиянием «стратегии» манипулирования атомом хлора получится молекула соляной кислоты. Однако физические исследования не только «отсекают» генотип от его «семантики», но даже нарушают его несемантические информационные свойства – такие, как момент организации. В «имманентном» генотипе может быть раскрыто бесчисленное множество структур (атомных, топологических, термодинамических и т.п.). Но только определенное подмножество этого множества «адресовано» эффекторам восприятия. Это подмножество в эмбриогенезе подвергается модификациям. Они эквивалентны тому, что происходит с костями, переходящими от «генотипической имманентности» в плоскость ориентирующего их «поля конкретизации». Суть в том, что нет однозначной связи между инструментальной пригодностью объекта как носителя информации, приспособленного для ее передачи, и ансамблем его физических структур, которые можно обнаружить эмпирическими методами. Иногда эти структуры открыть легко и они корреспондируют со структурой фенотипов, хотя ей нетождественны – так в приведенной модели с игральными костями. Иногда же открыть эти структуры трудно, и они весьма далеко отстоят от своих «фенотипов», как в случае с печатным текстом. Итак, в отношении «имманентных» структур физические и информационные объекты составляют два неперекрывающих друг друга изоморфных множества. Это неперекрывание, можно сказать, двоякое, потому что вытекает либо из нашего незнания, которое в принципе можно превратить в знание путем расширения «апертуры синхронического наблюдения»; либо из того, что никакое – произвольное – раскрытие этой «апертуры» никогда не обратит диахронически возникшую конкретизацию объекта в его физическую синхронию. Часто мы не знаем, какой из двух вариантов имеет место. Притом ассерция или негация соответствующего утверждения означает, что мы заняли эпистемологическую позицию, эквивалентную концепции тотальной «редуцируемости» или «нередуцируемости» диахронических феноменов к синхронии. Знаменитая программа «унификации науки», провозглашенная неопозитивизмом, собственно, и объявила, что редуцируемость является полной. Однако можно считать, что подобная надежда на «физикализацию всего существующего» есть просто бесплодная мечта. Говоря о «кибернетических» аспектах артикуляции, мы упоминали регуляторные, стратегические и отображающие. Рассмотрим их и в нашей модели. Игральные кости как «генотип» – это регуляторная программа с «пробелами», недоопределенная и как бы информационный объект «с адресом», а не физический объект. Потому что в физической синхронии этого «генотипа» нет никаких пробелов или «пустых» мест. Те же кости в намагниченном состоянии, придавшем им полярную организацию, могут рассматриваться как стратегический прием со стороны источника информации. Тогда акт «включения» совершается с помощью стратегии восприятия на основе ориентации магнитным полем падающих игральных костей. Наконец, будучи ориентированы, кости приобретают «значение», а благодаря этому отображают определенное состояние среды: яркий свет. Нет такого физического объекта, который нельзя было бы превратить в информационный. Допустим, отправитель шлет получателю пробирку с газом, а договорились они так, что стратегия восприятия заключается в действии на этот газ другим газом, например, хлором. Получилась соляная кислота: значит, отправителем прислан водород и он стал «генотипом» сообщения, «применение» же к нему атомов хлора – «стратегией восприятия», а сама возникшая соляная кислота – «фенотипом конкретизации». Однако из этого примера видно, сколь относительны понятия «сообщения», в частности, в том, что касается его «генотипа» и «стратегии восприятия». Ведь в самих атомах хлора и водорода нет ничего такого, что заставило бы принять заранее за генотип скорее одно из этих веществ, нежели другое. Мы склонны смотреть на дело так, что «сообщение» – это скорее нечто генотипически «неподвижное», а «стратегия восприятия» – скорее нечто «эластичное», что «генотип» – это объект, а «стратегия» – процесс. Такие наши мнения происходят оттого, что мы видим «неподвижность» и как бы структурную «неизменность» печатного текста или хотя бы изолированной стереохимической структуры клеточного ядра, но не можем видеть в подобной изоляции – «недвижной» стратегии читательских размышлений или протоплазматических эффекторов эмбриогенеза. Но восприятие информации – это процесс, в ходе которого «генотип» либо подвергается, либо не подвергается изменениям в качестве физического объекта. Программная лента как «генотип» таким изменениям вовсе не подвергается, подобно как и текст произведения, граммофонная пластинка или