II

В первой статье моей я старался объяснить, какими путями и в каких случаях свободолюбие и фрондерство наше находят возможность вредить государству даже и в земской среде, сравнительно столь солидной и близкой к национальной «почве» нашей! Я сказал, что они вредят тем, что по духу переходят беспрестанно за черту легальных форм далеко налево, т. е. не в организующую, а в эмансипационную сторону.

Перейдем к другому новому учреждению, к открытым и гласным судам.

Я сказал еще в этой первой статье, что, несмотря на разрешение цензурным уставом критики самих реформ и новых учреждений, я здесь заниматься этой стороной вопроса не буду...

Я уже упомянул раз, что если принять только современные европейские принципы за непреложные истины социологии, то разумеется – все наши реформы проведены прекрасно; то есть если цель демократизировать и эмансипировать общество русское – есть цель безусловно полезная, то эта цель достигнута новыми учреждениями вполне.

Но я не могу никак заставить себя смотреть на дело так односторонне и пристрастно.

Я позволю себе по крайней мере подозревать такого рода социологическую истину: что тот слишком подвижный строй, который придал всему человечеству эгалитарный и эмансипационный прогресс XIX века, очень непрочен и, несмотря на все временные и благотворные усилия консервативной реакции, должен привести или ко всеобщей катастрофе, или к более медленному, но глубокому перерождению человеческих обществ на совершенно новых и вовсе уж не либеральных, а, напротив того, крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство своего рода, рабство в новой форме, вероятно, – в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин государству. Будет новый феодализм – феодализм общин, в разнообразные и неравноправные отношения между собой и ко власти общегосударственной поставленных.

Я говорю из вежливости, что я подозреваю это; в самом же деле я в этом уверен, я готов пророчествовать это. Впрочем – все это вовсе и не ново, а только забыто. Об этом много думали и писали еще в 40-х годах. Быть просто консерватором в наше время было бы трудом напрасным. Можно любить прошлое, но нельзя верить в его даже приблизительное возрождение.

Примеров полного возобновления прожитого история не представляет, и обыкновенно последующий период – есть антитеза предыдущего, в главных чертах; побочные же черты сохраняют связь с прошедшим или даже возвращаются к очень дальним векам. В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, всё ожидающая какой-то весны... В этом смысле я считаю себя, например, гораздо больше настоящим прогрессистом, чем наших либералов. И вот почему. Они видят только завтрашний день, т. е. какую-нибудь конституционную. мелочь и т. п. Они заботятся только о том, как бы сделать еще несколько шагов на пути того равенства и той свободы, которые должны ускорить разложение европейских обществ и довести их, шаг за шагом, до такой точки насыщения, за которой эмансипировать будет уже некого и нечего и начнется опять постепенное подвинчивание и сколачивание в формах еще невиданных воочию, но которые до того понятны, по одному контрасту со всем нынешним, что их даже и прозревать в общих чертах не трудно.

Каковы бы ни были эти невиданные еще формы в подробностях, но верно одно: либеральны они не будут. Я берусь даже определить с приблизительной точностью эту уже близкую точку поворота. Она должна совпасть со следующими двумя событиями: социалистическим бунтом в Париже, более удачным, чем прежние, и взятием славянами Царьграда, volens-nolens[6]. Значение Парижа и Европы будет с этой минуты умаляться; значение Босфора и вообще чего-то другого – расти. Очень может быть, что это другое примет вовсе не тот вид, в котором оно представлялось московскому воображению Хомяковых и Аксаковых, и не тот, в котором оно и нам представляется; но уж, во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжела для многих, и замесят ее люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре и розовой воде равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных...

