|
||||
|
Что? «Книга – это вопрос или ответ?» Вопрос первый Как начать? Приходилось ли вам перебирать стопки известных книг в поисках тех, которые начинаются с вопроса? Такие ведь сложно найти, не правда ли? О чем говорит нам тот факт, что ни библия капитализма, «Исследование о природе и причинах богатства народов» Адама Смита, написанная в восемнадцатом веке, ни библия коммунизма, «Капитал» Карла Маркса, созданная в девятнадцатом, ни, если уж на то пошло, сама Библия не начинаются с вопроса? Ведь если не начать с вопроса, как найти ответ? «Предположим, никто не задал вопроса, – сказала Гертруда Стайн, – что же тогда будет ответом?» Не нужны ли вопросы для получения ответов? Можем ли мы доверять ответу, который дается на незаданный вопрос? Ответ без вопроса – не так ли Альбер Камю определил волшебство: «способ получения ответа «да» без необходимости задания четкого вопроса»? Действительно ли в литературе наблюдается недостаток вопросов или это отчасти потому, что мы их не замечаем? Используем ли мы знак вопроса, потому что без него неспособны опознать вопрос? Была ли Гертруда Стайн не согласна, когда спрашивала: «Вопрос есть вопрос, кто угодно может понять, что вопрос является вопросом, так зачем добавлять знак вопроса, если он и так содержится в том, что уже написано?» Не так ли я сам всегда думал о восклицательных знаках?!? Почему мы читаем книги или, как спрашивает Вирджиния Вулф в «Комнате Джейкоба», «Что мы ищем в миллионах страниц?» Можно ли спорить с тем, что все книги задумываются как ответы, несмотря на то что лишь в немногих формулируется вопрос? Является ли поиск ответов такой же неотъемлемой частью человеческой природы, как охота стаями у волков или сезонная миграция у китов? И не должны ли мы задавать вопросы для получения ответов? Разве не стремятся все на свете утверждать, не раздумывая над сомнениями? «Почему бы нам не относиться к вселенной как к первоисточнику?» В чем заключается вызов, брошенный в 1841 году Ральфом Уолдо Эмерсоном вопросом, начинающим эссе «Природа»? Для достижения такого отношения не должны ли мы снова задать те великие вопросы, которые задавались ранее? «Почему бы, – спрашивает Эмерсон, – нам не иметь поэзию и философию озарения, а не традиции и религию получаемых нами откровений, а не их историю?» Не потребует ли такой новый и оригинальный способ мышления великой способности задавать вопросы? Почему мы здесь? Почему все это здесь? Почему мы умираем? Что есть смерть? Что означает бесконечность внешнего пространства и что за пределами бесконечности? Для чего зима и весна? В чем значение полета птиц, почему материя разлагается и чем наша жизнь отличается от жизни комара? Есть ли конец этим вопросам или расспрашивание столь же бесконечно, как и пространство? Достаточно ли наше умение задавать вопросы для этой задачи или нам стоит положиться на лучших мастеров задавать вопросы, что были до нас? Почему Платон – тот редкий мыслитель, который начинает с вопроса? Разве не начинает мозг мгновенно работать, столкнувшись с вопросом, к примеру, в начальных строках «Законов»: «Бог или кто из людей, чужеземцы, был виновником вашего законодательства?»[1] Не приведет ли такой вопрос к всеобъемлющей дискуссии о правительстве и законах, их назначении, власти и границах применения? Что такого запоминающегося в писателях, которых мы называем великими мыслителями? Не выделяет ли их из общего ряда именно то, что они задают великие вопросы, и качество этих вопросов? Есть прекрасные писатели, которые не задают серьезных вопросов, но считаются ли они великими мыслителями? «Почему я не могу найти ничего, кроме Большой Медведицы?» Вопрос второй Сколько? Каким был первый вопрос? Был ли он «Где еда?»? И если так, означает ли, что именно «где?» стало в некотором смысле первым вопросом? Сводится ли все к основам, которым учат всех начинающих журналистов, – что существует всего шесть вопросов: Кто? Что? Когда? Где? Почему? Как? Неужели действительно считается, что ответы на эти шесть вопросов дадут завершенный материал? И если это единственные вопросы, то все остальные – лишь украшательство? «Чем я отличаюсь от пчелы?» Вопрос третий Как? В мире, который кажется лишенным абсолютно достоверных фактов, как можем мы делать декларативные заявления? Не рискуем ли мы в один прекрасный день спросить, как делает полковник Брэндон в романе Джейн Остин «Чувство и чувствительность», «Когда я потратил так много времени, убеждая себя, что я прав, нет ли повода опасаться, что я ошибаюсь?» Как мы можем знать хоть что-нибудь наверняка? Разве наши верования и мнения не подвластны изменениям и разве, как говорил Марсель Пруст, не «столь же вечно изменчивы, как само море»? Правда ли, что, как писал Пруст, «все наши решения принимаются в состоянии ума, которое тут же проходит»? Или я полностью ошибаюсь? Кстати, не этот ли вопрос мы так часто забываем себе задать? Имеем ли мы твердую почву под ногами только тогда, когда задаем вопросы? И, несмотря на это, разве не произносит каждый из нас больше утверждений, чем задает вопросов? Не потому ли мы ничего не знаем наверняка? Может быть, именно на это намекал французский философ семнадцатого века Рене Декарт в «Рассуждении о методе», когда ставил под сомнение свое существование? Если мы не можем ничего знать наверняка, как нам понять, что мы хотя бы существуем? Не был ли его вывод «Cogito ergo sum» – «Мыслю, следовательно, существую» попыткой