магнитофонная лента. Напротив, генотип половой клетки в течение эмбриогенеза не остается генидентичным изолированным образованием, и из фенотипического организма этот генотип нельзя «изъять», как это можно сделать с программной лентой цифровой машины. Таким же образом и в нашей модели «генотип» из игральных костей как бы «исчезает», когда во время броска трансформируется в свою «фенотипическую конкретизацию». Однако такого рода изменяемость или неизменяемость не имеет существенного значения для отношения между генотипом и фенотипом, поскольку это отношение носит характер процесса, и трансформируемость (преобразующая или нулевая, то есть без преобразований) генотипа через восприятие зависит от физических особенностей процесса, конкретизации, а не от информационных признаков этого же процесса. При «фенотипе сообщения», каковым в нашем примере служит соляная кислота, в генотипе – в форме атомов водорода можно найти нечто изменяемое (химической связью через сферу электронной оболочки). Напротив, в плане модели с игральными костями мы такого генотипа не обнаружим, а локальное своеобразие – уже по существу не теоретико-информационного – метода (если и информационного, то применяемого только вполне конкретно) определяется свойствами субстратов. Но теория информации интересуется чисто физическими свойствами субстратов лишь постольку, поскольку они способствуют переносу информации. Как можно судить по опытам с произвольными носителями информации, не все носители равны друг другу по своей емкости, эффективности, чувствительности к шумовым нарушениям и т.п. Модель с игральными костями указывает также, что даже в плоскости данного информационного метода процентное соотношение двух видов преобразования фенотипа восприятия (через сотрудничество либо со сферой генотипа, либо со стратегией восприятия) не является постоянной величиной. Этот вывод надлежит признать очень важным для теории литературного произведения. Как мы видели, одни и те же элементы – железные игральные кости – можно рассматривать как то более, то менее стабильные с точки зрения «детерминированности» и «точности» собственной организации. Отсюда следует, что иногда бывает легче, а иногда труднее менять результаты восприятия, делая их, например, менее адекватными по отношению к тому, что было передано. Если так ведет себя «артикуляция» в языке, у которого весь-то словник – пригоршня игральных костей, стратегия восприятия – магнетизм, ориентирующий магнитное поле; а «значение» – один элемент семантического класса, то несравненно более широкими должны быть пределы изменчивости (как информационных объектов) литературных произведений и их свойств. Подведение итогов Теперь мы можем в двух словах подытожить важнейшие результаты, полученные с помощью модели «игральных костей». 1) Генотип сообщения характеризуется присущей только ему организацией, уровень которой колеблется от нуля (когда кости ненамагничены; когда слова выбраны для текста сообщения чисто случайным образом) – и до полной детерминированности (когда кости намагничены до предела; когда заданная артикуляция определяет восприятие текста практически однозначно). 2) Физическими методами можно раскрыть собственную организацию генотипа в том ее ракурсе, в каком она связана с селективной информацией, то есть организацию генотипа как материального объекта, относящегося к соответственному классу таких объектов. Раскрытая таким образом организация образует определенную, в процентном исчислении различную часть всех возможных физических структур, какие только могут быть раскрыты в данном объекте. Иногда эту собственную организацию генотипа бывает раскрыть очень просто, как, например, в нашей модели или в граммофонной пластинке, иногда трудно (например, в генотипе организма), а иногда – практически невозможно. Последнее имеет место в случае поисков собственной организации генотипа в литературном произведении. Однако все эти трудности имеют преимущественно техническую природу. 3) У генотипа есть – помимо структуры в понимании теории информации – также семантическая структура. Ее обнаружение в плоскости физики возможно в тех случаях, когда достаточно широкое «раскрытие» апертуры синхронии физического исследования охватывает обстоятельства, в которых под влиянием физических ограничений устанавливались взаимные соответствия между состояниями объекта и состояниями среды. В модели с игральными костями этого можно добиться, однако применительно к литературным произведениям – невозможно, иначе чем с помощью тотальной физикализации всей человеческой истории, а пожалуй, и биологической эволюции. Но такую программу надо признать неосуществимой. Поэтому синхрония физики никогда не «вберет в себя», не охватит диахронии литературных произведений как языковых артикуляций. 