Итак, для того, кто верит в близость подобного будущего, какое значение могут иметь наши новые суды? Очень малое и очень большое – в одно и то же время. Очень малое в том смысле, что это только один из призраков не только русского, но и всеобщего современного миража (миража благоденствия земного, производимого равноправностью); очень большое значение в том отношении, что у нас в России гласные суды стали, благодаря духу интеллигенции нашей, одним из орудий медленного и по приемам легального разрушения всего старого. Заметим, что либерализм правительства и либерализм общества нашего в этом случае совершенно противоположны. Великая разница: либеральный господин, освобождающий своего раба, и либеральный вольноотпущенный, начинающий из благодарности тотчас же фрондировать. Барин великодушен, и если не прав, то лишь тем, что слишком поверил в человечество; барин в своем либерализме, сверху вниз, все-таки рыцарь, возбуждающий глубокое почтение и самое пламенное участие, а вольноотпущенный, зазнавшийся на воле, – что такое!? Вот разница между правительством нашим и так называемым обществом...

Итак, эти независимые суды наши – несравненно больше, чем земство, способствовали тому «таянию» России, которое теперь всех ужаснуло и которое одним репрессивным подмораживанием без некоторых ретроградных реформ вполне и приостановить нельзя.

Земство глухо, суды эффектны и громогласны. Деятельность земства опаснее скорее в будущем, чем в настоящем; оно опасно только посредством умножения школ, в которых искажается будущий мужик и мещанин, по жалкому образу и подобию нашему. Но суды действуют быстро и наглядно. Деятельность новых судов была в течение 15 лет блестящей и самой ловкой демократической пропагандой, какую только можно себе вообразить! В своем роде это было совершенством! Никаких точек над буквой i; ни одной слишком грубой иллегальности!..

Перед этими важными председателями, настойчивыми обвинителями, пламенными защитниками и легкомысленной, жадной до эффектов, граждански уже давно развращенной публикой, какой ряд высокопоставленных юридических жертв! Игуменьи, баронессы, генералы, городские головы, отцы и матери семейств, Гартунг, Трепов, Шумахер, Митрофания.

Какое нескрываемое злорадство, какая веселая разнузданность речей... И как это все выходило ловко и кстати! Прокуроры кстати слабы, кстати беспощадны...

Перед нами, например, две женщины – игуменья Митрофания (вдобавок и баронесса) и акушерка Засулич. Митрофания виновата, а Вера Засулич права. Пожилую заслуженную женщину, увлекшуюся деятельным характером и желанием обогатить любимое ею религиозное учреждение, никто не жалеет; Веру Засулич, решающуюся на политическое убийство из-за коммунистических сочувствий, жалеют все и делают ей безумную овацию!

Но вообразим себе иное настроение русской интеллигенции, к которой принадлежали бы и судьи, и адвокаты, и обвинители, и публика, и часть присяжных.

Вообразим себе, что настроение общества было бы консервативное, представим себе, что великодушие правительства, давшего такие свободные суды, обращено было бы на людей солидных, умно скептических, т. е. в Европу и в благо демократии не очень влюбленных, и даже из знания европейской истории извлекающих совсем не то, что обыкновенно у нас извлекается... Вообразим себе, что было бы тогда?.. Прежде всего нашлись бы люди, которые поспешили бы, по собственной инициативе, убедить высшее духовное начальство Московской епархии – наказать поскорее игуменью духовным строгим судом и избежать всячески публичного скандала...

Светский суд медлил бы нарочно, для избежания огласки. Публика боялась бы, чтобы игуменья не попала на скамью подсудимых. Но, положим, приостановить дело, замять его с некоторой формальной несправедливостью и с большим государственным тактом – оказалось бы невозможным. Игуменью судят гласным судом... Но как?..

Все смущены (хотя бы и притворно – и то хорошо; ибо притворство в этом случае доказывает только почтение к известному принципу)... Председатель ведет сессию, по возможности, в пределах закона, благоприятно для подсудимой; он не позволяет адвокатам и прокурорам говорить против монастырей вообще. Судьи не обращаются к набожной старушке, сказавшей «матушка так мне приказала» (или «благословила»), с насмешливым вопросом: «А разве у вас своего разума нет?»... Никто не позволяет себе таких публичных возгласов: «Монастыри отделяют себя от мира высокими стенами, но обществу надо себя ограждать от них (т. е. от их злоупотреблений)...» Так, кажется, воскликнул кто-то из обвинителей.