ответа на этот вопрос? И не был ли этот вопрос утверждением того, что акт задавания вопроса является достаточным доказательством вашего существования? Но тогда не следует ли из этого, что люди, не задающие вопросов, не имеют доказательств своего существования? Не может же мешать вашему существованию отсутствие у вас доказательств этого? Но разве не увереннее мы станем себя чувствовать, если будем спрашивать хотя бы для наличия доказательства? С другой стороны, насколько велика вероятность того, что люди, которые не задают вопросов, вовсе не беспокоятся, существуют они или нет? Вопрос четвертый Почему? Не представил ли другой философ девятнадцатого века, немец Фридрих Ницше, совсем другую концепцию основополагающего вопроса, когда спросил: «Почему я такой мудрый?» Или это был вопрос Декарта, только заданный на немецкий, а не на французский манер? Или вопрос Ницше – версия девятнадцатого века вопроса Декарта семнадцатого столетия? В какой степени Декарт был французом? Почему все самые важные его работы были написаны после того, как он осел в Голландии? Может, Голландия сделала его таким? И опять же, почему рожденный в Германии Ницше настаивал, что он самом деле поляк? Ответил ли Ницше на свой вопрос? Если нет, то не потому ли, что был настолько мудр? Не задал ли он много больше вопросов, чем дал ответов? Не начал ли он свою автобиографию, «Ecce Homo», вопросом, кто он такой? И автобиография ли это, если он так и не ответил даже на этот вопрос? «Почему я думаю, что не одинок?» Мог ведь он задать другой вопрос: почему я такой сложный? Мог ли этот вопрос быть прочитан разными способами, не все из которых оказались бы правильными? Может, тот факт, что в его фамилии на две согласные приходится всего одна гласная и, более того, пять согласных идут подряд[2], и делает Ницше сложным? Или из-за этого сложно всего лишь правильно писать его фамилию? Не потому ли, что Ницше был философом, он задал так много вопросов и дал так мало ответов? Являются ли философия и религия двумя путями задавания вопросов? Или эти пути ведут в противоположные стороны? Почему Ницше, философ, так не любил религию? Ему не нравились ее вопросы или он просто презирал ее ответы? Не поэтому ли он написал: «Бог – необдуманный ответ»? И почему он продолжил, сказав, что Бог – это «образец бестактности по отношению к нам, мыслителям – по сути своей, грубый нам запрет: вы не должны думать!»? Может ли человек с ограниченным количеством ответов иметь безграничное множество вопросов? Почему, к примеру, Ницше спросил: «Разве когда-нибудь простудилась женщина, умевшая хорошо одеться?» И почему человек, задававший так много вопросов, настаивал, что ему не нужны ответы? Почему он сказал: «Есть много того, чего я не хочу знать»? Знаменательно ли, что большинство историков пришло к выводу: Гитлер лгал, когда говорил, что читал Ницше, в отличие от Ричарда Никсона, который действительно его читал? Почему Ницше бесконечно спрашивал: «Меня поняли?» Знал ли он, что мыслителя, отринувшего Бога, религию и мораль – «философствующего молотом», как он сам это называл, – можно будет легко использовать во зло? Когда он писал «Однажды с моим именем будут ассоциироваться воспоминания о чем-то ужасном – о кризисе, равного которому не бывало на земле, о глубочайшем противоречии совести», предвидел ли он Гитлера и нацистскую резню, проходящую под цитаты из его сочинений? Справедливо ли это? Можно ли винить Карла Маркса за Иосифа Сталина? Можно ли винить Адама Смита за баронов-разбойников? Можно ли призвать Джорджа Вашингтона к ответу за Джорджа У. Буша? Если после прочтения этой книги кто-нибудь начнет сводить всех с ума, ограничивая все общение вопросами и никогда не давая ответов, будет ли в этом моя вина? Можно ли винить за неправильное использование идеи ее автора? Можно ли винить вопрос за неверный ответ? Если важно задавать вопросы, то столь ли важно отвечать на них? Нет ли у задавания вопросов собственной ценности? Но есть ли вопросы, которых не стоит задавать? А если их задают, всегда ли стоит на них отвечать? Не является ли брак теми взаимоотношениями, при которых вопросы иногда не должны задаваться или хотя бы не должны получать ответов? В фильме 1942 года «Касабланка» Пол Хейнрейд спрашивает свою жену, Ингрид Бергман: «Дорогая, тебе было одиноко, когда я был в концентрационном лагере?» – не замечательный ли это пример вопроса, которого не стоит задавать? Как объяснял немецкий философ девятнадцатого века Артур Шопенгауэр тот факт, что природа никогда не дает ответов на наши вопросы? «Может ли причина ее отказа отвечать быть в чем-либо еще, кроме того, что мы задаем неправильные вопросы?» Может, именно поэтому некоторые вопросы никогда не получают ответов? Всегда ли вопрос – поиск ответа? Не задают ли иногда писатели самые очевидные вопросы, отправляя читателя искать ответ, который сами уже знают? Не этим ли занимался Жан-Жак Руссо – великий любитель вопросов, – когда спрашивал: «В темницах живут спокойно, но значит ли это, что в темницах хорошо?» И не этим ли занималась в 1831 году рабыня из Вест-Индии Мэри Принс, когда диктовала и публиковала свои размышления о рабстве, чтобы народ Англии мог наконец-то услышать о рабстве от раба? У нее не было никаких сомнений в своей оценке рабства, так для чего тогда она задавала следующие вопросы?
Что должно произойти, когда читатель попытается ответить на такие вопросы? Как хорошо Мэри Принс, не умевшая написать ни единого слова, умела использовать вопросы, понимала силу слова «почему»? Почему слово «почему» так часто используется в борьбе с идеей рабства? Может ли «почему» быть ироническим, как в поэме «Жалоба раба» гаитянского поэта девятнадцатого века Массийона Квакоу, когда он спрашивает: «Почему я негр? О, почему я чернокожий?» И может ли оно также быть, как показала Мэри Принс, вызывающе риторическим, как в поэме «Гетто» гваделупского поэта двадцатого века Ги Тирольяна: «Почему я должен ограничить себя «Понятнее ли я этой картины?» Вопрос пятый Что? Может ли быть так, что менее важно знать, каким был первый вопрос, чем то, каким будет последний – окончательный вопрос? Если любители «кто» – сплетники, «когда» – нетерпеливые, «почему» – мечтатели, «где» – потерянные и «как» – прагматики, то не те ли, кто предпочитают «что», добираются до сути вещей? Что я такое говорю? Что это за книга? Что есть книга? Не более ли фундаментален вопрос «что есть письмо?», чем заданный Джорджем Оруэллом «почему он пишет?»? Не побеждает ли вопрос «что?» вопрос «почему?»? Что лежит в основе интеллектуального поиска? Вопрос «что?»? Если так, то, может быть, стоит первое предложение этого абзаца читать как утверждение? Кто-то может сказать, что «почему?» – это основной вопрос науки, но не является ли научное «почему» просто гипотезой, которая ведет к достижению настоящей цели науки, ответа на вопрос «что?»? Не так ли и с историей, которая кажется наукой о «когда», в то время как она в конечном счете о том, «что»? Если, как считает историк Маргарет Макмиллан, «минимально необходимую основу рассказа о прошлом представляют собой» вопросы «Что произошло и что за чем следовало?» – не значит ли это, что на самом деле нам нужно знать, «что»? Когда Маркус Гарви хотел полностью изменить историю и имидж чернокожих, не выбрал ли он в качестве названия для эссе «Кто и что такое негр?»? Не означает ли, что «кто» в руках революционера ведет также и к «что»? Предполагаете ли вы, что поэт будет любителем «почему»? Тогда почему великий испанский поэт Федерико Гарсия Лорка был таким хроническим любителем «что»? Почему это испанское слово, «que», постоянно попадается в начале его предложений? Не задавал ли он основного вопроса поэта, когда писал: «Я думаю, в чем смысл чернил, бумаги и поэзии?» Когда умирающий муравей грустно произносит «я видел звезды», что отвечают другие муравьи? «Que son las estrellas?» – «Звезды? Что это значит?»[3] Почему, если уж на то пошло, улитка, такое простое, элементарное животное, часто встречается в его поэмах? Почему он написал: «Они принесли мне улитку./ Внутри она поет/ зеленый, словно карта, океан»? И почему описывал осень «С маленькими белыми улитками»? Любил ли Гарсия Лорка «что», потому что он подвергал сомнению простые, основополагающие вещи? Не это ли определение любителя «что»? Делает ли это его опасным? Не потому ли Франко, боровшийся за установление фашистской диктатуры, приказал его убить? И если кажется очевидным, что полицейские государства не любят задающих вопросы, нет ли у них особенного недоверия к тем, кто задает вопрос «что»? Предсказал ли Лэнгстон Хьюз в поэме 1951 года десятилетия городских волнений, спросив «что?» – «Что происходит с отложенной мечтой?» Не был ли Хосе Марти, отец кубинской независимости и настоящий бунтовщик, также и великим любителем вопроса «что»? Не спрашивал ли он в статье, хвалившей другого бунтовщика, Ральфа Уолдо Эмерсона: «Отчего человек, который сам себе хозяин, не смеется над королем?» Это ли не опасный человек? О чем он спрашивал своего генерала, Максимо Гомеса, который, как он боялся, мечтал о военной диктатуре? «Что такое мы, генерал?» Что? «Мы героические скромные слуги идеи, сжигающей наши сердца, верные друзья страдающей нации? Или мы храбрые и обласканные фортуной «каудильо», с хлыстом в руке и шпорами на сапогах готовящиеся принести народу войну, чтобы завладеть им?» Что? Почему «что» настолько существенен? Что в этом «что»? Что происходит, когда в начале девятнадцатого века Жан Ансельм Брийя-Саварен в своей великой книге о еде, «Психология вкуса», задает вопрос: «Усваиваются ли трюфели?» Разве это не подходящий вопрос, который стоит задать, прежде чем есть трюфели? Но не важнее ли его более ранний вопрос: «Что понимается под словом «еда»?» Но не вопрос ли «что это?» является основным, когда мы говорим о еде? Почему мы его все время слышим в израильских продуктовых магазинах? «Mah ha zeh?» Что это? И почему все время слышим в ответ другой вопрос: «Mah?» «Что это?» «Что?» Любят ли израильтяне «что» от природы? Они – тот народ, который подвергает сомнениям основы? Является ли самый часто задаваемый вопрос самым важным, и если да, не значит ли это, что израильтяне верят, что самый важный вопрос – это «что»? Может быть, именно поэтому они целыми днями бродят, постоянно спрашивая: «Mah? Mah?» – «Что, что?» Приводит ли это спрашивание хоть к чему-нибудь? Или «что» – это не вопрос, а утверждение? Или они просто думают, что «что?» было первым вопросом? Тогда почему они не идут дальше? Не потому ли, что на «что» они так и не получили адекватного ответа? Разве не важен вопрос «почему?»? Но не оставляет ли он нас беззащитным перед получением ответа в духе Талмуда: «Почему нет?» Может, это просто отрицательная форма того же вопроса? Или это положительная форма? Может, израильтяне предпочитают спрашивать «что?», потому что они знают, что даже Талмуд не сможет вернуть им этот вопрос тем способом, которым он поступает с «почему?»