4) Невозможно восприятие сообщения, не нарушенное случайными факторами. Повторные восприятия создают класс фенотипов, которые при постоянной стратегии и устойчивых параметрах среды стабилизируются в рамках уже неустранимой осцилляции. Изменения стратегии, равно как и изменения параметров среды ведут к изменениям объема класса фенотипов. В модели с игральными костями изменениям параметров среды представлены изменениями напряженности магнитного поля или соответственно интенсивности гравитационного поля. 5) Неопределенность структуры генотипа, как собственной, иначе говоря селективной, так и отображающей, иначе – семантической, ведет к появлению кодов «размазанных», «декодируемых с высокой степенью субъективности». В таких случаях получатель информации может либо принять к сведению сниженную ценность сообщения, либо попытаться его «уточнить», применяя различные стратегии. В модели таковы стратегии, основанные на увеличении напряженности поля. Но эти попытки «уточнения» означают неосознанное навязывание сообщению таких структур, которые с его помощью никто не намеревался передать. 6) Сообщение, не приносящее с собой буквально никакой информации, следовательно, не просто неточное, но вообще ничего не значащее и не обладающее никакой селективной структурой, может тем не менее быть признано за «значащее» и «структурированное», если придать ему соответственную организацию путем должным образом подобранной стратегии восприятия. Однако возникает эта организация исключительно на воспринимающей «стороне», которая при этом подвергается своего рода галлюцинации, только информационной, а не психологической. 7) Наша модель ближе к естественному языку, чем к языку наследственности. Семантика наследственности отличается от типично лингвистической тем, что первая возникает из каузальных процессов и остается каузальной. Вторая же хотя и возникает тоже в каузальных процессах, но затем становится независимой от них. Все это потому, что в организме отношение между генотипом и фенотипом является причинно-следственным – как в биоэволюционном плане, то есть в диахронии, так и в плане эмбриогенетическом, то есть в повторяющихся синхронических срезах эмбриогенеза. Напротив, язык в своей синхронии оказывается как бы «параллельным» предметно-феноменальному миру, потому что отображает его денотативно, но никогда и нигде «сам» не включается в порядок реальных явлений. Такое его «столкновение» с действительностью, сопровождаемое прямым проникновением в нее, невозможно. Но есть люди, которые убеждены, что оно возможно. Отсюда возникают различные разновидности веры в магию как в способность языка вызывать физические изменения (вера в «силу заклинаний»). На языке наследственности «значить» что-нибудь – то же самое, что «определять» или «устанавливать» некие предметные черты. То в языке, что не может ничего произвести и не может повлиять ни на что из уже произведенного, ничего в этом языке не «значит», потому что ничто не «определяет». Семантика же этого языка направлена из прошлого (от более ранних состояний) в будущее (к позднейшим стадиям) и благодаря этой явно векторной ориентации совпадает с направлением течения физического времени. Ибо «значения» генов – это позднейшие состояния процесса трансформации их исходных состояний. 8) Чтобы модель, основанную на параллели с игральными костями, сделать отображением генетической артикуляции, следует, например, изготовить трехцветные кости из склеенных полосок железа, графита и урана 235. Стратегия восприятия будет «правильной» (то есть ее можно считать «адекватной») тогда, когда воспринимающее магнитное поле ориентирует падающие кости урановыми сторонами друг к другу. Превысив критическую массу, они вызовут взрыв. Причиной его послужит цепная реакция ядерного распада. Если восприятие будет «неадекватным» и кости по крайней мере не все сориентируются, как сказано, критическая масса не будет превышена, а тем самым результат «ничего не будет означать». В данной модели «значение» – то же самое, что «причинение» определенного чисто физического состояния, а именно: взрыва (наподобие того, как в эмбриогенезе такое причиненное состояние – фенотип организма. Ведь это он придает «значения» генотипу). 