Личное самолюбие ораторов, обвиняющих игуменью или защищающих ее противников, оставляется немного (хоть немного) в стороне до другого случая – из гражданского, охранительного чувства; защита удачна, обвинение мягко и уклончиво. Преступление признано недоказанным... Публика ликует. Вот что случилось бы, если бы дух общества русского не любил бы переходить налево за черту новых учреждений, если бы большинство, начиная от руководящих судей и кончая праздными зрителями, любило бы, чтило бы православие, верило бы в святость сана, независимо от личных немощей!

И если бы в таком обществе и осудили бы Митрофанию, по невозможности оправдать ее, то это бы сделали так, как сделали Иафет и Сим, т. е. отвернувшись, покрыли бы наготу отца, а наша интеллигенция поступила при этом процессе, как цинически глумящийся, гнусный Хам.

«Так ее и надо! Так! Вот так! Она баронесса! Она игуменья! Так ее! Так!»

Игуменью Митрофанию за подлог юридически «травят». Вере Засулич, посягавшей на энергического градоначальника, устраивают апофеоз.

За что же стреляла она в градоначальника? Влюблена она была, что ли, в того политического арестанта, которого генерал Трепов высек за дерзость в тюрьме? Не была ли она с ним в любовной связи? Ничуть! Тогда бы к ней, вероятно, были бы построже. Но она не имела никаких личных отношений с этим арестантом и хотела убить градоначальника во имя «равенства и свободы». Ее оправдали, ей сделали блистательную овацию. В петербургских газетах писали, что выстрел ее из револьвера будет иметь значение как поворотная точка, после которого политических арестантов или совсем не будет, или они будут иметь право грубить безнаказанно начальству. Речь защитника Александрова, даже в ораторском и литературном смысле вовсе не замечательная, размазанная, аляповатая, лубочная, нравится петербургской публике и увлекает ее... Судят вовсе не убийцу, не Веру Засулич, а жертву ее, т. е. судят генерала Трепова... Веру Засулич выносят на руках и т. д.

Один из гг. Градовских напечатал тогда в «Голосе» восторженный фельетон, и все это из такого пустяка, что генерал Трепов высек какого-то дерзкого арестанта...

Тут уж, во всем этом, нельзя никак видеть либерализма наивного, а надо видеть именно тот злонамеренный либерализм, против которого г-н Александр Градовский протестовал так умильно и даже робко в статье «Смута».

Любопытно было бы вообразить тех же самых двух женщин: игуменью Митрофанию и акушерку Засулич перед судьями не-европейского духа, перед судом мужиков или старинных купцов Островского. Такие судьи, имеющие не либерально-европейский, а свой собственный русско-византийский общественный идеал, отнеслись бы к делу совсем иначе. Игуменью Митрофанию они бы поняли и, осуждая ее, быть может, старались бы смягчить ее наказание; и ни в каком случае они бы не срамили ее сана с низким злорадством неверующих людей... Веру Засулич они бы просто и понять бы не могли, и наверно – или сослали на каторгу, или бы жестоко наказали ее телесно... Из двух зол мужики и купцы Островского скорее бы поняли подлог, чем эту ненависть к властям предержащим, которую обнаружили в деле Засулич и действующие лица, и публика, и печать петербургская... Почему же общественное мнение самого нерусского из всех городов России должно быть непременно правильнее мнения стольких миллионов истинно русских людей, оттертых от непосредственного соприкосновения с правительством своим?..

И если мы, сопоставив эти два знаменитые процесса двух столь противоположных женщин, сблизим еще, с другой стороны, процесс Веры Засулич с делом Гартмана и с объяснениями, представленными республиканцем Энгельгардтом, то окажется вот что:

В наше время все роды преступлений наказываются строго, кроме антигосударственных преступлений... Веру Засулич оправдали в Петербурге потому, что она стреляла (по выражению одного московского простолюдина) «в заслуженного царского слугу как в какого-нибудь пса!»; Гартмана не выдали именно оттого, что он хотел убить не частное лицо, а государя.

Итак, жизнь обеспечена всем гражданам, исключая царей и ближайших помощников их. Только монархи и верные слуги их поставлены вне закона, по понятиям новейшего права, которое так нравится либеральным деятелям петербургской печати.