? «Как это объяснить?» Вопрос шестой И? Но разве не были евреи всегда великими любителями вопросов? Не является ли Талмуд, особенно его часть Гемара, написанная около 500 года, примером того? Зачем постоянно задавать вопросы? Потому ли, что Талмуд – это попытка собрать все раввинские учения, стиль которых предполагает задавание вопросов? Или раввины учат таким образом, потому что так написан Талмуд? Когда я спросил раввина, почему Талмуд объясняет отцам, как им учить сыновей плавать, почему он ответил мне вопросом: «Ответом в духе Талмуда будет: а почему нет?» Почему Талмуд дает ответы в форме вопросов? К примеру, почему Талмуд говорит: «Кто мудр? Тот, кто учится у всех»? Не проще ли было бы сказать, «Мудр тот, кто учится у всех»? Сколько подобных вопросов и ответов в Талмуде, включая: «Кто богат? Тот, кто рад своей доле», «Кто герой? Тот, кто победил свои желания»? Совпадение ли, что Хаггада, руководство к пасхальному седеру[4], задуманное в тот же период, что и Талмуд, объясняет смысл праздника детям через задание четырех ритуальных вопросов?[5] И почему мы всегда ссылаемся на «четыре вопроса», в то время как на самом деле их пять? Не потому ли Талмуд задает так много вопросов, что одним из тех, кто стоял у его истоков, был Гилель[6], великий раввин первого века, который сам по себе был большим любителем вопросов? И нет ли весомого повода помнить некоторые его вопросы до сих пор? «Если я не за себя, кто будет за меня? А если я только за себя, кто я? И если не сейчас, то когда?» Это лучшие его вопросы? Или они просто наиболее знамениты? Почему Талмуд использует другое слово для вопроса, чем «sheeilah», древнеивритское обозначение вопроса, используемое в Торе и происходящее от испрашивания подарка? Почему Талмуд использует слово «kushiya», от ивритского «kusheh», означающего «тяжелый»? Это тяжело, как тяжела скала – нечто по своей природе твердое и нерушимое, от чего можно только откалывать по кусочку? Или Талмуд намекает на то, что ответ нужно заработать? Или Талмуд говорит о том, чему когда-то учили молодых газетных репортеров – что вопросы должны быть сложными? Но захотят ли газеты следовать Талмуду до конца и говорить, что ни на один хороший вопрос нельзя ответить полностью? Не благодаря ли столетиям талмудического мышления в идише голос говорящего повышается к концу предложения, заставляя нейтральные утверждения звучать вопросами? А также не поэтому ли в идише так много однословных вопросов? «Ну?» в значении «ну?» или «азой?» в значении «и?»? «Не стоит ли взглянуть на это пристальнее?» Вопрос седьмой Ну? О чем говорит тот факт, что так много по-настоящему великих любителей вопросов происходит из древних цивилизаций? Теряем ли мы способность задавать хорошие вопросы? Или мы потеряли понимание того, что знание начинается с вопроса? Удивительно ли, что китайцы, претендующие на то, что первыми изобрели практически все на свете, задавали хорошие вопросы? Может, это они изобрели вопрос? Кто скажет? Кстати, а почему бы им на это не претендовать? Появилось ли мастерство задавания вопросов раньше, чем «Аналекты» Конфуция, написанные за тридцать с лишним лет между шестым и пятым веком до н. э.? Имеет ли значение, что и сам Конфуций старше «Аналектов», так как те были записаны позже его последователями? Возможно ли, что Конфуций задавал куда более удачные вопросы, чем те запомнили? И кто на самом деле: Конфуций или его последователи – создали стиль китайской мысли, основанный на формулировании великих вопросов? Использовался ли этот стиль в дискуссиях мудрецов, поддерживаемых правительством, потому что на одной из сторон таких дебатов всегда были последователи Конфуция? Когда император-подросток Чжао-Ди династии Хань, организовавший дискуссию шестидесяти мудрецов в 81 году н. э., спросил конфуцианцев, каким образом государство должно повышать доходы, почему конфуцианец ответил: «А почему ваше величество использует слово «доходы»?»? Когда он спросил, как государство должно финансировать войска, почему конфуцианец ответил: «А для чего нам войска?»? Не использование ли вопросов превратило эту дискуссию, якобы об осмысленности государственных монополий на соль и железо, в столь всеобъемлющее обсуждение правильного государственного управления, что его изучают до сих пор? Не метод ли ответов с помощью все новых вопросов позволил этой дискуссии продолжаться? И вообще говоря, не прекращают ли дискуссию ответы с помощью ответов? Насколько влиятельной в китайской мысли была эта привычка излагать идеи вопросами? Не начал ли Го Си тысячелетие спустя свое знаменитое эссе о пейзажах «Великий смысл лесов и потоков» вопросом: «Отчего благородный муж любит горы и воды?»[7] Не является ли все остальное эссе ответом на него? Не может ли даже названное Иисусом «золотым правилом» быть прослеженным к древнему китайском вопросу? Когда это золотое правило было лучше всего сформулировано? Тогда ли, когда Иисус представил его апостолам в качестве правила, согласно Евангелию от Матфея, «как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними»? Или когда раввин Гилель, с чьими трудами Иисус был знаком, с его помощью объяснил всю Тору в ответ на требование сделать это за время, которое его собеседник может простоять на одной ноге? Или оно было наилучшим образом представлено в четвертом веке н. э. китайским философом – противником конфуцианства Мо-цзы, который сформулировал его в качестве вопроса: «Если каждый человек будет считать других такими же, как он сам, кто навлечет боль и страдания на других?» И не показывает ли этот переход – от вопроса через загадку к правилу – исторический сдвиг от вопросов к более жестким суждениям? Не уводит ли он нас от рационального выбора, основанного на свободной воле, к послушному ответу на моральную команду? Какое общество сильнее: то, где люди действуют, руководствуясь здравым смыслом, или то, в котором они действуют так, как полагается? Задают ли вопросы более молодые религии? Где вопросы протестантизма, одной из новых и наименее обрядовых религий? Не начинает ли кантата, вокальное произведение, исполняемое хором, протестантскую службу вопросом в еврейском стиле? И не полны ли вопросов ошеломляюще прекрасные кантаты Баха на слова немецкого лютеранского поэта и богослова Эрдмана Ноймайстера? Не стоит ли в самом начале Кантаты № 8 один из самых больших вопросов: «Liebster Gott, wann werd ich sterben?» – «Боже мой, когда же я умру?» Вопрос восьмой Где? Где находится Персия и почему она так больше не называется? Что лучше иллюстрирует отсутствие понимания Ирана Западом, чем тот факт, что мало кто на Западе знаком с единственной важной книгой иранской литературы, «Шахнаме»? Почему эта книга, мощная эпическая поэма о доисламских королях Персии, которую поэт X века Абдулькасым Фирдоуси писал большую часть своей жизни, начинается вопросом? «Что сказывает нам дикхан-сказитель / О том, кто первым молвил: «Я властитель»?»[8] Начинается ли он вопросом потому, что его ответ – о первом царе известно очень мало? Как лучше начать 900-страничную эпическую поэму? Может ли утверждение открыть труд такого масштаба? Какое утверждение справится с подобной задачей? Не является ли вопрос единственным честным способом приняться за историю, которая началась в незапамятные мифические времена? Если мы готовы признать, что мало что знаем о них, не будет ли ложью начать с утверждения? «Куда я иду?» Сколько американцев знает хотя бы, где расположен Иран? Не от простого ли неумения задавать вопрос «где», не из-за плохого ли знания географии происходит часто замечаемое неумение американцев понимать мировые события? Но, с другой стороны, не проводят ли люди слишком много времени, спрашивая «где»? Где сделано? Где вы родились? Где должна быть проведена граница? Не происходят ли расизм и национальный экстремизм в значительной степени от траты слишком многого времени на вопрос «где»? Тем не менее не является ли часто важным знать «где»? Разве не тревожен тот факт, что многие молодые люди, которых посылают воевать за границу, даже не знают, где те страны? А если приближается разрушительный ураган, то неплохо бы знать, где он ударит? Если нам звонят и мы не знаем, где находится звонящий, не является ли «где» хотя бы вторым вопросом? Не спрашиваем ли мы «кто» и потом «откуда»? Кто это? Откуда вы звоните? Можем ли мы в полной мере понять разговор, не зная для начала, откуда звонок? Не определяет ли «где» необходимый для понимания контекст? Удивительно ли, что Томас Мертон, монах-траппист, изучавший азиатские религии, и великий любитель вопросов, часто спрашивал «где»? Не естественно ли, что такой искатель, как Мертон, задает этот вопрос, размышляя над загадкой о небе и земле, которые могут все, но не делают ничего? «Где человек, что может достичь И не было ли у Мертона других вопросов «где», таких как «Где Дао?» и «Куда ушло ваше благородство?»? Если вы сможете ответить на этот вопрос, не будете ли вы знать многого о себе? Но не был ли основным вопросом его семидесяти книг вовсе не «где», а «Достоин ли я подражания?»? Вопрос девятый Когда? Не правда ли, что несмотря на то, что войну начинают, как правило, с декларации, диалог, включая тот, которым неизбежно заканчивается война, правильнее всего начинать вопросом? Так, может, вообще начинать с вопроса? Может ли использование вопроса вместо декларации избавить от войны? К примеру, если бы в 1776 году Томас Джефферсон написал «Вопросы о колониальных узах», а не «Декларацию независимости», не привело бы это к лучшим результатам, не предотвратило бы восемь лет кровопролития? Не потому ли Джефферсон начал с «Когда», пускай и не в вопросительной форме, что «Когда?» – любимый вопрос нетерпеливых революционеров? Или называть революционеров нетерпеливыми избыточно? «Когда?» Что, если вместо «Когда ход событий приводит к тому, что один из народов вынужден расторгнуть политические узы, связывающие его с другим народом» он начал бы с «Когда в ходе событий становится необходимым одному народу расторгнуть политические узы, связывающие его с другим народом»? Но хотел ли он играть в старую игру, пытаясь получить от англичанина ответ на вопрос? Не была ли Декларация основана на знании, что англичане не используют утвердительных предложений – что лучшим ответом, на который он мог надеяться, был бы: «Может быть, теперь самое время, как полагаете?» «Чем это закончится?» Вопрос десятый Не так ли? Если есть народ, который довел до совершенства мастерство беспричинных вопросов, то не британцы ли это? Или только англичане? Как они ухитряются все превращать в вопросы? А они это делают, не так ли? Может быть, падение Империи научило их, что в мире нет ничего, в чем можно было бы быть уверенными? И