9) Чем в большей степени фенотип должен представлять собой произведение не только информационное, но также и материальное (подразумеваем: определенный физический объект), тем в большей степени существен для него субстрат, из которого состоит генотип. Это видно из того, что в нашей модели железные кости (которые воспринимаются в фенотипах как «свет») можно заменить на изготовленные из различных ферромагнитных материалов, а кроме того, ту же самую семантическую функцию (функцию уведомления, что «горит свет») можно перенести на произвольные субстраты: бумагу, кожу, сталь, даже облака. Надо только установить перед этим должные знаковые соответствия. Вместе с тем, применив материальный субстрат органического генотипа, мы получим его структурную модель, у которой «отобрана» ее фенотипическая «каузальность», а тем самым и «семантика». 10) То же различие между информационными и материальными фенотипами является причиной того, что в естественном языке соответствия имен и десигнатов не являются векторами (физическими величинами, указывающими направление вдоль причинных цепей из определенного прошлого в будущее), но представляют собой логические отношения, отличающиеся временной инвариантностью. Поэтому, собственно, и можно в принципе обнаружить, не покидая области физики, почему и как ген X «означает» пол и т.д., но зато невозможно в той же области физики открыть, почему некий объект называется «стул». Как мы уже разъясняли, язык действительно и естественным образом «возник из физического мира», собственно – из марковских цепей антропо– и социогенеза, однако это было одноразовое явление. По отношению к нему семантика этнических языков есть нечто «стабильное», образующее «устойчивый параметр» коммуникации. Вместе с тем семантика генетических процессов – согласно правилу постоянного «повторения программ» – непрерывно, то есть в каждом эмбриогенетическом цикле, эмпирически «опробуется» заново. 11) Именно поэтому, вследствие такого разрыва между информационными и материальными фенотипами, то, что один человек говорит другому, может по содержанию противоречить законам физики. Дело в том, что наши артикуляции не подвергаются в ходе восприятия немедленной проверке на эмпирическое их соответствие этим законам. Зато то, что между собой «говорят» организмы, когда предки через хромосомы «артикулируют» свои сообщения потомкам, не может в плане своей семантики ни на йоту противоречить законам физики. Потому что здесь не только десигнаты «высказывания» являются физическими объектами (так случается и в естественном языке), но сверх того артикуляция должна вызвать к жизни эти десигнаты, то есть создать их, а потому физическими должны быть и сам синтаксис, и логика этого высказывания. Ведь на естественном языке можно сказать: «У маленькой огромной собаки три ноги, и у нее семь ног». Но ничего подобного и никаким способом нельзя артикулировать на языке наследственности. На этом языке невозможно артикулировать ничего антиномического. 12) В модели с железными игральными костями можно высказать ложное предложение, передав костями выражение, означающее «свет», когда на самом деле темно. Напротив, в модели с костями из урана ложное предложение высказать нельзя, потому что «значение» сообщения тождественно его предметному состоянию в фенотипе. Генотип передает значение «взрыв» в том, и только в том случае, если действительно в восприятии дан взрыв. Если же он не дан, то и в генотипе нет ложного значения, но он и не несет вообще какой бы то ни было семантической нагрузки. Поэтому же и «локусы» хромосом, химически подобные генам, но не управляющие никакими признаками фенотипов, ничего не значат – и поэтому такие «локусы» не являются генами. 13) Как мы видим, в модели с железными игральными костями можно лгать, потому что здесь возникшая в диахронии физическая связь между выражением и десигнатом остается в прошлом, а в настоящем эта связь уже не подвергается проверке на физическую адекватность. Аналогичным образом и на этническом языке можно лгать. Однако в модели с костями из урана – невозможно, потому что в ней не только синтаксис стабильно остается частью физики, той самой, которая присутствовала в диахронии, но частью физики остается и семантика как деятельное отношение, соединяющее генотип с фенотипом. 14) На языках обеих только что приведенных моделей можно артикулировать и бессмыслицу: в первом случае, когда распределения бросков чисто случайны, во втором – когда взрыв не состоится. Бессмысленность хромосомной артикуляции открывается с помощью экологического тестирования фенотипов на адаптацию. Потому что «бессмысленно» с точки зрения шансов на выживание, например, млекопитающее, лишенное пищевода. Культурная среда тестирует языковые тексты на то, содержится в них бессмыслица или смысл. Приспособление к культурной нише – это не то же, что приспособление к нише экологической. Опять-таки люди, как и вообще организмы, не могут прожить в природе без постоянного согласия с физикой или химией. Но языковая артикуляция может и той и другой противоречить по своему содержанию. И кроме того, она в определенных культурных средах может оказаться признанной за «адекватную», осмысленную, иначе говоря, в этих же средах она «выживет». 