Как же может г-н Градовский притворяться таким невинным и обиженным доносчиками-консерваторами, когда он сам пишет в той газете, где то защищается Вера Засулич, то оправдывается республиканское правительство Франции?.. Неужели это тот наивный либерализм, о котором я говорил в моей первой статье «Чем и как либерализм наш вреден»?..

Литератору петербургскому и специалисту, так сказать, быть наивным в подобных случаях стыдно. Простодушие было бы здесь доказательством уж слишком жалкой бездарности...

Возвращаюсь к судам... Признаюсь, мне тяжело и говорить о них много, потому что меня самого до такой степени глубоко поражали, в течение последних 10 лет, все эти слишком известные процессы, что мне всё представляется, будто и все их помнят и будто все должны возмущаться ими...

Положим, errare humanum est[7]. Есть также русская поговорка, которая гласит: где суд – там и неправда... Поговорка не говорит этим, будто всякий суд непременно несправедлив, но так как во всех человеческих учреждениях есть наклонность к неправде, то некоторая часть судебных решений должна быть по духу несправедлива... Ведь наш народ (и всякий народ, не сбитый еще с толку демократическими идеями) в царство правды на земле не верит...

Все в том же «вашем» «Голосе» (№ 60 от 29 февраля) был приведен с похвалами отрывок из речи Высокопреосвященного Макария, произнесенной им при открытии военно-окружного суда в Вильне 15 октября 1869 года.

«Законы и совесть – вот ваши руководители!» – так обращается проповедник к «людям-судиям».

«Законы... Но что пособят нам самые лучшие законы, когда мы не знаем достаточно того, к чему следует приложить их? Законы, как бы ни были подробны, не в состоянии обнять всех частнейших и необычайных случаев, какие бывают в жизни и с которыми не раз, быть может, вам придется встретиться. Законы самые точные и ясные могут подлежать различному пониманию, подвергаться различному применению, особенно в случаях сомнительных и неопределенных, и бессильны предохранить судью от разных ошибок. Совесть – драгоценнейший из всех даров Божиих человеку, лучший и ближайший из всех наших руководителей. Но и совесть, даже самая чистая и твердая, всегда имеет нужду в опоре для своих приговоров и без достаточного выяснения дела может заблуждаться. А что ж еще, если совесть наша помрачена или ложно направлена воспитанием ли или образом нашей жизни? Что, если совесть наша до того слаба, что способна увлекаться влиянием наших страстей или господствующим духом времени? Увы! не спасет тогда судию и совесть от многих и многих ошибок».

Вот я о чем говорю, об этом духе времени – и только. Никто не позволит себе утверждать, что бoльшая часть решений новых уголовных судов были неправильны или несправедливы... Это даже и подумать было бы смешно; даже не имея в руках никакой статистики этих решений, можно сказать a priori, что они были недурные и даже очень хорошие!.. Ссылали даже и нигилистов... Весь вопрос в том, куда чаще располагает дух времени склонять весы правосудия – левее или правее?.. Я нахожу, что левее... И из двух зол это зло вреднее, потому что оно гораздо противогосударственнее... Государство устроилось на известных понятиях и формах дисциплины, и потому-то, если уж необходимо, если уж по человеческой слабости неизбежно от времени до времени кого-нибудь обидеть, то лучше обидеть Веру Засулич, чем игуменью Митрофанию или генерала Трепова...

Я говорю это прямо – ибо я не верю, чтобы жизнь могла бы когда бы то ни было стать храмом полного мира и абсолютной правды... Такая надежда, такая вера в человечество противоречат евангельскому учению; Евангелие и Апостолы говорят, что чем дальше, тем будет хуже, и советуют только хранить свою личную веру и личную добродетель до конца... Все человечество мы от бед не избавим; беды разнородные и неожиданные таятся даже и во всех успехах науки, точно так же, как и в невежестве, во всех открытиях, во всех изобретениях, во всех родах учреждений и реформ... И потому с этим ужасным Ариманом не справиться ни нам, ни санкт-петербургским и парижским Ормуздам в очках и гадких фраках... А своему русскому государству, как столбу настоящего недемократического христианства, мы должны стараться сделать пользу, как умеем.