если так, то не лучше ли спрашивать, чем констатировать? Но почему мне кажется, что англичане, как и французы, вовсе не интересуются ответами, а спрашивают только потому, что полагают это проявлением хороших манер? Считают ли они повествовательные предложения грубыми? Не состоит ли случайный разговор на лондонской улице целиком из вопросов? «Как дела?» «А ваши?» «В некотором роде ужасный день, вы не находите?» «Ну, дождь шел всю неделю, не правда ли?» «Просто ужасно, как полагаете?» «Да, не так ли?» «О, не становится ли поздно?» «Разве?» «Мы же не можем провести весь день в болтовне, не правда ли?» «Однако было бы замечательно, если бы могли, так ведь?» Это только мое воображение или здесь присутствует скрытая попытка доказать собственное превосходство? Пытаются ли оба собеседника заставить друг друга произнести утвердительное предложение? Почему? Чтобы выяснить, чьи манеры лучше? Вопрос одиннадцатый Рабы? К чему это привело? Стоило ли оно того? Как это произошло? Как мы могли это остановить? Должно ли быть столько смертей? После войны задают так много вопросов, не правда ли? Не самый ли значимый из них: «Ну и что мы будем делать теперь?» Или: «Как нам это оправдать?» Или тот, который всегда задает простой солдат, как, к примеру, в книге Нормана Мейлера о Второй мировой войне, написанной в 1948 году, «Нагие и мертвые»: «Напрасно ли умирают солдаты?» Как так может быть, что этот вопрос задают после каждой войны и на него все еще нет ответа? Не потому ли, что ответ будет означать конец войны? Или солдаты не перестают отвечать на него, но никто не хочет знать их ответа? Не потому ли никто не хочет ничего слышать от рядовых – они присутствуют на парадах, но не на интервью? «Есть здесь еще что-нибудь?» Можно было бы ждать, что после Второй мировой будет задано немало вопросов, не так ли? Когда в 1946 году собрали книгу «Сокровищница для свободного мира», вклад в которую внесли лидеры и писатели со всего мира – но не простые солдаты, конечно, – с предисловием Эрнеста Хемингуэя, приходило ли вам в голову, что эта книга должна была быть полна вопросов? Так что спросил Шарль де Голль о новом мире, который предстояло построить? «Как можно представить его без Франции?» Но когда так уместно названный де Голль[9] говорил о Франции, не имел ли он в виду прежде всего себя? Когда в той же самой книге поэт Карл Сэндберг вспоминает слова Линкольна, «Мы должны освободить себя от рабства», не спросил ли он, а что означает это благородное пожелание? И что такое рабство? И кто такие рабы? Но на момент окончания Второй мировой войны удивительно ли, что лучший вопрос пришел от немца, Томаса Манна? И не был ли он всегда большим любителем вопросов? Не спрашивает ли он во вступлении к своему 700-страничному роману «Волшебная гора», действие которого разворачивается в туберкулезном санатории, где ничего не происходит: «Когда же время при изложении какой-нибудь истории летело или тянулось по подсказке пространства и времени, которые нужны для ее развертывания?»[10] И не начинает ли он свой столь же длинный роман «Будденброки» вопросом: «Что сие означает?» И не основной ли это вопрос? Может ли быть, что в 1946 году Манн задал самый важный вопрос: «Как же теперь относить себя к нации, работать в духовной традиции нации… от отчаянной, страдающей манией величия попытки которой стать нацией так сильно пострадал весь мир!»? Почему тем не менее он закончил этот вопрос восклицательным знаком? И теперь, по прошествии 60 с лишним лет, после Вьетнама, Боснии, Руанды, Ирака и Афганистана, не столь же уместен этот вопрос, как заданный Сэндбергом в 1946-м? «Был ли я, был ли ты слишком молчаливым? Вопрос двенадцатый А? Почему Эрнест Хемингуэй любил начинать рассказы вопросом? Делает ли это его любителем вопросов? В чем была цель этих вопросов? В том, чтобы навести на новые вопросы? Когда читатель, как писатель, начинает с вопроса? На какие вопросы провоцировали вопросы Хемингуэя? Почему он начинает «Недолгое счастье Френсиса Макомбера» с «Вам лимонного соку или лимонаду?»? Или «Пятьдесят тысяч» с «Как дела, Джек?»? Или «Сегодня пятница» с «Красное пил?»? Или «Перемены» с «Ну, – сказал молодой человек. – Так как же?» «Что случилось с моим мозгом?» Подводит ли Хемингуэй читателя с самого начала этих рассказов к вопросу: «Так как же?» Или: «Как дела?» Не спрашивает ли затем читатель: «Ну и что ты хочешь этим сказать, Хем?» Другими словами: «А?» Что это за вопрос: «А?» Почему это слово существует? Не служит ли его существование подтверждением важности задавания вопросов? Не говорит ли это о том, что даже если вы не знаете, о чем спросить, в вопросе все равно есть своя ценность? «Почему я?» Вопрос тринадцатый Это к несчастью? Почему тринадцать считается несчастливым? Предположим, вы не верите, что оно приносит неудачу, или вы вообще не верите в удачу? Не слово ли «верить» здесь самое главное? Не означает ли вера то, что вы не знаете наверняка? Как мы можем знать наверняка хоть что-нибудь? Если бы могли, нужны ли нам были вопросы? Если бы могли, нужна ли нам была удача? Что такое удача? Есть ли смысл с этим играть? Принимая во внимание все риски и неуверенность, не перейти ли нам к четырнадцатому? «Есть там кто-нибудь?» Вопрос четырнадцатый Бруклин? Не забавно ли, что великий создатель образа Америки, который слышал ее песни, Уолт Уитмен, был уроженцем Бруклина, места, по мнению многих, имеющего мало общего с Америкой? Есть ли какая-нибудь связь между возможностью определить Америку, слышать ее песни и его стремлением задавать вопросы? Не начал ли он с вопроса: «Что есть Америка»? Не этот ли вопрос часто задают жители Бруклина? Не было ли чего-то основополагающего в вопросах Уитмена? Не поэтому ли я, как писатель, помню его стихотворение «Кто я?»? «Кто я, как не ребенок, радующийся звуку своего имени?» Но, будучи писателем, не задавал ли Уитмен куда более важные вопросы, такие как: «Ради чего, вы думаете, я берусь за перо? И как одним словом ответил на это Уитмен? Какой была следующая строчка? «Нет» – не так ли? Не гонит ли нас страх быть никем? Страх ответа на вопрос: «Кто я такой?» Не поэтому ли, сталкиваясь с высокомерием, мы задаем вопрос: «Что ты о себе возомнил?» Разве хоть кто-нибудь сможет ответить на этот вопрос? Но нет ли еще худших вопросов? Даже если вы поймете, что вы просто никто, будет ли это так ужасно? Ведь это все равно несравненно лучше, чем не существовать вовсе? Так ли уж плохо быть никем среди себе подобных? Не об этом ли думала поэтесса Эмили Дикинсон, когда написала стихотворение «Я – никто. А ты – тоже таков?»? «Я – никто. А ты – тоже таков? «Кто это?» Вопрос пятнадцатый Кто? Можно, я признаюсь? Важно ли, что, будучи студентом, я неправильно записал имя Данте Габриэля Россетти, решив, что это Габриэла Россетти, что это женщина? А что мы вообще знаем о Данте Габриэле Россетти? Был ли он британским поэтом, несмотря на то, что его итальянские родители назвали его в честь итальянского поэта? И считать ли его поэтом, если больше известны его живописные произведения? Можем ли мы называть его поэтом хотя бы на основании того, что поэт – это тот, кто должен задавать вопросы? «Что без неё то зеркало? Пустой Разве поэты не задают вопросов? Не спрашивал ли Джон Китс – почему? «Смеялся я сейчас – но почему?»[14] Не спрашивал ли где? «Где песни дней весенних, где они?»[15] и «Погоди, недотрога! КУДА ты спешишь И кроме всего, кто? «Кто смеет мне сказать: «Иди» иль «Стой»? Но не поднимает ли простое цитирование Китса вопрос «кто»? Кто может цитировать Китса и быть уверенным, что это не Шелли? Не потому ли так важно быть уверенным, что обязательно найдется кто-нибудь, кто скажет: «Нет, это же Шелли»? Хотя умнее было бы спросить: «А не Шелли ли это?» Как различить двух английских поэтов эпохи романтизма, которые жили в одно и то же время и оба умерли очень молодыми? Не задавал ли Шелли вопросов, подобно Китсу? Не спрашивал ли он как? «Как сможет хоть когда-нибудь такой, как я, И не потому ль? «Не потому ль ты так бледна, Но любил ли он вопросы в той же степени, что и Китс? Ведь даже в поэме Шелли «Вопрос» (это ведь Шелли, да? Не Китс?) спрашивается куда больше, чем просто в самом конце кому отдать букетик? Можем ли мы сказать, что по-настоящему задавал вопросы именно Китс? Или, может быть, более существенный вопрос «кто» задал испанский поэт знаменитого «поколения 1898» Антонио Мачадо, когда сказал: «Ответь мне – С кем я говорю?» Не раскрыл ли он еще в большей степени вопрос «кто», когда затем спросил: «Какая разница, кто я?» И не подходящий ли это вопрос для человека, чье имя даже длиннее, чем у Токвиля, – Антонио-Киприано-Хосе-Мария-и-Франсико де Санта Ана Мачадо-и-Руис? «Чего она хочет?» Вопрос шестнадцатый Чего хотел Фрейд? Неужели это именно то, что должно случиться с человеком, которого обожали мать, жена и трое дочерей? Что было великим неразрешимым вопросом Зигмунда Фрейда – его «grosse Frage»? Неужели и правда, как он говорил: «Was will das Weib?» – «Чего хочет женщина?» Не относится ли он к тем вечным вопросам, которые всплывают время от времени, к примеру, когда Мэрилин Монро решает выйти замуж за Джо ДиМаждо? Но не жаль ли вам Фрейда? Может, женщина просто хочет найти психоаналитика, который ее понимает? Или это слишком грубое обобщение? Ведь маловероятно, что женщины хотят одного и того же, даже если мужчинам (по крайней мере этому конкретному) казалось, что это именно так, судя по тому, о чем они говорят друг с другом? Читал ли Фрейд Ницше, который интересовался, почему женщину считают глубокой? И не был ли ответ «Потому что у нее никогда не достанешь дна» – тем, который так искал Фрейд?[19] «Так в чем вопрос?» Вопрос семнадцатый Должен ли я? Не Вильям ли Шекспир из всех писателей наиболее знаменит своими вопросами? Не стоит ли после большинства заглавий его произведений поставить знаки вопроса? Много шума из ничего? Все хорошо, что хорошо кончается? И даже Ричард III? – нет ли здесь вопроса легитимности? Если бы Шекспир не ценил в высшей степени вопросы, разве умер бы его Юлий Цезарь с вопросом: «И ты, Брут?» Другой вопрос: несмотря на то, что эти римляне всю пьесу говорят по-английски, то почему вопрос умирающего Цезаря звучит на латыни? Не потому ли, что он настолько серьезен? Когда ты обнаруживаешь, что твой лучший друг участвует в заговоре с целью твоего убийства, не самое ли время начать задавать вопросы на латыни, как полагаете? Почему именно на тему антисемитизма Шекспир дает волю самому длинному потоку вопросов?
Почему так получается, что ни один из этих вопросов на самом деле не требует ответа? Не поэтому ли французы называют антисемитизм «еврейским вопросом»? Или Шекспир просто пытался создать достоверный образ еврея и был согласен со мной, что евреи часто разговаривают вопросами? Какой вопрос у Шекспира самый важный? Тот, который задает принц Гамлет? Быть или не быть? Но в нем ли вопрос? Или это просто более эгоцентричная, или унылая, или искалеченная версия декартовского «cogito ergo sum»? Не в том ли проблема Гамлета, что он заблудился в вопросах? Не тратил ли он слишком много времени на них? А можете вы провести слишком много времени, спрашивая? «Смею ли я съесть друга?» Вопрос восемнадцатый Смею ли я? Не приводит ли нас это неизбежно к Дж. Альфреду Пруфроку Т.С. Элиота? Если бы Т.С. Элиот не предпочитал, чтобы читатели задавали вопросы, поделился ли бы он его полным именем? И почему же еще он начал поэму о Пруфроке на итальянском, если знал, что мы не сможем его понять? И не теряется ли Пруфрок, на чье имя автор только намекает, как и на свое, в вопросах еще в большей степени, чем Гамлет? «Посмею? Разве я посмею?» Почему он бесконечно повторяет этот вопрос? Может ли этот человек хоть что-нибудь решить, хотя бы что съесть или как причесаться? Но если он потерялся в вопросах, как принц Гамлет, то почему он говорит: «Нет, я не Гамлет»? Но не кажется ли по количеству заданных вопросов, что на самом деле это он и есть? Или он говорит всего лишь о том, что его вопросы не дотягивают до уровня гамлетовских? Вопросы не равнозначны? Тогда кто хуже: тот, кто не задает вопросов, или тот, чьи вопросы нехороши? Или размышление над этой загадкой делает меня хуже обоих? Или вопрос «кто хуже?» и есть тот самый вопрос? Вопрос девятнадцатый Куда идешь? «Quo Vadis?» Куда идешь? Почему это важный вопрос для католицизма? Почему Петр говорит «Quo Vadis?» Иисусу? Почему один еврей говорит с другим евреем на латыни? И что мы должны делать с ответом: «Я иду в Рим, чтобы быть распятым»? Не замечательный ли это пример ответа, который только порождает новые вопросы? Не очень ли по-еврейски звучит, когда вы слышите: «Да не волнуйся, я вот сейчас дойду до Рима, и меня там распнут»? Но почему он говорит о Риме, хотя, скорее всего, собирается в Иерусалим, и зачем ему туда идти и быть распятым? Не в этом ли все дело? «Где мы?» Важно ли, что жизнь Иисуса закончилась вопросом? «Боже мой! Для чего Ты Меня оставил?» Придает ли этому вопросу большую достоверность то, что он записан на арамейском, а не на латыни? Или просто этот вопрос лучше того, который задали ему на латыни? Имеют ли ответы лучшие вопросы? Не это ли – настоящая проверка вопроса? Или неполучение ответа является, как считал Шопенгауэр, признаком того, что вы задали неправильный вопрос? Почему Бог его оставил? Правильный ли это вопрос? Верно ли, что это неправильный вопрос для верующего человека, но зато ключевой для агностика? Не было ли у Иова соблазна задать этот вопрос? Не проходит ли разделение на верующих людей и атеистов по ответу на этот вопрос? Если есть Бог, то почему был возможен холокост, резня в Руанде и почему умирают дети? Не это ли основной вопрос религии? А могу я задать другой вопрос? Предположим, история закончилась вопросом Иисуса? Была бы это хорошая история? Было бы создано христианство? Не почувствовали ли лидеры христианства сразу здесь проблему, когда начали объяснять, что на самом деле под вопросом «Для чего Ты Меня оставил?» имелось в виду «В этом моя судьба?»? Не в том ли суть, что он должен был закончить утверждением, а не вопросом? Может ли хорошая история кончаться вопросом? И, конечно, не была ли эта проблема решена тем, что на этом история не закончилась, она продолжилась его воскресением для вечной жизни? Без этого, закончившись вопросом «Для чего Ты Меня оставил?», – к чему все это было бы? Вопрос двадцатый Что мы ненавидим в детях? «Должны ли мы считать ребенка индивидуальностью или объектом, который следует отлить согласно прихотям и капризам его окружающих?» Когда анархистка девятнадцатого века Эмма Гольдман задавала этот вопрос, не спрашивала ли она на самом деле, насколько нам хватает терпения на вопросы? Ведь если предоставить детям свободу выражать свою индивидуальность, то не будут ли они делать это посредством бесконечных вопросов? Были ли вы когда-нибудь рядом с ребенком, который вне зависимости от того, что ему говорили, всегда отвечал: «Почему?» Почему? Почему? Почему? Ужасно раздражает, не так ли? Почему? (Простите?) «Но почему?» Не потому ли, что с таким ребенком ваш труд никогда не кончится и вам придется бесконечно отвечать? Не будет ли это верно и в случае любого неутомимого собеседника – раввина, поэта, философа? Не рискует ли эта книга оставить чувство неудовлетворенности, как жизнь Иисуса, если ее закончить вопросом? Неужели то, что нам нужно, – это вопросы? Или вопросы – лишь средство, а ответы, в конце концов, – цель? И раньше или позже, в данном случае позже, не нужно ли нам утвердительное предложение? Да. Вы так молоды, Ваша жизнь еще в самом начале, и я Вас очень прошу: имейте терпение, памятуя о том, что в Вашем сердце еще не все решено, и полюбите даже Ваши сомнения. Ваши вопросы, как комнаты, запертые на ключ, или книги, написанные на совсем чужом языке. Не отыскивайте сейчас ответов, которые Вам не могут быть даны, потому что эти ответы не могут стать Вашей жизнью. Живите сейчас вопросами. Быть может, Вы тогда понемногу, сами того не замечая, в какой-нибудь очень дальний день доживете до ответа. Райнер Мария Рильке, «Живите сейчас вопросами», «Письма к молодому поэту», Ворпсведе (близ Бремена), 16 июля 1903 года[21] «Будет ли завтра другим?» |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|