15) Благодаря упомянутым отношениям, поле естественного языка (la langue) выходит за пределы реального мира, а поле языка наследственности целиком помещается в этом мире. То, что можно рассказать словами, не обязательно реально существует. Но то, о чем могут поведать гены, уже тем самым, что оно стремится к артикулированному состоянию, достигает существования, и не только языкового. Поэтому «бессмысленные» гены – такие, которые не определяют никаких признаков фенотипа, как бы «пустые имена» языка наследственности – образуют «семантические дыры», дефекты, повреждения этого языка. Напротив, «пустые имена» этнического языка только лишь неэмпиричны, поскольку лишены десигнатов, но это не «семантический вакуум», потому что они что-то означают, хотя ничего не определяют. 16) То, что высказывается в естественном языке, может быть правильным в синтаксическом отношении, но неверным логически. Может также быть истинным в культурном отношении, но ложным эмпирически. Или эмпирически нефальсифицируемым и тогда, по мнению позитивистов, метафизическим. Верно в синтаксическом плане, хотя и ложно логически предложение: «У треугольника четыре угла». В культурном отношении истинно, хотя эмпирически ложно предложение: «Бог един в Троице». Ибо синтаксическая правильность означает такую артикулируемость, что ее результат можно по крайней мере понять, хотя бы он был логически ложен или антиномичен, то есть приводил бы к противоречию. Такое различение полезно, потому что предложение «У треугольника четыре угла» можно отбросить уже из-за его непонятности. Отбрасываем его как истинное (то есть верно составленное), однако логически ложное предложение. Напротив, выражение «Варшава – нужно – бегущими» отбросим как набор слов, не представляющий собой предложения, а потому не могущий быть ни истинным, ни ложным. Если же предложение верно синтаксически, а все же понять его трудно или совсем нельзя, например «Балахон моросит треугольно», мы тоже не можем заняться обсуждением его логической ценности. 17) В языке наследственности синтаксическая правильность не может быть соединена с логической неправильностью, потому что синтаксис этого языка и есть его логика. И то и другое – и синтаксис, и логика – образуют некое единство и либо оба существуют, либо оба вместе исчезают. Такого же, что неверно и логически, и синтаксически, в этом языке вообще невозможно артикулировать, потому что это означало бы вместе с тем и попрание физических законов, то есть нечто совершенно очевидно невозможное. Отсюда не следует, что артикуляционный процесс не может резко нарушаться. Следует только то, что если он нарушен, то возникшее в результате уже не есть генная артикуляция, но некое физико-химическое «создание», лишенное «статуса генетической фразы». Впрочем, такой статус иногда сразу нельзя распознать. 18) Семантика естественного языка синхронна по отношению к его артикуляции, потому что логическая и синтаксическая правильность фразы распознается посредством ее восприятия, необходимым образом при этом подразумеваемое. Восприятие фраз этого языка сразу же показывает, значимы они или не значимы. Напротив, семантика генетического языка работает «с отсрочкой». Что в нем было «верным синтаксически и логически», а что существовало лишь на «внесемантическом» основании (просто «так получилось») – всё это распознается только впоследствии, когда фенотип будет тестирован на «истинно» и «ложно». Это тестирование и снабжает генетическую фразу соответствующим значением. Будучи эмпирическим и основанным на действиях, естественный экологический тест, как говорится, «верен, как могила» – это некая прагматическая «гильотина истины и лжи». Семантик по самой своей природе – логический эмпирик. Потому что так же, как логический эмпирик, семантик признает тот принцип, что смысл «фразы» – это способ ее проверки. Чего нельзя проверить в поле тестирования экологической ниши, то ничего и не значит. Так обстоит в природе – в мире, населенном животными. Культура – это место, где значения могут сбросить с себя зависимость от природы. В культуре смыслы приобретают автономность, которая, впрочем, кончается там, где кончается человеческий мир, то есть обустроенный человеком и понимаемый им мир. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|