Вот в этом-то православном, русском или, если хотите, византийском духе воспитанное общество дало бы иной результат, даже и при введении англо-саксонских судов. В эту либеральную форму оно внесло бы иное содержание, иной дух...

Никто, повторяю я, не позволит себе утверждать, что все решения политических и вообще уголовных процессов нашими новыми судами были нехороши, а тем более преднамеренно вредны.

Я говорю только о наклонности, о сильном течении, о «чумном» веянии все того же духа времени.

Для лучшего уяснения того, что я хочу сказать, возьмем еще пример из прошлого. Крепостное право было в свое время великим и спасительным для России учреждением. Только с утверждением этого особого рода феодализма, вызванного необходимостью стянуть, расслоить и этим дисциплинировать слишком широкую и слишком однообразную Россию, государство наше начало расти. Но и это столь полезное учреждение имело, как известно, свои невыгоды. Помещики злоупотребляли данной им властью. Это известно. Но кто же станет утверждать, что они злоупотребляли этой властью все одинаково? Это было бы ошибкой или ложью. У многих крестьяне жили лучше нынешнего. Но многие помещики все-таки производили насилия ни с чем не сообразные, совершали безнаказанно преступления и т. д. Это правда. Течение духа времени было в эту сторону, и некоторые люди из учреждения разумного и необходимого извлекали не то, чего бы желало правительство.

Вот так и новые суды.

Строгое понимание государственного дела настраивало бы мысль следующим образом: правительство, установляя новую форму судов, более свободную, доверялось, так сказать, обществу. Учреждая эти более свободные суды, правительство передвигало значительно центр тяжести государственной налево; мы поэтому, для сохранения равновесия, если уж неизбежно склонять весы и т. д., будем склонять их на противоположную правую сторону, т. е., скажу прямо, в пользу старших, генералов, игуменов, помещиков, отцов, матерей, хозяев, а не в сторону младших и младших, будто бы слабейших. Эти слабейшие легко могут стать слишком сильными; не надо отучать ни народ, ни молодежь, ни детей от повиновения: это противно тому духу православия, на котором взросло наше монархическое государство...

Но на деле выходит у нас иначе. Без всякого поголовного злоумышления, без всякой коварной дальновидности, а только вследствие ложного идеала земной прудоновской «justice»[8], новые суды усилили (быть может, и бессознательно) либеральное наше расстройство. Публика наша легкомысленна, пуста, впечатлительна и дурно воспитана, а нашим адвокатам и прокурорам нужно сделать карьеру, обнаружить ораторские способности (между прочим, ввиду воображаемой возможности громить ответственных министров, ибо никому так конституция не выгодна, как ораторам); судьи подвергаются давлению «среды»; присяжные или сбиты с толку многосложностью вопросов, если они из простых, или подкуплены либеральными симпатиями, если они из интеллигентных.

Зачем же тут непременно злонамеренность? И без всякой злонамеренности результат печален. Что ж делать с этим?

Я бы и сказал – но на уста мои «положена дверь ограждения».

Что может позволить себе сказать человек, запертый в тесную рамку «местной» газеты? Кто станет его слушать?.. А впрочем – два слова не долго.

Разумеется – надо, в относительном безмолвии, обдумать медленно и строго проект иных судов, и может быть, без присяжных, без публики и с меньшим простором для риторических упражнений. Положим даже, что до сих пор человечество никакой формы судов выше и развитее этой англосаксонской формы не выдумало. Но не всегда именно высшая форма той или другой отрасли человеческих учреждений пригоднее для всякой страны. Как войско – английское войско ниже континентальных форм военного устройства; но она, эта низшая форма – пригоднее для английского государственного строя. Протестантство как религия, в глазах всякого понимающего, что такое Церковь, есть религия низшая, сравнительно с православием и папством, однако она оказалась пригоднее до сих пор для германских стран. Так и во всем... Репрессивные меры не могут быть сами по себе целью; они – только временный прием для того, чтобы люди «не мешали» приготовить что-нибудь более прочное в будущем. По крайней мере, и попытка подобного рода была бы полезна.








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке