|
||||
|
ТОМ ПЕРВЫЙ
ПРЕДИСЛОВИЕ Всякое религиозное верование и делание имеет в своей основе особый религиозный опыт. Этот опыт требует от человека благоговейного внимания и бережного творческого отношения: верующий должен заботиться о своей вере, о своей духовной чистоте и о богосоответствии своего опыта. Религиозному человеку необходимо одухотворять, очищать, укреплять, растить, углублять и образовывать свой духовный опыт, иначе сила естественных потребностей, давление житейских обстоятельств, расчетов, интересов и компромиссов, личная подслеповатость и власть все выветривающего времени – ослабят, исказят и выродят этот драгоценный опыт и незаметно, из поколения в поколение, приведут его к немощи и разложению. Именно это и происходит с современным человечеством: у него остались конфессиональные организации, догматы, учения и обряды, но религиозный опыт его утрачивает свою жизнь, подлинность и искренность, силу своего огня и света; а эта немощь лишает его идейной и жизненно-творческой силы и делает его растерянным в борьбе с восставшим и воинствующим безбожием. Современное человечество изобилует «православными», «католиками» и «протестантами», которым христианство чуждо и непонятно; мы уже привыкли видеть в своей среде «христиан», которые суть христиане только по имени, которые лишены религиозного опыта и даже не постигают его сущности. И эта своеобразная безрелигиозность религиозно-сопричисленных людей все меньше тревожит нас. А это свидетельствует о глубине переживаемого нами духовного и религиозного кризиса. И вот тем из наших современников, в коих религиозная вера еще жива или уже превозмогла все соблазны и искушения духовного «сквозняка», надо понять совершающееся и поставить перед собой вопрос о сущности и природе подлинного религиозного опыта. Надо вернуться сначала умственным взором, а потом (непременно!) цельной душой к живым пламенникам сущей религиозности и пережить, в меру своих сил, вместе с ними их опыт, чтобы затем сравнить его со скудным опытом наших дней и сделать надлежащие выводы. Они веровали иначе. Они веровали иначе, потому что иначе любили, иначе созерцали, иначе видели, по-иному молились, иначе вкладывались волей, не так мыслили и не так строили свою жизнь. Их верование было прежде всего цельно: целостно охватывало их существо и целостно определяло их действия. Кто вчувствуется и вдумается в это, тот поймет, что цельность веры есть аксиома подлинного религиозного опыта; и, раз постигнув эту аксиому, он поставит перед собой вопрос: нет ли еще и других аксиом религиозного опыта и в чем они состоят? Разрешить этот вопрос и пытается мое исследование, задуманное и начатое еще в 1919 году. Обретая и выговаривая аксиомы религиозного опыта, я с самого начала убедился в том, что я не могу и не должен идти индуктивным путем, т. е. изучать все те явления, которые в житейском обиходе, а подчас и в литературе называются «религиозными»: нет надобности собирать бесконечную галерею таких явлений с тем, чтобы исчерпать их неисчерпаемый объем и извлечь из них возможные «обобщения». Я убедился в том, что мне пришлось бы считаться с длинным рядом человеческих предрассудков, суеверий, страхов, блужданий и заблуждений, с явлениями страстной слепоты, неистовости и противорелигиозной магии, с больными состояниями (область религиозной теопатии и патологии) и с уродствами души (область религиозной тератологии), т. е. с такими явлениями, где аксиомы духовно-здорового, сущего и подлинного религиозного опыта утрачены или прямо отвергнуты и попраны. Поняв это, я не отказался от индукции совсем, но ограничил ее объем и поставил ей духовно-интуитивное, т. е. философское задание. Я ограничил ее объем не произвольно-формулированным отвлеченным понятием, что привело бы мое исследование на дедуктивные пути; но требованием духовности от человеческой религии, ибо духовность есть одна из основных аксиом религиозного опыта. Не все так называемые «религиозные» состояния человеческой души имеют духовный вес и смысл; но аксиомы религиозного опыта могут быть соблюдены только в духовных религиях. Поэтому я искал эти аксиомы именно в духовной религиозности и должен был признать, что чем духовнее человеческая вера, тем полнее соблюдаются в ней находимые мной аксиомы; и далее, – что во всех явлениях слепо-инстинктивной, больной или извращенной религиозности можно с ясностью проследить и установить, как недуховность или даже противодуховность угашала аксиоматические основы религиозного опыта и как от этого искажалась самая человеческая религия в ее молитвах, учениях и обрядах: заблудший личный опыт создавал химеру вместо догмата, механически-мертвенную или прямо кощунственную молитву, уродливые и даже чудовищные обряды и безнравственную «церковную» практику. Если бы исследовать при свете этого закона всю историю человеческих религий, то многое предстало бы в новом свете и в потрясающем душу виде. Итак, строение истинной религиозности в ее великих образцах было иным. В чем именно? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо вчувствоваться в религиозные акты основоположников и попытаться формулировать их аксиоматические основы. Естественно, что каждый верующий обратится при этом прежде всего к основоположникам того исповедания, к которому он сам принадлежит, с тем, чтобы обрести аксиомы их религиозного опыта, – не только учительные догматы, которые они формулировали, и не одни богослужебные обряды, которые они установили, и не просто каноны церковной организации, которые они выработали, но именно тот религиозный опыт, который они выносили, и в особенности аксиомы этого опыта. И понятно, что я, рожденный и вскормленный православным христианством, вступил со своей стороны именно на этот путь. Этим определилась задача моего исследования: оно не касается проблем догматики и литургики, не излагает понерологии и сотериологии и не исследует канонов, но сосредотачивается на личном духовном состоянии верующего («пневматическая актология»). При этом личная религиозность великих основоположников исследуется мной лишь в ее аксиоматических основах, а не в субъективном своеобразии каждого из них в отдельности. Тот, кто умеет вчувствоваться в изучаемый им духовный акт другого человека, наверное, давно почувствовал, а может быть и постиг, что Дух веет и созерцает у апостола Иоанна Богослова иначе, чем у апостола Павла; что у Макария Египетского иной религиозный акт, чем у блаженного Августина; что Григорий Богослов «мыслит» иначе, чем апостол Петр; что опыт апостола Иакова не тот же, что у Оригена; что религиозный акт Иоанна Златоуста иной по сравнению с актом Афанасия Александрийского. Тертуллиан созерцает и мыслит иначе, чем Иоанн Дамаскин. Трезвение Василия Великого иное, чем у Симеона Нового Богослова. Иоанн Златоуст оценивает предел единения иначе, чем Григорий Палама; а Григорий Палама отводит плоти совсем иное место, чем Ориген. И все это непосредственно касается не догматов, не обрядов и не канонов, а религиозного опыта и его актового строения. При вере в Христа и обычном неразногласии в учении – все эти светочи православного христианства имеют религиозные акты особого строения; и было бы чрезвычайно поучительным заданием продолжить глубокомысленное начинание И. В. Попова и изобразить своеобразную пневматику каждого из них в отдельности. Я искал иного. Я искал тех аксиоматических «форм», или «законов», или «основ» их религиозности, которые предполагались их верой и которые сообщали ей ее величие. Иногда эти основы прямо выговаривались ими; иногда они подразумевались молча; иногда они осуществлялись как самоочевидные. Устанавливая их, я убеждался в том, что эти аксиомы должны светить не только нам, православным христианам, как своего рода неумирающие пневматические заповеди, но и христианам всех других исповеданий. Мало того, они являются основами всякой подлинной религиозности вообще, через всю историю человеческих религий; они дают некий непоколебимый критерий для всех времен и народов, – правда, не догматический, не литургический и не канонический, но «пневматический» и «актологический». Чем вернее и полнее соблюдались эти аксиомы в других религиях (например, аксиомы духовности, самодеятельности, сердечного созерцания, катарсиса, цельности, искренности, смирения и трезвения), тем совершеннее оказывалась человеческая религиозность, тем чище и сильнее слагались ее молитвы, тем более искренними и символически-глубокими являлись ее обряды, тем достойнее бывала ее «церковная» практика; тем более дух ее приближается к Евангелию и к духу православного христианства. На этом пути мое исследование давно уже приобрело смысл православно-апологетический. Следуя этому пути, я убедился еще в том, что человек иной, нехристианской веры, может быть по акту своему целостно религиозным: не узрев предметную истину, он может принять свою веру с той жизненной искренностью и полнотой, которая подобала бы христианину в пределах христианской веры; и по духу он может приближаться к христианству настолько, что в душе исследователя может проснуться запоздалое желание поскорее «снять с его души последнюю пелену»… если бы это было возможно. Это относится в особенности к Будде, Сократу, Платону, Сенеке и Марку Аврелию, которые «не узрели» Христа во время своей земной жизни. Отсюда естественный и необходимый вывод, что Дух Божий на протяжении истории не покидал так называемые «языческие» народы, которые до Христа составляли почти все человечество, а ныне исчисляются приблизительно в две трети всех живущих на земле людей. Все человечество, христианское и нехристианское, включено в великий план «Божьего домостроительства».[1] Я руководствовался в моем исследовании суждением апостола Иоанна Богослова: «знайте то, что всякий, делающий правду, рожден от Него» (1 Посл. 2:29). И действительно, языческий мир имел своих, по времени и удалению еще не видевших Христа, созерцателей, молитвенников и праведников, добродетели которых отнюдь не были «блестящими пророками». Языческие народы совсем не были богоотверженным, духовно-мертвенным и обреченным на гибель множеством, но имели свою меру откровения, свою вдохновленную мудрость, свою живую религиозность и добродетель. Недаром Иустин Мученик уже во втором веке говорил о том «семени Слова», которое «врождено всему человеческому роду», так что все, жившие сообразно этому Слову, были христианами до Христа. Недаром Климент Александрийский воспроизводил в своем «Педагоге» мысли стоика Музония Руфа, св. Амвросий компилировал Посидония и Цицерона, Тертуллиан причислял Сенеку почти к христианам (saepe noster), Лактанций прославлял его, признавая его слова «почти божественными», а блаженный Иероним прямо занес его «in catalogum Sanctorum». Недаром древняя Церковь помещала иногда в притворах своих храмов изображения Сократа, Платона и Аристотеля. Великие религиозные созерцатели дохристианской эпохи – как бы готовили путь для Откровения Христа: редко – в сфере догмата, нередко – в сфере религиозного опыта и акта. И вот в наше время каждый религиозный человек должен быть готов к тому, что другие люди самых различных религий и исповеданий, и особенно вовсе неверующие, спросят его об источниках и основаниях его веры, ибо мы живем в такую эпоху, когда источники являются, по-видимому, «дискредитированными» – и эти основания отвергнуты и поруганы. Основанием всякой религиозной веры является личный религиозный опыт человека, а источником – пережитое в этом опыте Откровение. Перед своим религиозным опытом современный человек не имеет права стоять в беспомощности и недоумении: он должен активно и ответственно строить его и владеть им, как верным путем, ведущим к Богу; он должен знать, куда он идет, как он ориентируется в тумане разноверия и соблазнов, каков его путь и почему он считает свой путь верным; он должен уметь отзываться на вопросы затрудненных и беспомощных и спешить им на помощь. Иными словами, он должен владеть своим религиозным актом, чтобы защищать его от соблазнов и покушений и чтобы помогать другим, еще не выносившим своего религиозного акта. Эти другие могут быть, как сказано, людьми иного исповедания и иной религии; они могут быть людьми, религиозно «еще не родившимися», духовно спящими или «полумертвыми»; они могут быть врагами всякой веры и воинственными безбожниками. Современный религиозный человек должен иметь в своем опыте – слово помощи и совета для всех, особенно же для тех, которые были захвачены поверху волной слепого безбожия и, духовно захлебываясь, зовут на помощь. Прошло то наивное время, когда люди, нецельные в своем религиозном опыте и робеющие перед своей нецельностью, предпочитали «не касаться» «этих вопросов», предвидя, что «слово» как орудие «рассудка» подорвет и разрушит последние основы их религиозности. Действительно, слепое, праздное и безответственное слово, привыкшее служить отвлеченной и слепой рассудочной мысли, могло повредить нецельному и робкому религиозному опыту. Но это время изжито: все праздные и безответственные слова, которые накопил слепой рассудок в эпоху так называемого «просвещения», т. е. сущего духовного помрачения, – давно произнесены, напечатаны и распространены по всей вселенной. То, что могло быть разрушено, – или уже рухнуло, или, наоборот, окрепло и утвердилось. Мы вступили в новую эпоху. Пришло время неробкой веры, духовной и самодеятельной религиозности, исходящей из сердца, строящейся сердечным созерцанием, утверждающей свою удостоверенность и разумность, знающей свой путь, цельно-искренней, ведущей человека через смирение и трезвение к единению с Богом. Именно этой вере и такой вере и желает служить мое исследование. Но полное выяснение всего этого может дать только сам текст моей книги. Она состоит из двух частей: из основных глав, числом 27, излагающих результаты моего исследования, почти без цитат и ссылок; и из «Литературных добавлений» к каждой главе в отдельности, где приводятся в подлинных текстах достопримечательные суждения по существу вопросов, указуются поучительные исторические явления и события и изредка вставляются пояснительные и полемические замечания от моего лица, замечания, не нашедшие себе места в основном тексте. И вот я усердно прошу серьезных и ответственных читателей моей книги, во-первых, читать после каждой главы отнесенное к ней литературное добавление, и, во-вторых, судить о книге лишь по прочтении ее целиком: ибо она цельна от заглавия до последней строки. Вспомним еще то мудрое правило, которое оставил нам Василий Великий: «Кто судит о сочинении, с тем же почти запасом должен приступать к делу, как написавший оное» (Письмо 196 к Неокесарийцам). Если же само ограничение темы, мной здесь выношенное и осуществленное, покажется кому-нибудь нецелесообразным, то пусть он исследует по-своему, но пусть не думает, что проблема «пневматической актологии» не существенна и что ее можно просто обойти. Автор. Декабрь 1919 – декабрь 1951 ГЛАВА ПЕРВАЯ О СУБЪЕКТИВНОСТИ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА 1 Всякое религиозное верование и всякое религиозное делание, – даже самое странное, темное, суеверное и с виду бессмысленное, – имеет в своей основе особый религиозный опыт. Этот «опыт» отличается и от повседневного трезвого наблюдения, и от научного опыта во всей его сложности и утонченности. Именно эта особливость религиозного опыта дает людям повод совсем забывать о нем, пренебрегать им и не заботиться о его углублении и очищении. От этого человеческая религиозность вырождается – становится беспредметной, мутится, скудеет, слабеет или ведет ко всевозможным соблазнам и извращениям. Но это означает только, что человек должен помнить эти опасности и оборонять от них свою религиозность. Поэтому каждый из нас призван творить культуру своего религиозного опыта; и прежде всего – осознать, что этот опыт есть человеческий, субъективный и личный. При этом его не следует представлять себе ни как чисто-познавательное, исследовательское «испытание», ни как ряд произвольно-обдуманных «экспериментов». В нем могут участвовать все человеческие силы и способности; он не однообразен у людей, напротив – разнообразен и многообразен; и не только у отдельных людей, но и в различных религиях и в пределах каждой из них – у каждого отдельного человека. Люди восходят к Богу различными путями; и Бог открывает Себя каждому человеку иначе. Каждый воспринимает Бога так, как это ему дается и удается, в пределах своей субъективной и личной человечности. С этим необходимо примириться и считаться, как с аксиомой религиозной жизни. Это должен помнить каждый человек про себя и о себе, а также и о других, и все пастыри, духовники и проповедники применительно к своей пастве. К этому же приводит и следующий ряд соображений. Религия есть всежизненная (в смысле сферы охвата) и живая (по характеру действия) связь человека с Богом; или иначе: человеческого субъекта с божественным Предметом. Этот Предмет не есть непременно предмет «познания» или «знания»; Он может быть и предметом чувства (любви), созерцания, воли и даже деятельного осуществления (царство Божие). Но Он остается при всех условиях и во всех религиях – искомым, обретаемым, желанным, созерцаемым, чувствуемым, верой утверждаемым, в неверии отвергаемым, внушающим любовь, или страх, или благоговение – объективно-сущим «инобытием» или предметом даже и тогда, когда открывается, что самый этот Предмет есть Субъект, «живой Дух», как у Гегеля, или личный Бог, как в христианском понимании. Религия есть связь; связь предполагает две реальности и отношение между ними: будь то «соприкосновение», восприятие, «вхождение», «присутствие», испытание или что-нибудь иное, может быть, еще более интимное, глубокое или почти неизреченное. И вот эта связь предполагает в пределах человеческого субъекта – живой субъективный опыт. Этот опыт есть человеческий. О «сверхчеловеческом» религиозном опыте мы не можем судить; о религиозном опыте низших естественных существ мы можем только созерцательно догадываться.[2] Религия, о которой здесь идет речь, ведет от человека к Богу; она живет прежде всего в самом человеке и осуществляется через него. Она живет человеком и она осуществляется ради него. Она не над ним; не вне его. Она не есть внешнее для него обстояние. Она не есть лишь объективный порядок вещей, надчеловеческий строй мира (миропорядок) или общество верующих (церковь, «град Божий»). Религия как связь с Богом осуществляется и пребывает прежде всего внутри человека; она состоит прежде всего из известных, внутренних, «имманентных» человеку переживаний его и без них– невозможна. Если бы не было человека как существа, отдельного от Бога, в известном смысле «противостоящего» Ему, то не было бы и религии.[3] Религия есть живая связь Бога и не-Бога, т. е. человеческого инобытия. Одно Божество – без человека – явилось бы невосприемлемой, неверуемой Реальностью, т. е. уже не предметом. Один человек без Бога – явился бы религиозно-пустынным субъектом: он мог бы предаваться различным предчувствиям, фантазиям, страхам, суевериям, которые, населяя его душу, оставались бы религиозно-беспредметными; но религия не могла бы возникнуть. Достоевский прав, утверждая, что религия невозможна без Бога.[4] Но она невозможна и без человека, без его субъективного, личного религиозного опыта. 2 Религия как человеческое состояние есть прежде всего религиозный опыт. Она существует в тех формах, которые присущи самому человеку; иными словами: способ бытия, присущий человеку, передает религиозному опыту свои свойства и законы. Категории человеческого существования, определяющие способ бытия, присущий человеку (modus essendi hominis), неизбежно сообщаются религиозному опыту и определяют тот способ бытия, который присущ земной человеческой религии. И если различать в человеке дух, душу и тело, то и в религиозном опыте должен обнаружиться этот тройной состав: внутреннейшей «силы», психической «среды» и внешней включенности в вещественный мир. И если человеку дано быть на земле «субъектом» и «личностью», то и религиозный опыт должен обладать всеми условностями и опасностями «субъективизма» и всей свободой и ответственностью личного начала. В самом деле, человеку в его земном существовании присущ особый способ быть, жить и действовать, который передается всем его состояниям, а следовательно, и его религиозному опыту. Этот способ бытия, столь привычно-обычный для нас и именно поэтому столь легко забываемый нами, должен быть описан так. Человечество представляет из себя множество душевных (в сущности душевно-духовных) существ, из которых каждое укрыто таинственным образом за одной, для него центральной и единственной, именно только ему одному служащей вещью, именуемой «его телом». Каждый человек есть такой «душе-дух», который укрывается за своим телом от других людей и доступен им только через него; сам же себе он доступен кроме того и непосредственно: он «воспринимает» свои состояния, помыслы, намерения, огорчения, фантазии и т. д. в порядке простого испытания и осознания их, не «догадываясь о них», а «пребывая в них». Наше тело загораживает нашу душу от других и в то же время, выражая (то намеренно, то непреднамеренно) наши душевные состояния, передает о них (или выдает их) нашим ближним. Это можно было бы выразить так: человек человеку есть духовно-душевно-телесное инобытие. Каждый из нас как «душе-дух» пожизненно связан с одним единственным в своем роде телом, которое его овеществляет, изолирует, обслуживает, питает и символизирует. Это есть первоначальная аксиома человеческого существования: «ты не я, а я не ты»; и далее «ты обо мне – только через мои телесные проявления», а «я о тебе только по твоим вещественным знаменованиям». Наши души разъединены вещественной пропастью и связываются взаимным наблюдением и истолкованием телесных проявлений. Каждый «душе-дух», отгороженный от других своим телом, которое «носит» его по земле и которое бессознательно и сознательно строится и поддерживается его собственным инстинктом, испытывает непосредственно и подлинно только свои собственные «субъективные» состояния; и заключенные в них содержания; его инстинкт непроизвольно сосредоточивается на них своим восприятием, вниманием, аффектом и попечением; о других же душевных монадах и событиях в них – он узнает только опосредствованно, все время стараясь сократить этот осложненный путь вчувствованием, интуицией или догадкой. Но именно поэтому все, принадлежащее другим, испытывается им как «чужое», непосредственно-недоступное, несравненно менее достоверное, и в конце концов – всегда несколько проблематическое. Весь непосредственный процесс жизни, ее начало (рождение) и конец (смерть), душевные и телесные состояния человека, его способности, поступки и болезни, словом все естество и вся судьба каждого из нас – остаются субъективными, отдельными от других людей (несмотря на все влияния и вторжения в чужую судьбу). Каждое человеческое существо остается самобытным, индивидуальным («не-делимым») и оригинальным. Здесь невозможны никакие повторения, несмотря на все взаимодействия и сходства: ибо каждый миг жизни бывает только один раз и вливается ручейком в поток личной судьбы раз навсегда; он безвозвратен и неповторим и уже пережит каждым по-своему, и вот уже вплетен им органически в его личную душевную ткань. Поэтому все люди своеобразны и единственны в своем роде и в своей субъективности, несмотря на кажущееся обилие отдельных сходных черт: ибо подмеченных и отвлеченно взятых сходных черт – на самом деле нет; в действительности они конкретны, сращены с тем сложнейшим множеством свойств, от которого их отвлекло отвлечение. И потому каждый из нас, несмотря на постоянное, повседневное – сознательное и бессознательное – общение, совершает свою жизнь и осуществляет свой земной путь от рождения до смерти в глубоком и неизбывном одиночестве. Об этом одиночестве отрадно забывать; но его необходимо помнить. Это одиночество, одинаково присущее всем и каждому, выражается психически в том, что индивидуальная душевная жизнь протекает у каждого из нас в своеобразной изолированности, замкнуто и недоступно для других: «чужая душа – потемки». Никто не испытывает «мои состояния» (например, моей невралгии, моей депрессии, моего ликования) как свои собственные и непосредственно ему доступные, никто – кроме «меня самого». Никто никого не может «впустить» в свою душу или «вывернуть» ее другому; и в часы взаимного недоверия или большого горя – люди очень страдают от этого. Далее, никто ни с кем не может иметь общих телесных или душевных переживаний, – но лишь до известной степени похожие. Люди живут в общем мире – и воюют из-за этого; люди имеют общее пространство («твое и мое, наше, общее») и наталкиваются друг на друга или давят друг друга; но общее тело имеют только уроды вроде сиамских близнецов (если рассматривать их как двух психически обособленных людей). Два человека могут иметь общую вещь, и тогда надо говорить о со-собственности или коммунизме; но общего лица люди иметь не могут. Можно иметь общую мать или дочь, общего отца или сына; но иметь общую зубную боль или общее воспаление мозга, или общее удовольствие, или общий страх – нельзя. Длительное со-существование в общем пространстве, совместность в жизненных отправлениях, долгое и постоянное общение и национальное или семейное сходство – не могут нарушить этого закона бытия: человек остается субъективным, индивидуальным и одиноким, и остро почувствует это в час болезни, гневного разрыва, несчастной любви, ревности, преступления, покаяния, заключения брака, душевной депрессии, отчаяния и смерти. 3 Все разговоры о «коллективной душе» и «коллективном бессознательном» идут от людей, мыслящих неточно или же испугавшихся своего одиночества (например, своей беспомощности или своей ответственности). Коллективная душа есть плод фантазии или абстрактной мысли: она поэтически «сочиняется» или теоретически «построяется». Толпа не имеет единой души, но лишь множество взаимно «заражающихся» и «разжигающихся» душ; именно поэтому нелепо и несправедливо подвергать толпу коллективной ответственности. Народ может иметь общую культуру (в смысле произведений); он может иметь однородное строение культурно-творящего акта; но он не имеет единой, общей всем душевной субстанции. Эту единую и общую душевную субстанцию теоретики выдумывают, неосторожно и неосновательно «построяя» ее – исходя от однородности произведений и заключая к единству и общности творящего «коллективного» существа. Напрасно было бы противопоставлять человеческому субъективному устройству учение о будто бы реальном «коллективном бессознательном». Коллективными, т. е. общими, могут быть только содержания и предметы, но не душевные состояния людей. Те, кто говорят о «коллективном бессознательном» как душевном состоянии, упускают это из виду, вносят путаницу в науку и предаются самообману. Та «коллективность», о которой они говорят, отнюдь не есть без-субьективность или противо-субъективность; напротив, все общие содержания и общие предметы переживаются у каждого из нас – и сознательно, и бессознательно – субъективной душевной средой и по-своему. Нельзя принимать параллельность, одновременность, взаимовлияние и сходство переживаний за их общность, за психическое сращение людей через их бессознательное в единую, сплошную, проходящую душевную субстанцию. Общими, совместно созданными будут материальные внешние вещи (например, Миланский собор, строившийся с 1386 г. до девятнадцатого и даже до двадцатого века); сходными или при полной одинаковости даже общими могут быть объективированные содержания (например, планы и облики Миланского собора у его многочисленных строителей); но все переживания этого собора людьми на протяжении веков, в созидании, восприятии, воспроизведении, всегда были и будут субъективными. Временная утрата человеческим субъектом своего субъекто-сознания и субъекто-чувствия ничего не меняет в этом. Иллюзия общности переживаний также бессильна перед объективным обстоянием: душевные состояния людей остаются субъективными. Бессильны изменить в этом что-либо и явления массового фанатизма, изуверства, страстной одержимости, когда «субъективное», по-видимому, «тонет» в массовом, начало личной духовности как бы нейтрализуется, своеобразие человека становится с виду неуловимым, и всякий разговор об «одиночестве» может казаться прямо парадоксальным. Все это видимое смешение ничто не меняет в основном способе человеческого бытия и в субъективности религиозного опыта. Ибо та волна иррациональной инстинктивности и инстинктивного ожесточения, которая подымается в человеческих душах (обычно сравнительно в немногих, т. е. субъективно отбирающихся), подъемлется в каждой из них по-своему, овладевает каждой из них лишь до известной (субъективно-определенной) степени, на известное (субъективно-определенное) время и изливается в известных, индивидуально-характерных внешних, проявлениях и поступках. Суммарное трактование такой многоликой одержимости и такого многоликого буйства как «единого, массового или коллективного» проявления свидетельствует об импрессионистическом, обывательском и поверхностном восприятии его и извинительно только полицейским и военным органам, призванным для его подавления. Ибо уже для судебного следователя, а тем более для научного исследователя, «коллективное» неистовство распадается на множество взаимодействующих параллельных процессов в душах «неистовавших» субъектов. Одна из основных аксиом уголовного правосознания, – «никто не отвечает за чужую вину», – и одна из основных аксиом психологии, – «человек человеку есть самостоятельное инобытие», – вступят немедленно в силу и от всех рассуждений о «коллективном бессознательном» останется один способ выражения. Итак, сосуществование, совместность, общение, подобие, осуществляющиеся в общем пространстве и на общей территории – не нарушают душевной субъективности человека и не отменяют его индивидуальности и его душевного одиночества. 4 Согласно этому субъективен и религиозный опыт человека. В этом легко убедиться всякому, кто продумает до конца основную аксиому человеческой субъективности – в ее элементарных повседневных проявлениях. Тот, кто увидит субъективность всех человеческих восприятий, – в детской, в школе, в университете, на службе и в сражении, – тот сразу поймет неопровержимость и значение моего тезиса. Но когда я говорю о «субъективности» религиозного опыта, то я отнюдь не имею в виду его метафизическую или мистическую необъективность. Сама идея о том, что все субъективное только субъективно и не имеет объективной реальности – осталась в философии в виде наследия от Иммануила Канта. Эта идея, против которой с решительным успехом возражали в XIX веке Тренделенбург и позднее Файхингер, внесла в философию немало смуты и затруднений: ибо на самом деле субъективное может быть помимо своей субъективности и сверх нее – еще и объективным. Пространство и время не суть только субъективные формы воззрения и чистые созерцания, они могут быть сверх того еще и объективным способом бытия, присущим вещам в себе, т. е. метафизической реальности. Не следует повторять ошибку Канта. И поэтому, говоря «о субъективности религиозного опыта», я отнюдь не утверждаю, что всякий религиозный опыт только субъективен; ни в том смысле, чтобы он был пустой иллюзией (хотя возможен и мнимый, иллюзорный религиозный опыт); ни в том смысле, чтобы он исчерпывался одними душевными состояниями человека и совсем не входил в объективно-реальную ткань Божьего мира, Церкви и царства Божия. Но субъективен и личен он всегда; и тот, кто ищет к нему доступа, должен начать с себя самого, со своей субъективной души и ее переживаний. Это есть единственный верный путь к Богу, к пониманию чужого религиозного опыта и к настоящей церковной жизни. Итак, человеческая религия по переживанию есть состояние субъективной души (status subjectivus). Верующий верует, но может долго и бесконечно биться над тем, чтобы вызвать подобие такой же веры у неверующего. «Мое верование» есть тем самым только «мое» и ничье больше. Религиозное явление бывшее апостолу Павлу и иные видения, приписываемые Магомету или Жанне д’Арк – не были даны более никому: мы узнаем о них только по их описанию и не можем даже проверить, точно ли они передают характер и содержание бывшего им видения. Боговосприятие Конфуция покоится на его личных, субъективных переживаниях, имевших место в личной ткани его души и с ним вместе угасших. Читая древнейшие памятники буддизма, мы силимся представить себе и воспроизвести в себе описанные в них религиозные состояния, но знаем твердо, что мы ограничены пределами нашего недостаточного понимания и нашей субъективной неспособности. Моя молитва – есть моя и больше ничья; в этом ничего не изменилось бы даже и тогда, если бы все люди молились вместе со мной о том же самом. Тот, кто молится за другого, не заменяет и не замещает его в молитве. Молитва другого не есть моя: я не мог сегодня молиться, а он молился с вдохновением. Всякое верование и исповедание всегда лично и своеобразно, даже среди людей, принадлежащих к одной и той же вероисповедной организации. Религиозное обращение есть переворот в жизни личности, переворот, которого окружающие обычно не разумеют или даже не одобряют. Массовое «обращение» людей есть множество одновременных, и параллельных, но совершенно личных и своеобразных обращений. Моя вера, моя религиозная очевидность, мой экстаз, моя хвала, мое благодарение – все это совершается в ограде моей личной души, в ее ткани, в ее судьбе. Чужое покаяние – не есть мое. И если ропот и кощунство – грех, то это грех самого ропщущего и кощунствующего; и если кощунство было совместное, то каждый кощунствующий несет свою отдельную личную ответственность и вину. Это означает, что религиозный опыт у всех людей самобытен и своеобразен – в силу одного того, что он состаивается и накапливается в самобытной, своеобразной душевной ткани и потому разделяет ее свойства. Этот опыт вынашивается каждым из нас на протяжении всей нашей жизни, самой этой жизнью; – каждым из нас, самим собой, своими самобытными силами, про себя и для себя. Этот опыт есть создание и результат всей той сложной и тонкой организации, которую надо обозначить как «мое самобытное духовное существо». Все духовные впечатления, скопившиеся за мою жизнь; все выдержанные мной жизненные испытания, потрясения, удары; все вынесенные мной страдания и поднятые труды; все радости, озарения, вдохновения, упадки, грехи и неудачи; все открытия, познания и страхи – всё это есть мое личное, особенное, самобытное и своеобразное, никогда дотоле не бывшее и не имеющее появиться в будущем, единственное в своем роде и неповторимое; неповторимое в своих недостатках и слабостях, в своих достоинствах и качествах, – по всему и в силу всех исторических условий, – по времени, по месту, по происхождению от отца и матери, по крови, по национальности и расе, по наследственности, по глупости и по уму, по ограниченности и по дарованию, по всей «жизненной кривой». Религиозность слагается у каждого человека по-своему – в особом сплетении и сотрудничестве чувства, воображения, мысли, воли, чувственных ощущений и, может быть, смирения и гордости, благодарности и черствости, радости и горя, страха и предчувствия и т. д. История личной религиозности начинается у каждого из нас с раннего детства и имеет на протяжении жизни свое особое строение и свой уровень. Каждое познавательное усилие, каждое доброе чувство и дело, каждый молитвенный порыв вносили в это строение и в этот уровень нечто новое. Все люди молятся различно и по-своему: одни – почти никогда, только в минуты величайшей опасности и великого горя; другие – каждый день утром и вечером; третьи – почти ежеминутно, трепетом сердца. Одни – остротой религиозного сомнения (Блаженный Августин, Паскаль); другие просьбой и домогательством; третьи – смиренным приятием судьбы и благодарением; четвертые, может быть, ропотом и вызовом. Боттичелли и Сегантини молились своими картинами; Бетховен – своими сонатами и симфониями; Жуковский, Тютчев и другие поэты – своими стихами. Каждый человек взирает к Богу по своему: один обращается к Нему только делами милосердия; другой – самоотверженным и вдохновенным научным исследованием; третий – ищет Бога в тихом созерцании природы; четвертый – восходит к Нему в героической смерти за родину. Способы обращения к Богу бесконечно разнообразны. Интенсивность молитвы, чистота созерцания, постоянство помысла, активность в проявлении, эмоциональная окраска, богословская продуманность, волевое напряжение – в обращении к Богу – у каждого свои, особенные. Религиозный опыт у каждого из нас единственен и неповторим, как первый крик при рождении и последний вздох в смерти. И подобно первому крику при рождении, в котором человек одинок, и подобно последнему вздоху в смерти, в котором человек не менее одинок, так одинок и его религиозный опыт. Говоря об «одиночестве» человеческого религиозного опыта, я совсем не имею в виду оторванность человека от Бога и не думаю отрицать возможность и необходимость религиозной совместности у людей. Одиночество человеческого опыта не означает ни его бесцерковности, ни его противо-церковности; оно обозначает только его необходимую, первоначальную и исходную форму. Человек, не имеющий самостоятельного, одинокого религиозного опыта, может присутствовать в храме как вопрошающий, как ищущий и домогающийся этого опыта, и он не будет полносильным и равноценным членом Церкви и ее жизни; состоя таковым формально, он будет им только по видимости. Возможно, что для многих людей религиозный опыт начинается (генетически) с присутствия в храме и с общения; но по существу – смысл этого присутствия состоит в том, чтобы приобрести самостоятельный, личный, одинокий опыт, и лишь потом, в силу этого, – принять живое и творческое участие в религиозной жизни Церкви. Согласно этому «субъективность» религиозного опыта вообще не следует понимать в смысле отрицания Церкви и ее религиозных даров (см. особливо главу 17) – несомненно и явно не субъективных, возникших и окрепших не в одиночестве, напротив, воспринимаемых нами в качестве великого соборного наследия. Храм, икона, Св. Писание и предание, догмат богословия, словесная ткань молитв, обряд, таинство, каноны и каноническое право, сан, иерархия, пастырство, мудрость покаянных правил и советов, – все это есть совокупное достояние верующих и Церкви, как в историческом отношении, так и в порядке многоликого одновременного существования. Но все эти религиозные сокровища суть не живой опыт религиозности, а «содержания», «предметы», тексты, вещи, смыслы и правила, даруемые живому опыту души, взывающие к нему, воспитывающие, очищающие и религиозно возносящие его к Богу. Живой религиозный опыт человека может быть лишен этих сокровищ; и было время, когда он их не имел; и не имея их, он тем не менее обращался к Богу от всей своей беспомощности; и за это обращение дано ему было Откровение… С другой стороны, все эти религиозные богатства духовно предназначены именно для живого религиозного опыта; и враги религии добиваются именно того, чтобы увести от них живой опыт грядущих поколений и наполнить его совсем иными, прямо противоположными содержаниями… Священные «кристаллы Откровения» – не субъективны и не личны; но они требуют субъективного восприятия и опыта; они обращаются к лично-одинокому человеку, чтобы указать ему верный путь к Богу, чтобы оживить, углубить и облагодатствовать его религиозную жизнь… Поколения сменяются поколениями. Каждое несет с собой свой, религиозный опыт, который по-своему наполняется и оформляется этими сокровищами; может быть, даже, – прибавляя к ним новое, а может быть, теряя или «выветривая» кое-что из их содержания. Но затем и этот новый опыт угасает для земной жизни… Так, религиозный опыт апостолов был иным, чем религиозный опыт следующего за ним века. И в дальнейшем каждый новый век осуществлял свой новый опыт и уходил в прошлое. А задача Церкви остается верной себе: блюсти Откровение и пути к Богу, и наполнять верным содержанием лично-субъективный опыт людей, – ?????????, по слову Евангелия… Религиозный опыт «одинок» – потому что он приобретается, вынашивается и изживается в человеческой душе, изолированной по способу ее земного бытия. В конечном счете человек живет всегда один-на-один с собой, предоставленный себе самому на свое духовное усмотрение, постижение, обращение, решение, очищение и просветление; или же – на свое разнуздание, ожесточение и погубление… И человек, который хочет «спасти» другого, должен взывать к его одинокой самости. И к этой же одинокой самости обращается и спасающая нас Божия благодать. Это может быть выражено так, что человек конститутивно, т. е. по самому устройству существа своего – одинок. Кто не сознает этого душевно-духовного одиночества, тот не угашает его бытия. Человек, всю жизнь «бегущий» от своего конститутивного одиночества, – остается по-прежнему одиноким и однажды с ужасом убедится в этом. Неприятие этого одиночества – есть признак малодушия. Приятие его – есть проявление духовного мужества и силы, есть условие религиозной зрелости, источник самостоятельности и целостного религиозного характера… Но именно поэтому следует установить, что религиозное одиночество имеет еще и нормативное значение: оно есть всегда, но его следует осознать, принять, культивировать и дать ему верное наполнение. И вот почему. Настоящее обращение к Богу требует от человека душевной сосредоточенности и внутреннего объединения: не разбросанности по внешним впечатлениям, а собранности, соединенности сил, некоторого душевного «овнутренения», даже и тогда, когда религиозное созерцание обращается к внешним вещам – к природе или к произведениям искусства. Человек должен освобождаться от внешнего, наседающего на него мирового множества (впечатлений, воздействий, вещей и людей) и внутренне сосредоточиваться на том, от чего он ожидает религиозного восприятия. А это есть уход души в одиночество ее религиозного опыта. Заменить этот самостоятельный и одинокий опыт ничем нельзя. Напрасно стал бы кто-нибудь взывать к «общему религиозному опыту», которого он сам не воспроизвел, не усвоил и не претворил в своей самостоятельной и одинокой душе. Этот «общий опыт» существует в действительности, но не в виде общих переживаний (которых нет), а в виде общих религиозных Предметов, содержаний (догм), книг (Писание), правил, слов, обрядов, зданий и священнослужителей. И вот религиозный доступ ко всему этому можно найти только через субъективно-личные переживания. Эти личные религиозные состояния могут быть более «сознательны» и менее «сознательны»; они могут быть случайны и непроизвольны; но они могут быть и созданием долгого, намеренного, аскетически-медитирующего напряжения, как оно описывается, например, в православном «Добротолюбии». Заменить этот личный опыт нечем; ибо «общего» религиозного опыта нет. Совместная молитва есть множество личных вознесений множества духов, – в едином (относительно) пространстве, в единое (относительно) время, в общем храме, при общем обряде, при одинаковых медитируемых словах молитвы, при сходных телодвижениях (крестное знамение, поклон, коленопреклонение) и при несходных – личных, своеобразных, одиноких – душевно-духовных напряжениях и разрядах. Кому приходилось рассеянно стоять в церкви, наблюдать других молящихся и видеть чью-нибудь искренно-сосредоточенную молитву, тот не мог не понять, что этот человек ушел в свою одинокую глубину и пребывает с Богом наедине. В этом ничего не меняет окружающая обстановка храма. Все это вместе взятое: соприсутствие многих; сознание о чужих молитвенных состояниях (нередко – лишь мнимых…); восприятие чужих молитвенных телодвижений (нередко – лишенных настоящей духовной полноты); подражательность в стоянии; сознание, что «на тебя смотрят» и желание держать себя «подобающе»; чувство религиозно-надлежащего, молитвенного правила и обычая; желание чувствовать себя перед другими на религиозно-достойном уровне; и многое иное, что вызывается совместным церковным стоянием, – все это вместе взятое не нарушает ни субъективности, ни своеобразия, ни одиночества молитвы. Можно было бы даже утверждать, что совместная молитва приобретает свой истинный смысл только у того, кто уже умеет молиться самостоятельно и одиноко, или же у того, кто, молясь совместно, учится одинокой молитве. Взаимность влияний не нарушает душевного одиночества; самозабвение в совместной молитве – погашает только чувство индивидуальности и сознание своего одиночества, но не самую сущую индивидуальность и не самое сущее одиночество. Нередко бывает так, что люди ищут в храме не молитвы, а лишь забвения о своем неумении молиться, и находят не подлинный религиозный опыт, а лишь его иллюзию. Человек, неспособный к личному, одинокому боговосприятию, утешает себя предположением, что у «других», у «остальных», у «многих» оно имеется – и, может быть, обманывается и впадает в грустную иллюзию. Ибо на самом деле множество религиозных «мертвецов» имеет Бога не более, а менее чем один, хотя бы и скудно, но самостоятельно верующий человек. Согласно этому в жизни возможно такое жалкое явление: в храме все воображают, будто все остальные молятся; на самом же деле – не молится никто; все только притворяются, будто молятся и принимают других, немолящихся, за молящихся. Возникает всеобщий самообман, и в то же время – совместный, совокупный обман; и в лучшем случае – некий дурман от этого обмана. По сравнению с этим одинокая молитва самостоятельно верующего отшельника может быть великим огнилищем Божиим на земле. 5 Итак, всякий, говорящий о религии, должен обратиться прежде всего к религиозному опыту человека. Этот опыт может быть по содержанию своему – фантастическим и даже химерическим, т. е. по существу – непредметным опытом. Но он может быть и предметным, т. е. верным и истинным. Однако во всех случаях он остается человечески-субъективным, индивидуально-своеобразным и одиноким, часто даже до беспомощности… «Субъективность» земного человека, и, соответственно этому, субъективность его существования, его телесных, душевных и духовных состояний – есть первый аксиоматический закон религиозного опыта. Он как бы вопрошает каждого из нас: «готово ли в тебе твое внутреннее жилище для Духа Божия? Все ли ты сделал, чтобы узреть, полюбить и уверовать?»… Этот закон можно описать еще так. Человеческий субъект есть как бы «шахта», в которой хранятся возможные «залежи» еще не раскрытого религиозного опыта. Или иначе: он есть то душевно-духовное «пространство», в котором надо насадить «религиозный сад». Субъективно-личный человек несет в себе именно тот тлеющий и гаснущий «уголь», к которому взывает Огнь Божественного Откровения и который должен разгореться в религиозное пламя: по слову Христа, «Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» (Лк 12:49). Именно в дверь одинокой души стучится слово Божие. Именно эту одинокую дверь свою – каждый из нас должен сам нащупать в своих душеных потемках и открыть ее настежь, чтобы в нее хлынул свет Откровения. Ибо человек есть личный, свободный и ответственный дух, и религия начинается с личной духовности. ГЛАВА ВТОРАЯ О ДУХОВНОСТИ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА 1 Человек есть по существу своему живой, личный дух; и религиозность есть состояние духовное. Это, с виду, самоочевидное и бесспорное утверждение на самом деле нуждается в раскрытии и углублении, может быть, даже – в доказательстве, потому что в действительности люди очень часто не наполняют его смыслом и жизнью и пытаются быть «религиозными» вне духа и духовности. А это ведет к тягостным и опасным последствиям. Человек есть личный дух. Напрасно он сам стал бы определять себя как «это тело», или как «это живое тело», или хотя бы как «это одушевленное тело». Он скоро убедился бы в том, что он этим не обозначает и не постигает своего главного естества, того самого, которое в нем пытается уловить, указать и постигнуть самого себя. Человеку следует искать себя не среди вещей и объектов, о которых он мыслит, а в той «субъективной» глубине, которая сама спрашивает, испытывает, желает, мыслит, воображает и чувствует. А в этой «субъективной» глубине своей человек есть живой, личный дух. На прямой вопрос, что такое есть «человеческий дух», можно дать много ответов: многие из них будут верны в своей указующей и описывающей силе, но они станут убедительными только для того, кто покроет их своим собственным, живым, созерцающим опытом. Надо найти начало духовности в самом себе; много раз проверить и убедиться в том, что найденное – найдено верно; и затем утвердить свое собственное, подлинное естество в этой духовной сфере; и после этого уже не бродить по случайным «окрестностям» своего существа, сомневаясь в бытии своего духа, а жить из своего духа, созерцая свои «окрестности» оком озабоченного строителя и хозяина… Итак, что есть «дух»? Дух есть самое главное в человеке. Каждый из нас должен найти и утвердить в себе свое «самое главное» – и никто другой заменить его в этом нахождении и утверждении не может. Дух есть сила личного самоутверждения в человеке, – но не в смысле инстинкта и не в смысле рационалистического «осознания» состояний своего тела и своей души, а в смысле верного восприятия своей личностной самосути, в ее предстоянии Богу и в ее достоинстве. Человек, не осознавший своего предстояния и своего достоинства, не нашел своего духа. Ввиду этого можно было бы сказать, что дух есть живое чувство ответственности. Нашедший его в себе и утвердившийся в нем – ведет духовную жизнь. Человек, испытывающий свое предстояние Богу, свое достоинство и свою ответственность, несет в себе живую волю к Совершенству. Поэтому дух можно было бы определить как волю к Совершенству – а также к совершенствованию – в самом себе, в своих деяниях и во внешнем мире. Эта воля предполагает способность узнавать лучшее, отличать худшее и дурное, видеть Совершенное и принимать его. Поэтому дух есть дар очевидности. Верное отношение к Совершенству есть отношение любви и служения. Поэтому дух можно было бы описать как способность к бескорыстной любви и к самоотверженному служению. Все эти дары дают человеку способность верно управлять собой и верно строить свою жизнь. Поэтому дух есть сила личного самоуправления, и первым проявлением ее является духовный характер человека. Вот почему правы те, которые связывают дух с идеей свободы. Дух есть дар свободы, данный человеку в зачатке от самой природы; в то же время он есть живая сила самоосвобождения и в заключительной стадии (вероятно – посмертной) – полнота личной свободы. После всего этого будет понятно, если мы определим дух как потребность священного и как радость верного ранга; если мы опишем его как дар молитвы, как силу поющего сердца и как жилище совести; если мы обозначим его как месторождение художественного искусства; как источник правосознания, истинного патриотизма и национализма, как главную основу здоровой государственности и великой культуры… В действительности дух есть – все это сразу. Но это надо непременно испытать и увидеть самому: необходимо духовно прозреть. Слепой не может осмыслить и принять учение о живописи. Теория музыкальной эстетики не даст ничего глухому. Человек, не живущий духом и не созерцающий из него, – отвергнет все эти описания как «отвлеченные», «произвольные» и «неясные». В действительности же они ясны, точны, предметны и конкретно-жизненны. Развернуть и обосновать их можно только в особой «Философии духа и характера» или в целом ряде сочинений. В них заложено цельное и стройное миросозерцание. В настоящем же исследовании все это дается только как указание на то родовое гнездо, в котором можно и должно искать и найти подлинный религиозный опыт. Это есть как бы «линия», очерчивающая исследуемый нами предмет: ибо религия есть от духа и религиозный опыт есть состояние духовное. Попытаемся проследить эту «линию» внимательно и детально. 2 Тот, кто добивается религиозного опыта, – не на словах, а на деле, не для игры в «запредельное» и «таинственное», а во всей его предметности, строгости, и, может быть, страшности, – тот должен больше всего опасаться подмены его всем, что есть поддельного, фальшивого, извращенного и снижающего. Все это грозит человеку особенно в сфере религии и искусства, т. е. в тех областях, где главными органами являются чувство и созерцание, и где поэтому трезвение и очищение необходимы на каждом шагу. Однако в искусстве к трезвению побуждает до известной степени уже тот естественный «материал», из которого оно творится: эстетическая материя имеет свои, внутренние, скрытые в ней законы, с которыми необходимо считаться.[5] В религии же этих законов чувственной материи нет. В религии внутренний мир человека стремится «отвязать» свое чувство и свое созерцание от внешнего мира и его закономерностей, для того чтобы свободно видеть и чувствовать иное, реальнейшее и лучшее. И эта «отвязанность» несет с собой множество опасных возможностей и уклонений; и прежде всего – опасность внутреннего разнуздания и беспредметности.[6] Именно поэтому в борьбе за подлинный религиозный опыт необходимо трезвение и очищение; а также – великое чувство ответственности и дисциплинированная сила суждения. Понятно, что всем этим будут располагать только исключительные натуры и что множество людей, не располагающих этими умениями и силами, будет легко становиться жертвой нетрезвой фантазии и неочищенного чувства. Вот откуда в истории религий такое обилие мнимых откровений, ложных видений, фальшивых учений, странных, диких обрядов и всевозможных извращений. История человеческой религиозности есть по истине история человеческих блужданий и падений. Для того чтобы предохранить себя ото всего этого, необходимо помнить, что религиозный опыт – от духа и что религиозное состояние есть духовное состояние. Бездуховная «религия» есть или неосуществившаяся «возможность», или трагическое «недоразумение», или же соблазнительное извращение. Противодуховная «религия» есть слепая одержимость, а может быть и сущий сатанизм. Исследовать сущность и строение религиозного опыта значит вскрыть основные условия, формы и законы подлинной религиозности; но это значит также коснуться целого ряда религиеобразных уклонений и соблазнов. Не все, называемое в просторечии и даже в литературе «религиозностью» и «религией», есть в самом деле «религиозность» и «религия»; не все заслуживает этого наименования; и надо прямо установить, что религиозность была бы в большем почете, если бы человечество нашло для многих религиеобразных уклонений, соблазнов и извращений определенный критерий, иное понятие и иной, особый словесный термин. Итак, религия есть от духа и религиозный опыт есть духовное состояние. Поэтому все, что сказано о духе и духовности, является определяющим для религиозного опыта. Религия есть самое реальное в жизни верующего; и религиозному опыту принадлежит главное значение и главное место в душе человека. Всюду, где религия является делом «случайного интереса», «моды», «салонного увлечения», или же делом любопытства и развлечения, или, еще хуже, делом практической пользы, расчета и спекуляции, или же, самое худшее, делом похоти и сладострастия, – всюду она низводится и совлекается, она теряет свой духовный ранг и перестает быть религией. «Главное» есть ценнейшее, важнейшее, мера блага, критерий решений, движущая сила личной жизни. «Самое главное» есть все-определяющее и все-превозмогающее. Тут нет места для «случайного» интереса. Побуждения «моды» здесь мертвы и безразличны. «Салонное увлечение» прямо указывает на отсутствие действительной религиозности. Вот почему спиритизм никогда не был религией для большинства, а «религиозные журфиксы» никогда не создавали ничего, кроме пошлости. Религией нельзя развлекаться; она не может быть предметом любопытства, этого поверхностного заглядывания безразличным, но жаждущим развлечения глазом души. Все эти гностические игры в «тайну» и «таинственность»; весь этот обостренный интерес к жутким рассказам о привидениях, к темам Эдгара По, к «мистике», к «магии», к «волхвованию», к «черной мессе»; все эти общественные попытки «организовать чудеса», устраивать денежную помощь во исполнение «усердных коллективных молитв», и так далее, и тому подобное, – все это попытки подделать утраченную религию, злоупотребить ее священными развалинами, воспользоваться ее черепками и обойтись без нее. Люди творят фальсификацию, обманывают то себя, то других, а может быть – и себя, и других, и не стыдятся этого. И это отсутствие благоговения в обхождении со Священным роднит их странным и страшным образом с теми, которые, подобно амальриканцам и хлыстам, превращают религиозность в сладострастие и принимают оргастический подъем за духовный. Современная «мистика» с ее бессильными блужданиями, гностическими рецепциями и эротическим кокетством с самого начала была сродни хлыстовству всех времен и народов. Религиозный опыт начинается с верного обретения своей собственной духовности, своей лично-духовной самосути в ее предстоянии Богу и в ее достоинстве. Сущность религиозного опыта состоит в обращении к Богу; но именно обращение к Богу делает человека духом. Обращаясь к Богу, человек испытывает себя «предстоящим», и душа его осязает трепет и благоговение. Благоговение есть проявление духовности, дар духа и признак духа. Человеку естественно испытывать сокровенный трепет, обращаясь к Богу; и этот трепет свидетельствует о его духовности. Человек, не знающий этого, лишен духа. Он никогда не поймет того первичного явления религиозности, в силу которого душа человека, обращаясь к Богу, испытывает свое недостоинство и именно этим испытанием своего недостоинства утверждает свое духовное достоинство. Это не игра словами и не парадокс. Человек есть дух именно постольку, поскольку в нем пробудилась и живет жажда Священного, т. е. жажда непререкаемо-ценного и таинственно-высшего; перед этим Священным душе естественно ощутить свое недостоинство; но именно это ощущение открывает ей горизонты вверх и вглубь, выводит ее из пошлого измерения жизни и утверждает ее духовное достоинство. Настоящая религиозность предполагает в человеке (или соответственно сообщает ему) чувство предстояния, трепета, благоговения и собственного несовершенства. Человек созерцает Бога; именно от этого в нем возникает чувство ранга. Чувство ранга входит в самую сущность религиозного акта. Человек, лишенный этого чувства, не может иметь религии. Вместе с угасанием этого чувства в человечестве угасает и его религиозность; и религия угаснет совсем в тот миг, когда последний человек восстанет на идею священного и на идею ранга. Напротив: испытав свое недостоинство и приняв идею ранга, человек утверждает свою духовность и научается радоваться верно постигнутому рангу. В XVIII и XIX веках люди сделали мнимое открытие, будто идея ранга лишает человека свободы и делает его рабом; они поверили в это и постольку погасили свою духовность, заменив ее мнимой «свободой», т. е. беспринципным умствованием и безранговым, а потому и безрелигиозным созерцанием мира. Мудро и прозорливо писал об этом Томас Карлейль. Но с тех пор этот процесс шел все дальше и дальше; и ныне в мире есть множество людей, совсем утративших духовность и неспособных к религиозному опыту. 3 В связи с этим в человечестве поколебалось и чувство ответственности. Это чувство есть вернейший признак духовности. Человек, умеющий трепетно и благоговейно предстоять, сумевший утвердить свое духовное достоинство через жажду священного и познавший радость верного ранга, уже научился чувству ответственности и вступил в сферу религиозного опыта, совершенно независимо от того, принял ли он какой-либо догмат или остался с протянутой и пустой рукой. Подобно чувству ранга – чувство ответственности принадлежит к первичным, аксиоматическим проявлениям духовности и религиозности. Дух есть творческая энергия; ему естественно вменять себе совершаемое и отвечать за совершенное. Религиозно-предстоящий человек сознает в себе эту духовную энергию и чувствует ее связь с высшим, священным планом бытия. Вступление в этот план, приобщение к нему и к его реальностям – обостряет в человеке трепетное чувство своего недостоинства-достоинства и вызывает в его душе то благоговейное осторожно-совестливое внимание, о котором когда-то писал применительно к религии Цицерон.[7] Приобщаясь к высшему, человек испытывает повышенное чувство ответственности. Именно поэтому религиозность всегда была настоящим источником этого духовного самочувствия, без которого на земле невозможна никакая добродетель, никакая культура и никакая государственность. Без чувства ответственности невозможен и самый религиозный опыт. Вступая в сферу божественного, человеку естественно собирать свои силы и относиться критически к своим слабостям, неумениям и неспособностям: он становится благоговеен, а потому осторожен и совестлив, может быть, даже до робости; он боится не увидеть, не постигнуть, стать помехой, исказить. Он взыскивает с себя, помнит свою малость и величие своего Предмета; и все это выражается в повышенном чувстве ответственности. Безответственность постыдна и отвратительна во всех областях духа. Неприличен безответственный ученый: он является или болтуном или торговцем истиной. Преступен безответственный воспитатель. Жалок и ядовит безответственный художник. Безответственный политик должен понести наказание. Но безответственность в области религии, где люди не имеют, в сущности говоря, прочных критериев и где живое благоговение должно было бы вечно питать заботу о трезвении и очищении, является грехом непростимым, грехом «против Духа». Нигде беспочвенные фантазеры и болтуны не приносят такого вреда, как в религии: здесь они компрометируют не столько самих себя, сколько ту сферу духа, в которой они якобы пребывают и из которой возвещают свои ложные «откровения». Безответственный ученый будет опровергнут; безответственный воспитатель – разоблачен; безответственный политик – осужден и, может быть, казнен или изгнан. Но безответственный лжепророк, создавший себе общину слепых последователей, может изливать свой духовный яд до конца дней, подрывая авторитет религии и доверие к вере. Тот, кто ищет религиозного опыта, нуждается в изведанном и закаленном чувстве ответственности, потому что он вступает в ту сферу, где обитает и обретается само Совершенство. Воля к Совершенству есть основная сила духа и основное побуждение всякой истинной религиозности. Человек, принципиально отрицающий возможность отличать «добро» от «зла», объективно-лучшее от объективно-худшего, – загораживает себе всякий доступ к духу, к духовной культуре, к философии и к религиозному опыту. Если все «условно» и «относительно», если всякая истина зависит от «субъективного признания» и человек имеет дело только с произвольно-допущенными «содержаниями сознания»; если реальное не может приобщаться к Совершенству, а Совершенное не реально и не может реализоваться; если человеку Совершенство вообще недоступно – тогда дух и духовная культура суть пустые представления, тогда Бога «нет» и религиозный опыт невозможен. Религиозный опыт есть опыт Совершенства, приобретаемый на путях сердечного созерцания. И обращение к нему есть уже начало молитвенного зова или молитвы. Человек, одушевленный волей к Совершенству, – зовет Его; и этот зов есть уже молитва. Человек, предстоящий Священному с трепетом и благоговением, находится в состоянии молитвы, даже и тогда, когда он сам не знает, кому и чему он молится, и когда он ни о чем не просит и не произносит никаких слов.[8] Сердце его поет, а поющее сердце человека имеет особенную силу и особое вдохновение: оно само есть одна из главных и драгоценных реальностей мироздания. Вот почему дух может быть обозначен как «дар молитвы» и как «сила поющего сердца». И вот почему настоящий религиозный опыт открывается, дается и пребывает на духовном уровне: он как бы «выражается на языке» молитвы и поющего сердца. Религиозность, не достигающая этого уровня, есть только зачаток. Религиозность, теряющая этот уровень, иссякает и прекращается. Сила поющего сердца[9] объясняется сочетанием душевно-духовной концентрации и легкой, творческой текучести чувства (вдохновения). Сосредоточение сил и состояние вдохновения отверзают человеку его духовное око и дают ему способность верно видеть Священное и подлинно созерцать, узнавать Совершенное. Отсюда – религиозная очевидность, этот лучший и необманывающий источник веры. Без очевидности – вообще невозможна духовная жизнь человека: не умеющий узнавать объективно лучшее, объективно совершенное, не будет ни жить им, ни домогаться его, ни осуществлять его. Так обстоит дело во всех сферах духа: в знании, в совестном делании, в художестве и в праве. Но особенно обстоит так – в религиозном опыте. Человек со слепым сердцем не узнает Совершенного и не увидит Бога; не увидев, не уверует; не уверовав, не предастся и не приобретет религиозного опыта. Религия от духа; она живет духовной очевидностью; и если люди разлюбят этот дар, отвернутся от него, осмеют его и утратят его окончательно, то в их культуре умрет священная сердцевина, культура их перестанет быть духовной и прекратится, как культура, вообще. Кризис современной религии и религиозности есть прежде всего кризис духовной и религиозной очевидности; этот кризис был подготовлен средневековой эволюцией ума и воли и разразился в восемнадцатом и девятнадцатом веках. 4 Было бы, однако, совершенно неверно представлять себе духовность и религиозность как состояния чисто созерцательные, а не деятельные. Дело не сводится к тому, что Совершенное является предметом желания, искания и восприятия. Оно становится центром деятельной любви. Дух есть начало не только пассивно-воспринимающее, но и творческое. Религиозный опыт отнюдь не сводится к «мистическому созерцанию»; он есть сверх того вдохновенный труд и напряженная жизненная борьба. Увидеть Совершенное можно только сердцем; это значит «узнать» его и полюбить его. Христианину этого не нужно доказывать: именно так первые ученики и последователи Христа узнавали Его сердцем; они полюбили Его беззаветно и бескорыстно, узнавая в Нем Сына Божия и начиная этим свое новое и самоотверженное служение. Это было естественно и необходимо; это бывает во всякой духовной религии. Видящий Совершенное отличает его от несовершенного, а так как дух есть начало энергии, – творческая сила, активная воля, – то ему естественно и неизбежно скорбеть о несовершенном и радеть о победе Совершенного. Верующий пассивно и предающийся блаженству бездеятельного созерцания – не любит, а наслаждается; не горит, а тлеет; не творит, а безразличествует; не служит, а упояется, не поборает, а уклоняется. Это религиозность не духовная, а душевная, ибо душевное наслаждение в ней является преобладающим побуждением; правда, оно уже осмыслено и обосновано в духовном отношении, но оно пребывает в начальной стадии и не оправдывается ни глубиной воли, ни цельностью творчества. Сколь далеко от этого творчески-напряженное делание православно-восточной аскетики! Дух есть не только энергия ви?дения, но и энергия действования; он есть концентрация сил не только для восприятия Совершенного, но и для осуществления его. Для этого человеку дается дивный о?рган, именуемый совестью. По своему строению акт совести есть акт иррациональной духовности, слагающийся из любви к Совершенству и из воли к совершенству: любовь дает видение и порыв, воля дает энергию действия и дисциплину выполнения. При этом обе эти компоненты настолько сближают совестное переживание с религиозным опытом, что грань между тем и другим становится часто неуловимой. Вот почему все духовные религии приводили в движение совестную глубину души и поднимали нравственный уровень верующих; и обратно: почти все люди великой совести, – деятели и мыслители, подвижники и философы, – приводились своим совестным актом к религиозному опыту и характеризовали голос совести как нечто божественное. Можно сказать, что настоящая религиозность, как идущая от духа и одухотворяющая человека, находится в существенной и необходимой связи с желанием совершенствования: видеть лучше, постигать больше, созерцать глубже, чувствовать тоньше, любить горячее, быть добрее, действовать вернее, обходиться с людьми любовнее и справедливее, служить самоотверженно, судить праведно, творить все творимое – как можно совершеннее. Это и не может быть иначе: религиозность есть прежде всего живая и искренняя воля к совершенству, а эта воля должна неизбежно захватить все существо человека и привести в движение все стороны его души, все сферы его деятельности. Настоящая религиозность оплодотворяет все духовные силы человека: и совестную культуру, и художественное творчество, и глубочайшие корни его правосознания, и его национальное самосознание, и его патриотическое чувство, и его государственное строительство. Глубокая религиозность пробуждает дух и приводит его в движение; пробужденный дух ищет совершенства и начинается культурное цветение религиозно-захваченного народа. Это культурное цветение будет тем богаче, тем глубже, тем длительнее, чем более религиозный опыт народа будет верен своему духовному естеству, т. е. чем увереннее он будет искать не силы, а совершенства, не власти, а любви, не пользы, а Бога. Ибо в последнем счете и в глубочайшем корне вещей жизненность и прочность человеческих начинаний зависит от их духовной верности. И вот, возвращаясь к личному духу человека, надо признать, что его главное призвание и отличительная способность состоит в самостроительстве и самоуправлении. Воспитывать человека значит приучать его к самостоянию и самообладанию во всех областях жизни. Человек созрел тогда, когда он научился самостоятельно наблюдать, исследовать и мыслить; когда он приобрел способность ставить себе жизненные цели и удачно осуществлять их верными средствами; когда он выработал себе характер, т. е. систему необходимых духовных актов: акт совести, акт миросозерцания, акт волевого самоуправления, акт правосознания, акт дисциплины и др. Человеческий дух по самому существу своему есть самостоятельный творческий центр: центр любви и созерцания, совестная воля; субъект права; созерцающий художник; верующее сердце; Божий слуга. В этом состоит самая природа духовности, в этом призвание и достоинство человека. Рабовладение и в частности римское рабовладение («servus est res») пыталось обойти этот закон человеческого естества – и должно было признать и исправить свою ошибку. Человек есть личность и призван утверждать и развивать в себе личное начало: т. е. стать в порядке мироздания духовно-изволяющим и излучающим центром. Иными словами – свободным существом. Дух человека свободен уже от природы; но свобода эта дается ему в зачаточном виде. Свобода состоит совсем не в изъятии от законов причинности, воздействия, влияния, наследственности, эволюции, истории и т. д., а в способности возобладать над этими законами, овладеть ими и подчинить их своим духовным целям. Это не есть свобода «индетерминизма», о которой люди мечтают только по недоразумению и которая оказалась бы чрезвычайным бедствием, одарив их ужасными дарами метафизического произвола, невоспитываемости, непредусмотримости, невменяемости, хаотической капризности и полной непригодности к участию в прекрасном космосе и в царстве Божием. Духовная свобода обозначает не «индетерминизм», а власть над причинами, силу в детерминировании и способность добровольно и цельно определять себя к путям Совершенства. Весь смысл человеческой жизни состоит в том, чтобы свободно восхотеть божественного и свободно определить себя к Его путям. Но именно в этом состоит и сущность настоящей религиозности. Дух есть дар выбора, предпочтения и самоопределения. Этот дар дан в зачатке каждому человеку. Он крепнет и разрастается от пользования им. Дар свободы растет в процессе самоосвобождения; он может и должен стать сущим духовным искусством; он может привести человека к полноте свободы – в Боге. Настоящая религиозность состоит в свободном восхождении человека к Богу. Настоящее откровение состоит в том, что Бог зовет к себе человека – через полноту духовной свободы к полноте единения с Ним. В этом духовная религиозность: она состоит в духовном самоосвобождении человека. Это самоосвобождение мыслится во всех великих религиях как очищение. Именно поэтому проблема религиозного «катарсиса» имеет в них столь важное, можно сказать, центральное значение.[10] Такова в общих чертах природа духовной религиозности. 5 Все это можно было бы свести к кратчайшим формулам: религиозный опыт родится из свободной любви к Совершенству; в основе каждой духовной религии лежит благоговение перед Священным, живое чувство ответственности и свободное приятие предметно-верного ранга. С этого все начинается. Это суть необходимые условия. Но именно этим объясняется религиозный кризис наших дней. Грозная беда постигла современное человечество: оно расшатало духовные основы своего бытия, заглушило в себе главную религие-творящую силу духа – сердечное созерцание и растеряло свои святыни. Вследствие этого отмирает священная сердцевина его культуры: его жизнь становится бесцельна; его творчество утрачивает свои высшие цели; его благие цели становятся скудны и немощны; его влечения – низменны, необузданны и злобны. И чем дальше идет время, тем более люди становятся слабыми в добре и сильными во зле; и предел этого разложения – еще не виден. Это разложение прекратится и этот предел установится, но не ранее, чем в сердцах возродится живое и глубокое чувство священного, а вслед за ним и другие условия истинной религиозности. В душах иссякли благодатные источники богосозерцания; они должны вновь забить ключом. Современные люди как бы ослепли для Божиих лучей, пронизывающих мир; им необходимо вновь прозреть. Отвлеченный рассудок, выдавая себя за «разум», восстал против живой тайны Божией; ему предстоит опомниться, смириться и преобразиться в верующий разум. Божии лучи опять засияют человеку с очевидностью; но для этого ему предстоит очиститься в страданиях и унижениях. Этот процесс уже начался и совершает свое назначение. Человечество растеряло свои святыни. Они не исчезли и не перестали быть; они по-прежнему реальны. Но человек не видит их, не испытывает их, не трепещет и не ликует от духовного прикосновения к ним, не загорается, не борется за них и не ищет их осуществления; в нем иссякла духовная любовь, т. е. любовь к Совершенству, а без этого невозможна живая религия. То, к чему тянется масса современного человечества, – не священно; а мимо священного она проходит – то равнодушно, то с кощунственной усмешкой на устах. И судьба ее состоит в том, что те, кто сегодня равнодушны, завтра будут кощунствовать и участвовать в воинствующем безбожии… В горнем плане все реально по-прежнему. Свят и дивен Господь – и в небесах, и в Сыне Своем, и в веянии Своего Духа, и в таинствах благодати, и в тайнах созданного мира. По-прежнему все сущее насыщено священной значительностью. По-прежнему славит Творца – и величие гор, и взволнованное море; и мертвый кристалл, и тайна живого организма; и безошибочность здорового инстинкта, и благоговейно вопрошающая мысль; и пение птиц, и закатные лучи, и ночная тишина, и звездные хоры. По-прежнему нам дается гораздо более, чем мы умеем взять, и прощается гораздо более, чем мы этого стоим. Но с каждым поколением становится все больше и больше людей, которые не живут в горнем плане, не видят его и не знают о нем и не знают вообще, что он есть. Мир, который они видят, кажется им вещественным и случайным; мысли, которые они накапливают о нем, оказываются плоскими и мертвящими; цели, которые они себе ставят, являются жадными и короткими. И вся жизнь их становится безблагодатной, безыдейной и бескрылой; а сами они остаются игралищем собственных страстей и чужих влияний, приказов и угроз. Они лишены хребта, но способны к жадному напору. И если страх еще сдерживает их, то идея давно уже не ведет их. Ими правит не дух, а вожделение. И каждый из них имеет «существование», но редко кто из них причастен к благодатному бытию и выстраданной, богодарованной, священной силе. Поэтому им не по силам соблазны разнузданных страстей, прикрытых безбожием. У них нет священных начал, которые они могли бы противопоставить воинствующему нигилизму. Священное открывается только духовному оку и притом именно оку сердца.[11] Оно не открывается ни телесным ощущениям, ни понимающему рассудку, ни играющему или построяющему воображению, ни пустопорожней, хотя бы и неистовой в своем упрямстве, воле. Поэтому тот, кто лишен духовного ока, у кого сердце заглохло, тот не знает ничего священного и ничего не может возразить нигилисту. Житейский материализм, с плоскими мыслями, мелкими чувствами и короткими, жадными целями, бессилен в столкновении с теоретическим материализмом, который утверждает, что таким и надо быть, не стыдясь… Богопустынная душа бессильна перед напором сущего зла; она беспомощна в борьбе с диаволом, ибо диавол есть верный «идеолог» безблагодатности, безыдейности и бесстыдства. Религиозно слепые и бескрылые поколения нашей эпохи возникли не сразу и выступили совсем не неожиданно: это плод, давно завязавшийся и долго зревший. За этим умонастроением, за этим душевно-духовным укладом лежит история ряда веков. Этот уклад возник из того, что человек ослепился закономерностью материи, стройностью рассудка и силой формальной воли; и отдал им центральное чувствилище своего духа, а душевная инерция и эволюция техники доделали остальное. Человек зажил такими органами души, которые бессильны в обращении к священному, которые берут только внешнюю поверхность предметов и отвлеченную сторону мыслей, которые переоценивают силу формальной дисциплины и волевой организации. Бытовая, техническая, государственная (и даже «церковная») «полезность» этого акта утвердила человека в этом укладе: любопытствующий наблюдатель стал успешно обслуживать прозаического корыстолюбца, оба вместе, соединенными усилиями воспитали самодовольного резонера и отдались под защиту формальной морали и формального правопорядка. И когда привычный резонер и формальный плоскодум обернулся назад и увидел внешнюю видимость отвергнутых и заброшенных им святынь, – он иронически и кощунственно засмеялся. Вместе с Рабле и вслед за Вольтером европейское человечество высмеяло и просмеяло все свои святыни. Вместе с Байроном оно увлеклось демонизмом. Вместе с Ницше оно выговорило свой нигилизм и свое антихристианство. Этим был окончательно подготовлен религиозный кризис нашей и следующей за нами эпохи. Началось с рассудочной насмешки. Эта слепая, самодовольная и легкомысленная ирония выдавала себя и наивно принималась за проявление «света», за высшую зрячесть. Бездуховный, религиозно беспомощный и беспризорный европеец стал называться «esprit fort» (сильный дух). На самом деле эта ирония закрепляла в душах духовную слепоту и религиозную немощь. Это был не только отказ от священного; это был отказ от серьезного и благоговейного подхода к священному. Эта ирония не только отрезала религиозные крылья у человека, но как бы прижигала урезанные места своим едким ядом, чтобы крылья и впредь не могли вырасти. Она опустошала душу и показывала опустошенной душе якобы пустой мир. И, следуя за ней, человек привыкал считать откровение вымыслом, догмат – предрассудком, молитву – ребячеством или ханжеством. Мало того, он привыкал стыдиться молитвы, а потом – издеваться над ней, над собой, прежде молившимся, но более не молящимся, и над самим Предметом своей бывшей молитвы. Религиозная слепота стала критерием просвещенности. А жизнь, опустошенная от святыни, стала мало-помалу подлинным царством пошлости.[12] Солнце не померкло в небесах. Но ослепшие глаза перестали его видеть и утратили его образ. Душа поверила, что солнца нет; и погрузилась во внутренний мрак. Человек осмеял свою духовность и разложил этим свой религиозный орган. Ему остались только те суррогаты религиозности, которые имеют некоторое «наукообразие» (например, астрология, антропософия, так наз. «христианская наука»); с отпадением их – ему достанется прямая и последовательная безрелигиозность. Где сокровище человека, там и сердце его (Мф 6:21); именно поэтому ценность человека определяется ценностью его сокровища. Тот, кто вздыхает о ничтожном, тот сам ничтожен; поклоняющийся пустому имеет пустую душу. И вот, отсекновение духа делает человека ничтожным и пустым. Человек, лишенный духовности, не найдет дороги к Богу; ибо дух и притом именно духовность сердца есть главный путь, ведущий к настоящему религиозному опыту. Вот почему надо признать, что религиозный опыт строится, прежде всего, через субъективную, личную культуру духовности. ГЛАВА ТРЕТЬЯ О РЕЛИГИОЗНОЙ АВТОНОМИИ 1 Религия связует человека с Богом. Это есть связь духа с Духом; и потому это есть духовная связь. От Бога исходит духовное откровение, которое должно быть свободно и цельно принято человеком. От человека же исходит живое, невынужденное и искреннее приятие (созерцание, любовь и вера!), которое восходит к Богу в виде молитвы и согласных с ней дел. В богословской литературе первых христианских веков это излучение Благодати свыше и восприятие ее человеком переживается и изображается как событие двустороннее, в котором свободно даруемому откровению Божию соответствует верный и свободный процесс в душе человека. Именно в этом состоит смысл богословского термина «синэргия» (????????), что означает «со-действие», «со-участие». Откровение не только даруется, но и приемлется. Это приятие человеческим духом и сердцем является отнюдь не вынужденным, а добровольным; в его основании лежит живая потребность человеческого духа, его искание, напряжение, очищение, вдохновение и постижение. Богу нужно человеческое «сердце» во всей его свободе и искренности: это оно должно «искать», чтобы «обрести» и «просить», чтобы ему было «дано» (Мф 7:7–8). Оно само, и притом свободно, должно узнать истинное откровение по его божественному совершенству и вменить его себе в закон. Религиозная «синэргия» предполагает в человеке духовную «автономию»; конечно, не в том смысле, чтобы он сам выдумывал себе «закон» помимо Бога и откровения, но в смысле способности, духовного права и духовного призвания – из глубины внять гласу Божию, узнать Его в Его Божественности и свободно вменить Его себе в идеал и в закон: обратиться к Богу горением своего сердца. В применении и укреплении этой способности, в осуществлении этого права и в исполнении этой обязанности – люди должны оставаться духовными существами, т. е. принимать свое ответственное предстояние, искать Совершенства, домогаться священного, очищать свою душу и доводить себя до религиозной очевидности.[13] Они не должны мешать в этом друг другу, напротив, они призваны ко взаимной помощи. Среди них есть зрячие – и «незрячие»; видящие много – и к созерцанию мало способные; религиозно опытные – и неопытные; духовно сильные – и слабые. Естественно, что зрячие, опытные и сильные должны помогать слабейшим. И более того: среди людей есть такие, которым откровение давалось подлинно и непосредственно и которые стали его живыми хранителями и провозвестниками. Все зрелые религии блюдут свои «священные» книги и свое религиозное предание. Все главнейшие христианские исповедания имеют счастие церковного бытия, причем церковь, как общество верующих, является непрерывно-преемственной хранительницей Откровения, живым источником религиозного научения, союзом верующих, связанных единством догмата, священства, таинств и молитвы. Но все эти драгоценные основы религии и религиозности – сами предполагают живую автономию человеческого духа и призваны блюсти и насаждать ее. Ибо к Богу ведут не человеческие «регистрации»[14] и не лицемерные слова. Богу угодны не внешние оказательства, вызванные страхом и расчетом; и не обрядные формальности, лишенные живой духовной «плеромы», т. е. личного духовно-молитвенного наполнения. Богу нужно человеческое сердце во всей его свободе и искренности. «Сеятелю» (Мф 13:3–9, 18–23, 24–30) нужна «добрая земля» ??? ????, а не «каменистое место» ??? ???????, ему нужна «глубина почвы» ????? ????, где семя откровения не увядает и не засыхает; а оно увядает и засыхает именно там, где человек «не имеет в себе самом корня и непостоянен» (???? ?????? ??? ?????? ??? ???????? ?????? ?????????? ??????). Иметь же в самом себе корень своей веры – значит быть религиозно-автономным духом. Религиозная «синэргия» предполагает именно «автономную» религиозность, т. е. невынужденное обращение личной души к Богу; – души, самодеятельной в покаянии и очищении, в созерцании и молитве, в исповедании и в делах жизни. Как же надлежит понимать эту «автономию» и где ее границы? 2 Установим, прежде всего, общефилософский смысл идеи духовной автономии. Автономия, буквально «самозаконие», есть подлинная, основная форма человеческого духа, – необходимо присущий ему способ бытия и деятельности. Быть духом – значит определять себя и управлять собою, и притом в направлении к лучшему, к совершенному.[15] Человеческий дух есть сила, направляющая свою жизнь к благим целям. Ему присуще выбирать свои жизненные содержания и принимать решения о своих жизненных формах; утверждать свое достоинство, обуздывать свои порывы и в то же время устанавливать и соблюдать свои пределы. Духовное существо само созерцает и знает, что такое добро и зло, что лучше и что хуже; само ищет и находит; решает и поступает; и принимает на себя ответственность за него и несет свою вину. Духовная жизнь есть самодеятельность в обретении, в выборе, в созерцании и осуществлении благих целей. Быть духом значит определять себя любовью к объективно лучшему; любовь же есть состояние активное; она выражается в организующих действиях, в осуществляющейся борьбе. Дух имеет в самом себе живой источник такой деятельности – во имя любимого Предмета. Поэтому духовная жизнь есть самодеятельность, что обнаруживается и в сфере религиозного опыта. Все эти тезисы нуждаются не в доказательствах, а в показывании и уви?дении. Во всех и во всяких научных исследованиях – ряд доказательств всегда упирается в последнем счете в созерцание и описание предмета; анализ и силлогизация прекращаются и непосредственная, методическая и ответственная интуиция вступает в свои права. Однако не «интуиция» в смысле случайной «догадки», или «условного допущения», или блеснувшего и угасшего «прозрения», но в смысле сосредоточенного, длительного, удостоверяющего созерцания, дающего человеку право и обязанность предлагать точное описание предмета. Философское исследование, подобно всякому другому, приходит к этому предметному пределу и апеллирует тогда к философическому опыту и к живому созерцанию философского предмета. Так обстоит и в нашем исследовании. Итак, дух есть по существу своему начало самодеятельное и самоопределяющееся; и притом – во всех сферах его жизни. 1. Поскольку человек живет волею, постольку ему необходимы собственные решения, напряжения и усилия, собственная стойкость и верность. Никто не может сделать «за другого» волевых усилий, дать «вместо другого» связующее обещание, выработать в себе чувство свободного долга и лояльное правосознание. Возможно помочь другому в этом – путем сообщения, воспитания, чтения, строгого режима или психического лечения; но невозможно вторгнуться в чужой дух и заменить его. Если же людям удается подчинить себе других угрозой, страхом, мукой или голодом, то дух порабощенных является униженным или подавленным и самая духовность его заменяется «психическими механизмами». В этом слепота и ошибка преувеличенного этатизма и тоталитаризма; доктринеры не понимают самостоятельности духовной воли и ее священного значения. 2. Поскольку дух человека живет пониманием и мыслью, постольку человек призван сам понимать и иметь свои собственные мысли, воззрения и убеждения. Человека, неспособного к этому, еще Аристотель определял как «раба от природы»; и был прав. Преподавать не значит обременять память учеников сведениями и не значит навязывать человеку чужие «обязательные» для него мысли. Умственная зрелость есть способность духа к самостоятельному наблюдению и к самодеятельному исследованию. Нельзя понять «за другого»; нельзя исследовать «вместо него», так, чтобы мое исследование стало тем самым его собственным. Плагиат чужих мыслей и воззрений есть дело противодуховное, лживое и недостойное. Несамостоятельная, нетворческая мысль – есть жалкая полумысль; ею ничего не постигается и для науки она мертва. Активность же мысли выражает ее духовную зрелость. 3. Поскольку дух человека живет чувством и любовью, постольку приходит в движение самая глубокая и интимная сторона его духовного существа. Нельзя полюбить «за другого»; нельзя дать вместо другого брачную клятву; и брак, заключенный по чужому приказанию, без личной любви и воли – противодуховен и противоестественен. Любовь, этот «личнейший» огонь духа и души, загорается и гаснет по законам самобытности и самостоятельности. И тот, кто хоть раз в жизни пробовал пробудить и растопить чужую черствую душу, – знает этот закон любви. Так, патриот легко понимает патриота, даже и тогда, когда оба принадлежат к различным народам и государствам, – ибо у них сходное чувство к однородным предметам; но заглохшее и освирепевшее сердце интернационалиста не знает духа и духовной автономии: оно не ведает ни любви, ни родины, и именно потому оно не чтит и автономную любовь патриота. 4. Этот закон духовной автономии подтверждается и на творческом воображении человека. Фантазия человека следует своим субъективным побуждениям – уже и в повседневной жизни, где она поэтому часто оказывается беспредметной или малопредметной; а тайна творческого воображения у художника осуществляется и постигается только как лично-автономное переживание: художник может уйти в сферу духовных Предметов – только свободно любя и созерцая, сосредоточивая свои лучшие силы, свое вдохновение на свободно воспринятом и выношенном эстетическом содержании. И потому правы те, которые рассматривают гениального художника как дитя Божие, свободно нашедшее законы художественной необходимости. Действительно, такой художник кажется нам «богорожденным существом», личным чудом вселенной. Об этом знал еще Гомер. Итак, человеку, как духовному существу, подобает автономия. Он нуждается в лично пережитом опыте, который должен быть выстрадан и выкован каждым из нас самодеятельно и свободно. Каждый из нас должен самостоятельно искать, вопрошать сомневаться, может быть, отчаиваться и изнемогать, добывать, проверять, научаться, удостоверять, узнавать, признавать, усваивать и исповедывать – самостоятельно, несмотря на весь поток жизненного общения с другими людьми, и при полной готовности принять научение от людей более зрячих, опытных и духовно сильных. 3 Эта самостоятельность и свобода подобает и нерелигиозному, и религиозному человеку. Человеку как духу и притом – зрелому духу, необходимо иметь самостоятельные воззрения и убеждения. Он должен созерцать и видеть мир, людей и Бога, слагая свое мировоззрение и богосозерцание; люди, неспособные к этому, будут пусты и мертвы.[16] Человек должен иметь убеждения, т. е. окончательно и жизненно определяющие его личность утверждения и отрицания в вопросах о том, что подлинно есть, чтo ценно и чтo должно быть; эти убеждения должны быть усвоены лично пережитым опытом и созерцанием, они должны наполняться силою духовного присутствия, они должны направлять судьбу личности и вовлекать в себя ее живое самочувствие. Духовная жизнь вообще состоит в том, что человек утверждает в себе известные, объективно-ценные жизненные содержания, и утверждает себя ими. Он «принимает» их как свободно предпочтенные, избранные, признанные, исповедуемые, любимые; и потому наполняет ими свою жизнь и исполняет их своим сочувствием, присутствием, поддержкою и служением. Он строит себя ими и строит их осуществление собою. Нет этого – нет и духовной жизни. Религиозная автономия совсем не состоит в том, что каждый человек «произвольно выдумывает себе свою веру» и «вменяет ее себе в закон», как это мы видим в раннем гностицизме, в позднем мистицизме, во множестве ересей и сект, и повсюду – в религиеобразном брожении умов и сердец. Это не автономия, а произвольное и беспредметное злоупотребление ею; это не «самозаконие», а чаще всего – беззаконие и противозаконие. Религиозная автономия состоит не в самоизобретении «новой веры», но в той свободе и глубине, в той искренности и цельности, с которой человек принимает Откровение Божие. Здесь дело не в том, чтобы самому создать новый вымысел и сложить новый миф; но чтобы духовно узнать и во истину принять Откровение свободным огнилищем своего сердца. Откровение дается человеку на различных путях: мы знаем откровение «естественное» и «сверхъестественное»; мы можем почерпать его, читая Священное Писание и внимая священному Преданию; мы можем приобщиться ему через догматы Церкви, через голос личной совести и через участие в таинствах. Но автономным и духовным это приобщение будет только тогда, если оно свободно осуществится в раскрытом сердце и в ответственном созерцании человека. Осуществить это может только духовный «корень» человека, т. е. глубокая, внутренняя, личная самость его души. А она – или отзывается сама и осуществляет это добровольно, невыдуманно, свободно, воспрянув, загоревшись и прилепившись, вливая в это свою главную жизненную силу, инициативно и цельно (автономно); – или же она сама не отзывается и не участвует, и тогда этого свободного духовного огня нельзя ни вынудить, ни заменить чем бы то ни было. Тот, кто действительно верует, тот «присутствует» в своем избрании и предпочтении; избирающий не самостоятельно и не свободно, не избирает, а за него и вместо него избирает тот, кто подавляет его самостоятельность и урезывает его свободу. Тот, кто признаeт и исповедует, тот живет в своем признании и горит в своем исповедании; кто не живет и не горит свободно в своем духовном акте, тот его и не совершает вовсе. Автономия состоит в самостоятельной жизни духа. Она проявляется в нестесненной, добровольной деятельности личной души, в ее отношении к духовным Предметам и Целям. Она составляет необходимый способ бытия духа. Дух или живет автономно, или не вступает в жизнь и остается в потенциальном состоянии. Поэтому зрелость души измеряется объемом, глубиною и цельностью ее автономного самоопределения. Автономии духа противостоит его гетерономия или «чужезаконность». Гетерономия есть слепая и пассивная покорность человека человеку в его созерцаниях и деяниях. Противопоставлять автономии человеческого духа – «теономию» (т. е. богозаконность его) можно только по недоразумению.[17] Человеку подобает духовная самоосновность в его отношении к высшим самосиянностям жизни и мира, к тем «солнцам» бытия, которые слагают вместе как бы единое Солнце, с единым верховным светом. Каждому человеку присуще (сознательно или бессознательно) тяготение к тому, чтобы найти некое безусловное и высшее жизненное содержание и прилепиться к нему, как к главному источнику, смыслу и свету жизни. Избирая его, человек может пойти по недуховным и даже по противодуховным путям, впасть в заблуждение и осуществить вырождение жизни. Но самая потребность в таком Предмете обнаруживает в человеке потенцию духовности и начало религиозности. Задача мудрого воспитателя состоит именно в том, чтобы уловить в ребенке эту потребность, это влечение, эту потенцию духа, развить ее, упрочить и придать ей силу самостояния. Эта потребность, т. е. потенция духовности, присуща каждому человеку, она имманентна человеческому естеству: каждый человек есть уже дух, но еще не актуально и не вполне; он не может перестать быть духом, хотя может не сознавать своей духовности; и тем не менее призвание к ней и влечение к ней остаются в каждом из нас. Вопреки всем заблуждениям, искажениям и всякому ожесточению души – личная духовная сила человека ищет из бессознательной глубины своей того света и тепла, той окончательной достоверности и силы, которая дается только этим, единым духовным Солнцем бытия. Выражая это в образах Гераклита, можно было бы сказать: есть единый великий Огонь в небесах и есть в человеке – то потухающий, то разгорающийся уголь, в глубине личной души; и огонь этого субъективного угля тянется к великому источнику объективного света и пламени. Но именно таково – религиозное состояние души. Религиозность есть состояние не «душевное», а «душевно-духовное». Она присуща только тому, кто живет измерением объективного совершенства, измеряя им предметы и вещи, себя и свои действия. Не всякий человек, произносящий слово «лучше» и «хуже», живет на уровне религиозности, но только тот, кто признает объективно-лучшее и объективно-худшее, и притом не в смысле «выгоды», «пользы», житейской или политической «целесообразности», а в смысле духовно-качественного измерения совершенством; – только тот, кто понимает объективное преимущество объективно-лучшего и придает этому преимуществу – субъективное наполнение и оживление. Никакая чисто-личная или условная ценность, сколь бы «любезной» и «интимной» она ни казалась человеку, – этого уровня не создаст. Релятивисты («все относительно») и аутисты («я есть мера всех вещей») остаются за пределами этого духовного уровня, а следовательно, и религии. Их мнимая «религиозность» может создать «лирику» эмпирических настроений, любезный сердцу уют, интимную тепловатость быта, но в сферу духовной религии она не вступит. Человек становится религиозным лишь в меру своего одухотворения; неодухотворенная душа может иметь только видимое подобие религиозности: она будет предаваться «страху» или «успокоению», она будет «предчувствовать» и питать суеверия, она будет во власти «мечтаний», «волнений» и даже, может быть, «экстазов»; она может выработать себе даже личные или коллективные «обряды». Но все это будет лишь видимым подобием («суррогатом») настоящей религии. И, к сожалению, на свете есть так называемые «религиозные» и «церковные» люди, которые дальше этой условной «мистики» и «магии» не идут. Суще-религиозный человек ищет духовного совершенства; и в искании этом добивается автономии и пребывает в ней. 4 Если духовная автономия подобает человеку и за пределами религии, то в пределах религиозного опыта она получает особое значение. «Гетерономия» в религии состоит в отказе от самоличного принятия (или признания) того основания, в силу которого веруемое веруется и исповедуется («?????? ??? ????????») и, следовательно, – в перенесении этого главного и решающего момента религиозного опыта на другого человека (или на других людей), в предоставлении ему (или им) вместо меня, за меня и для меня решить, во что именно я верую и во что я не верую. Этот вопрос об основании веры (предрешающий вопрос о содержании ее, ибо если «основание» в ведении других, то и «содержания» ее будут ими навязаны) – не совпадает с вопросом о причине верования. Причина моего верования (определяемая личной психикой) всегда во мне, в моих состояниях и склонностях (в моих унаследованных предрасположениях, в травмах детского возраста и т. д.), ибо чужие «влияния» непременно должны «войти в меня», преломиться во мне, вызвать мои душевные переживания. Но здесь вопрос не о причине (causa), а об основании (fundamentum); не о психологическом происхождении моего верования (генезис), а об усмотрении его истинности, о выборе, о приятии веруемых содержаний. Итак, гетерономный опыт отказывается от личного решения, усмотрения, удостоверения, избрания и приятия; он не ведает, в силу чего он верует: он и не верует в Бога, а верит другим людям на слово. Созерцание веруемого и приятие его остается за пределами его опыта; удостоверение его веры ему не дается и им не приемлется; он верит, предметно не пережив того, во что он верит. Все это предоставляется другому или другим. Гетерономно верующий верует по чужому указанию и определению, по чужому усмотрению, избранию, удостоверению и утверждению; слепо, пассивно и покорно. Это означает, что он верит в то, относительно чего он сам не знает, следует ли в это верить или нет, и если следует, то в силу чего, а если не следует, то на каком основании. Он верует в то, что он не может ни обосновать, ни защитить, – разве только доносом на неверующего. Творческие корни («??????») его собственной веры ему не даны; они изъяты из его личного опыта. Можно было бы сказать: веру он как будто бы имеет, пока душевно держится за веруемое; но духовного основания своей веры он не имеет; этим основанием «владеет» вместо него и за него другой. При этом может быть так, что вера его сама по себе – основательна, и что веруемое им содержание – истинно; но для него самого – его вера – проблематична и, строго говоря, неосновательна. Он верит, сам не зная, ни в силу чего он верит, ни верна ли его вера. И потому он, по слову Евангелия, «непостоянен» (??????????). Именно поэтому то, во что он верит, оказывается для него самого, в его собственном самочувствии – проблематическим: оно не обосновано в его собственных глазах, не защищено, не обеспечено от чужих критических и скептических ударов; поэтому он боится касаться веруемого, беседовать о нем; он боится, что чужие мнения могут его поколебать и подорвать в нем веру. И в этом он прав: если одни «другие» могли дать ему веру, то другие «другие» смогут отнять ее у него, а третьи «другие» смогут дать ему новую, обратную, быть может, богопротивную веру. Это-то и случается ныне с человеком. Он сам был духовно не удостоверен в своем веруемом, а потому оно было не прочно в нем и он не мог чувствовать себя до конца верным ему (веруемому содержанию). Такой человек боится за себя, верующего, и за свою малую и слепую веру. И он прав в этом. Он верит – и не верит, ибо вера его не имеет в его личном духе «корня» своей правоты. Сам бессильный в удостоверении и в строительстве своей веры, он зависит от других: он подобен «каменистому» пустырю, который не имеет глубокой земли и на котором «вражьи плевелы», злые и ядовитые, возрастут легче и скорее. Если же почве уподобить самое основание веры, то вера его окажется беспочвенной. Она может изменить ему неожиданно: не умея сомневаться предметно, творчески, удостоверительно,[18] он способен только к разлагающему, беспредметному, разрушающему сомнению, и потому он находится в зависимости от первого встречного скептика, достаточно остроумного и агрессивного.[19] А укрепить поколебавшуюся веру он не в состоянии, ибо для этого необходимо автономное созерцание. Такой человек не владеет ни своей верой (ибо ею распоряжаются неопределенные «другие»), ни своим неверием (ибо над ним властны неопределенные «третьи»). И если он это чувствует, хотя бы смутно, и мирится с этим, то он начинает не верить в свою веру и опасаться за нее. Таким образом его вера, – казалось бы самое прочное и окончательное в жизни человека, – является непрочным и ненадежным элементом в его жизни (??????????). В лучшем случае он чувствует потребность постоянно и опасливо оберегать ее; как уже указано – о ней нельзя говорить, ее «лучше не касаться», она ото всего шатается и колеблется. И именно для того чтобы он ее не касался – в некоторых исповеданиях запрещается самостоятельное чтение Священного Писания. «Религиозная вера» такого рода перестает быть последней и безусловной основой жизни; она сама требует искусственной изоляции, какого-то «темного и непроветриваемого душевного парника»; она уподобляется чахлому, экзотическому растению. Она ведет свое существование во мраке бессознательного, в подвале души, в который сам верующий никогда не заглядывает от страха за нее. Она держится на внушении со стороны; на слепой суггестии, исходящей от других людей. И горе ему, если эта суггестия вдруг иссякнет или лишится своей силы… Вот почему притча о сеятеле характеризует такую веру как нечто зыбкое и ненадежное. Она есть явление не личной духовности, а массовой психологии. Она подобна не огню, а воде; и притом мутной воде наплыва, могущей легко подняться и легко сбежать. Это не вера как база личного духа, а скорее переоцененное суеверие. Она не дает личному духу самоутвердиться – ни в вере, ни в неверии. Она приучает человека цепляться за первые импонирующие чужие слова, за чужую веру или чужое безверие; она оставляет ему единственную возможность – полагаться на других в важнейших вопросах и драгоценнейших основах жизни. Следовательно, она не строит личный дух, а превращает его в трагикомический придаток чужих словоизъявлений (ибо за этими слово-изъявлениями может не скрываться никакой подлинной духовности, что мы и видим во многих сектах и ересях). 5 Вот почему пребывание в религиозной гетерономии неверно и противодуховно. Там, где дух не способен к самостоянию и самостоятельности – он сокращает свой огонь и гаснет: «вера» превращается в состояние душевной приверженности к чужим содержаниям; она перестает быть верой в Бога и заменяется или доверием к другим людям, или прямым отказом от личного религиозного опыта. Человек, не утверждающий сам свою религиозную веру, – не утверждает глубочайший корень своей лично-духовной жизни. Состояние слепой зависимости от других и беспомощного подчинения им, и притом в сфере важнейшей и драгоценнейшей, повреждает в нем чувство собственного духовного достоинства и расшатывает в нем уважение к самому себе. Это придает его религиозности черты унижения и самоунижения и создает в нем незаметно самочувствие раба, и притом не «раба Божия», а раба человеческого. Неуважение к себе как заведомо неспособному к религиозной самостоятельности и самодеятельности, т. е. созерцание себя как «раба от природы» (Аристотель), отзывается отрицательно и на нравственной, и на умственной стороне его жизни. На веки осужденный быть в религии несовершеннолетним и призреваемым, он сам не замечает того оттенка презрения, который ложится на всю его жизнь; и если он с этим оттенком мирится, то все последствия само-неуважения обнаруживаются в его личном укладе. Он «верует» по приказу и «не верует» по запрету. Этим он искажает самую природу своей Веры, – ее свободу, – ее духовность, – ее цельность, – ее силу. Религия не есть попрание духа властными людьми. Она не сводится к слепому приятию, навязанному извне. Религия не может и не должна внушать человеку слепоту в вопросах духа и веры. Этот путь ведет не к воспитанию, а к повреждению человеческой души. Это не путь религиозного окрыления, а путь застращивания, бескрылости и отмирания. Он ведет не к вере, а к суеверию, – или же к неверию. Настоящая вера есть источник живой, духовной силы для человека. Но гетерономное верование утрачивает это свойство. Такая религия внушает человеку, что Бог «не для него», а для другого и для других. Отказ от автономии, согласие раз навсегда слепо верить чужим словам и с чужих слов, есть уже проявление слабости. И вот духовная слабость становится «законной» формой жизни. Гетерономно верующий живет не сам и не из себя; он подобен паразитарному растению, ибо он как бы паразитирует на чужом духе, а, может быть, совсем и не на духе, а всего на чужих симуляциях духовности. Строго говоря, он сам – не ведет религиозной жизни, ибо она есть жизнь самостоятельного и самодеятельного духа; а его религиозность слепо пассивна и подрывает сама себя своею формою. И если такой способ жить и веровать допускается в начале, в детском возрасте или на первых ступенях прозелитизма (состояние «оглашенных»), что объясняется временной немощью или религиозной малоопытностью, то его окончательное, принципиальное узаконение увековечивает эту немощь и это отсутствие религиозности. Если бы кто-нибудь указал мне на то, что «религия гетерономного внушения» отличается особой прочностью, цепкостью, длительностью, воспитательно-политической полезностью и организационной силой (подобно католичеству и магометанству), что вообще волевая императивность «держит» человека лучше, чем созерцательная свобода, то я отвел бы это указание ссылкой на неверную постановку всего вопроса. Я исследую религиозность не как явление исторической полезности, временной прочности, политической целесообразности и организационной силы, а как состояние духовное, духовно верное, достойное и драгоценное, как состояние, Бога восприемлющее и к Богу приближающее, как состояние не землю устрояющее, а небесное в земном созидающее (царство Божие!). Очень возможно, что для земной жизни, при обуздании человеческой животности и в борьбе с человеческой порочностью – волевая повелительность «полезнее» свободного созерцания; но это ничего не меняет по существу. Дурного человека полезно бывает постращать; значит ли это, что надо строить религию на страхе? Бывает полезно отвечать на человеческий произвол и разнуздание – запретом и подавлением; значит ли это, что религию надо созидать на запрещении и подавлении? Еще Платон указывал на педагогическую полезность «протрептики» (поощрительного обещания награды); означает ли это, что благочестивому человеку следует обещать рай с гуриями? Человеку не легко быть духом и растить в себе подлинную (т. е. автономную) духовность. Можно ли сделать отсюда вывод, что человека надо избавить от этого трудного дела и обречь его религиозность на гетерономное массовое внушение, закрепленное страхом и казнями? Автономная религиозность труднее, но и выше, духовно-могущественнее и окрыленнее, чем гетерономная; поэтому ее труднее создать, возрастить и укрепить. Но ссылка на трудность великого задания не дает права погасить самую цель и призвание, или снизить, или заменить его иным, более легким и с виду «полезным» заданием. Из того, что человеку в раннем детстве трудно дается самостоятельное хождение, нельзя делать тот вывод, что он совсем неспособен к такому хождению и не нуждается в нем, и что надо запретить ему хождение навсегда. Учение живописи начинается со срисовывания; позволительно ли на этом основании запретить человеку самостоятельное созерцание и композицию? Дети учат наизусть стихи великих поэтов; не объявить ли это единственной дозволенной формой поэзии и не подавить ли раз навсегда самостоятельное поэтическое созерцание и творчество? И так во всем. Спасение от такого толкования и от такой практики состоит в том, что религиозная гетерономия духовно-метафизически неосуществима: ибо автономия, как право духа и как потребность духа, не угасима и не отменима. Человек может выработать в себе робкое и покорное самочувствие слепо верящего; он может даже уверовать в обязательность религиозной гетерономии. Но это самочувствие и эта уверенность не выразят объективной природы его духа. Правда, его дух будет подавлен и как бы «сослан». Но в силу своей духовной природы он сохранит свою автономность, т. е. свою способность, свое призвание и свое естественное право на самоопределение. Эта способность, отвергнутая и неукрепленная, не угаснет никогда от простого непользования ею, что и обнаружилось в эпоху реформации: закрыть себе глаза и вообразить себя слепым под влиянием внушения – не значит ослепнуть; не пользоваться своим естественным правом – не значит погасить его; свести свою духовную жизнь к подавленному минимуму – не значит перестать быть духом. Достаточно гетерономно-верующему взалкать по автономии, почувствовать свое право, утвердить его и мужественно приступить к обновлению жизни – и гетерономия тем самым отпадает. Это, конечно, не означает, что новоосвободившийся сумеет тотчас же утвердить себя на надлежащей высоте, как по форме веры, так и по ее содержанию, – ибо человек нуждается в дисциплине, в умении и в силе, в чувстве ответственности и в созерцании, а гетерономный строй все это подавлял и расшатывал; поэтому выход из гетерономии может создать явление беспредметной или противопредметной, произвольно фантазирующей, разрушительной или разнузданной, словом больной автономии… И тем не менее каждый верующий имеет неотъемлемое, естественное право и священное призвание утвердить свою религиозность на автономии. Осуществление может субъективно не удаться; оно может повести к ошибкам, к несчастьям и к разложению; возможен даже возврат к гетерономии – прежней или новосозданной. Но, объективно говоря, дух всегда сохраняет за собою естественное право и естественную способность погасить свою религиозную гетерономию, углубить почву своего духа, принять Божественное Откровение в новой силе и в новом разуме и укрепить в себе «корни» своего духа. 6 Может даже возникнуть вопрос о том, следует ли признавать гетерономное верование – религиозным состоянием человека или нет? Ибо как бы велика и цельна ни была приверженность человека к известным содержаниям, догматам, правилам и обрядам, то обстоятельство, что эта приверженность питается не лично-свободным приятием, а силою чужого предписания, чужого внушения, чужой угрозы, – умаляет духовный смысл этой приверженности и превращает ее в душевное пристрастие, в некий «суррогат» религиозности. К сожалению, многие настолько приучили себя и других именно к такому гетерономному пониманию религии, что в мире весьма распространено воззрение, согласно которому истинная религиозность строится на человеческом авторитете, на отказе от самостоятельной любви и духовного созерцания, на покорности и духовной слепоте; автономная же религиозность якобы ведет неизбежно к «произволу», к «ереси» и к «погибели». А между тем достаточно правильно поставить вопрос, для того чтобы ответ явился в порядке самоочевидности. Кто есть тот человек, что может заменить меня в деле моего «созерцаю», «люблю», «признаю», «верую», «исповедую»? Чье «верую», есть тем самым мое «верую», так что от наличности его верования – мое верование возникло бы без моего самоличного приятия? Но если мое верование неосуществимо без моего свободного участия в нем, без моего доброго согласия на него, без моего самоличного присутствия в нем, то порядок автономии признан. В последнем счете, в глубине вещей, в корне религиозности – человек всегда остается сам «делателем», «блюстителем» и «носителем» своей веры; нет другого человека, который обладал бы в религии правом и способностью заместить или обойти вероприятие самого верующего. Напрасно было бы выдвигать против этого указания на Божию благодать, способную даровать верующему – веру. Ибо разумеемая мною гетерономия имеет в виду не Бога, а человеков; и вера по Благодати будет всегда автономной, и тогда, когда Благодать ниспослана не непосредственно, а через труды, подвиги и учение Церкви или других людей. То, что Благодать дарует, есть свободное обращение человеческого духа к Богу. Богу нужна человечески недосягаемая и невынудимая глубина личного духа и сердца: свободная любовь, свободное созерцание, свободная радость, свободное смирение, свободное повиновение, свободное делание – все то, перед чем гетерономия бессильна и что она искажает и утрачивает в человеке. Правильно понятая религиозная автономия не только не отрицает Благодати и ее действия, но полагает ее единственным источником Откровения и взывает к ней. Истинная автономия есть не что иное, как молитва о Благодати и об Откровении. И первое и основное действие Благодати состоит именно в том, что человек свободно обращается к Богу, томясь «духовной жаждою» и простирая к Нему свои руки (по Августину – «благодать предваряющая»). Идея же о том, что Бог действует в нас «без нас», есть идея, способная погасить религиозный смысл личной жизни, духовную свободу и человеческую ответственность. И более того, – она искажает христианское представление о Боге: ибо Господь благостно зовет свободного и ответственного человека, содействует ему по его молитве, дарует ему Благодать и Откровение, но не принуждает его, слепого и враждебно ненавидящего, – «без него» и «помимо него», к недоступному ему спасению. Именно поэтому в религии необходима свободная молитва человека. 7 Возможно ли уверовать по предписанию? Возможно ли перестать веровать по чужому повелению? Здесь спросить – значит ответить, нет, невозможно. Можно побудить человека страхом, голодом, лишениями – скрывать свою веру и умалчивать о своем неверии. Можно взрастить целое поколение вне традиций веры и вне церковно-культивируемого религиозного опыта. Можно преследовать, мучить и убивать за оказательство веры. Но скрывающий свою веру не перестает быть верующим. Лишенный церковной культуры, не лишается тем самым иных источников Благодати, откровения и богоиспытания, и внутренних и внешних. Не оказывающий своей веры – не отрекается от нее и не угашает ее. Можно принудить к оказательству, к изъявлению, к внешнему совершению обряда; но нельзя принудить к оказательству, исполненному религиозного приятия; а оказательство, не исполненное автономной веры, – есть пустая, во всяком случае лицемерная, а может быть, даже и кощунственная видимость религии. Религиозность начинается с личного, свободного и сердечно-искреннего «вижу» и «приемлю», с самостоятельного удостоверения, из которого возникает подлинная самостоятельность человека вообще. Но уверяющее одного – может не уверить другого; удостоверяющее другого – может не удостоверить третьего. Не удостоверившийся же сам – не верует. Не переживший этого лично-свободного и сердечно-искреннего «приемлю» («вижу», «чувствую», «признаю»…) – не имеет религиозной веры, сколько бы велика ни была его «приверженность», хотя бы даже до буйной одержимости. Каждый человек имеет естественное право веровать в добровольно приятое и не веровать в свободно-отвергнутое; умалить или погасить это право нельзя, можно только посягать на него. Как вера, так и неверие – духовно невынудимы. Неким таинственным образом каждому человеку дарована и в духе гарантирована «свобода совести»; она обеспечена ему самым способом бытия, присущим человеку, укрытостью его души, его созерцания, его воли, его веры – за его индивидуальным телом.[20] Правда, это индивидуальное тело есть не только «заграждающая стена», но и «впускающая дверь»; и не всякому человеку по силам выдерживать физические лишения и муки, отстаивая эту «дверь» и настаивая на «невторжимости» своей души. Однако это возможно; и все стойкие мученики за веру доказали это на деле много раз: усилиями воли, созерцания, любви и веры, цельностью и мужеством и, конечно, «синэргией» Благодати, – они превращали свою душу в хранительницу духовной свободы и предоставляли своим палачам и убийцам вторгаться в жизнь своего тела, останавливая их энергией души и духа на пороге своей веры и утверждая тем ее свободу. Итак, религиозный опыт и религиозное верование свободны по самому естеству своему и отстаивают себя и свою свободу, когда надо, даже до смерти. Поэтому борьба за «свободу совести», ведшаяся в истории человечества, есть явление естественное, необходимое и духовно-верное. Она должна вестись в виде прямого осуществления свободного верования, с провозглашением этой свободы и доказательствами ее правоты и неуязвимости. Она должна вестись не только как борьба за свободу веры, но и как борьба за свободу ее проявления, исповедания и церковного оказательства. И каждому исповеданию, которое сумеет доказать духовность своего искания, своей веры и своего церковного делания, должна быть общественно и государственно гарантирована подобающая ему свобода. 8 Тот, кто вчувствуется и вдумается в закон религиозной автономии, и поймет, что автономия есть существенная форма религиозного опыта (его конститутивное «essentiale»), тот вынужден будет сделать еще один последний шаг на пути «свободы совести» и «терпимости» и признать не только право человека на веру, но и право его на неверие. Есть непреложный закон духа, в силу которого подлинное религиозное верование предполагает в человеке лично пережитую, свободную «очевидность сердца».[21] Предписанная или навязанная вера есть мнимая вера, ибо религиозный опыт человека основывается на свободном созерцании и признании. Нельзя заставить человека не верить, но нельзя его принудить и к вере… Свобода «признания» предполагает и свободу «отвержения». Кто имеет право сказать «да», «вижу, верую», тот имеет право сказать «нет, не вижу, не приемлю». При этом – «отвергнуть» совсем не значит восстать, ополчиться, начать религиозное гонение и преследование; это лишь право не примкнуть к данному верованию, не признать его за истинное и не ввести его в свою личную жизнь как основу бытия и делания. Это право нельзя не признать за человеком. Стоит только сообразить, что религиозных верований – бесчисленное множество, и что почти все религии и исповедания ведут «пропаганду»: отнимите у человека право на религиозное «Нет» и вы заставите его сказать всем религиям и исповеданиям «Да»; а это нелепо и невозможно. Итак, право «отвержения» бесспорно, но оно совсем не есть право на совращение или на гонение. Религиозная свобода не есть свобода одного человека или одного исповедания; она освобождает всех людей и все исповедания. Она отрицает вообще право человека навязывать другим, совращая их, или вынуждать у других – как веру, так и неверие. Никто не имеет права заставлять других веровать во что-нибудь; но именно в силу этого никто не имеет права заставлять других не верить во что-либо определенное или же не верить ни во что. Религиозная «автономия» есть свобода веры, а не свобода принуждения. Она есть свобода «избрания веры» для себя и за себя, а не для других. И тот, кто в борьбе с воинствующей и гонящей церковью настаивает на своем священном праве верить иначе или не верить совсем, – не имеет никаких оснований, достигнув власти, начинать воинствующее гонение на тех, кто верует вообще или верует иначе. А именно это и случилось в истории человечества за последние века… Люди добились права на безбожие и истолковали его как право гонения на верующих… Это фатальное, окаянное заблуждение необходимо продумать раз навсегда и до конца. Да, право на веру предполагает и право на неверие; свобода ви?дения – есть свобода увидеть и не увидеть; а увидев – принять и не принять; а приняв – исповедовать вслух и не исповедовать. Только право на невидение дает настоящую свободу ви?дения. Не видящий Бога достоин сожаления и любовной помощи, ибо он пребывает в темноте. Но заставить его узреть и принять Бога невозможно. Узреть и принять Бога он может только свободно, лично и самостоятельно. Только тот свободен в своем ви?дении, кто имеет право и возможность оказаться «свободно-невидящим». Нельзя запрещать религиозную темноту, слепоту, немощь, тупость или бездарность. Нелепо наказывать того, кто религиозно слеп, хотя столь же нелепо доверять ему такие общественные функции и обязанности, которые предполагают в человеке религиозную зрячесть и веру. Постыдно и нелепо заставлять неверующего человека притворяться видящим и верующим. Религиозное ви?дение – невынудимо. Можно и должно помогать невидящему, чтобы он стал видящим. Но «запрещать» безрелигиозность, безбожие или нигилистическую пустоту и бесплодность души – было бы делом безнадежным; с безбожием необходимо бороться, но не запретом и не карами. Кто гонит религиозного слепца, тот пытается принудить его – или к религиозному прозрению, или к религиозному притворству: первое – безнадежно; второе – противодуховно и безнравственно. Но тот, кто гонит верующего за его веру, тот отрицает религиозную свободу вообще, не только применительно к другим, но и применительно к самому себе. Он лишает и самого себя права на свободу и должен готовиться к тому, что меч гонения и искоренения падет на его собственную голову: сегодняшний гонитель готовит сам себе искоренение на завтра… Религиозное гонение есть посягательство на убиение религии. Это посягательство стремится не опровергнуть веруемое содержание, а удушить человеческую религиозность. Это удается ему у маловерующих (т. е. в сущности – у неверующих, еще не уверовавших или уже утративших веру); но у верующих – никогда… Отсюда возникают своеобразные последствия: а именно – слабые отпадают, сильные – крепнут; происходит отбор, как бы провевание и отсеивание человеческого материала. Чем больше трудностей преодолевает верующий, тем укорененнее становится его религиозность. Сильные отбираются духовно, очищаются, закаляются в огне, смыкают свои ряды и образуют подлинную, апостольски подготовленную и призванную религиозную общину. Подобно тому как пожар может повести к «украшению» города, так гонение может повести к возрождению религиозной жизни и укреплению церкви. Ибо верующие, отстоявшие свою свободу в Боге, становятся автономно-верующими победителями; их религиозность приобретает истинные черты духовности и оказывается окрепшей, «потенцированной» и подлинно реальной… 9 Человеческая религиозность не всегда имеет характер личной самостоятельности; бывает «религиозность» навязанная, вынужденная, но лично не принятая и не осмысленная. Это есть и доныне психологический и исторический факт. Но призвание всякой веры состоит в том, чтобы стать лично принятой, самостоятельной и свободно укорененной (автономной) верой. Ибо автономная вера, к которой всегда стремились все великие подвижники, пустынники и молитвенники, – при прочих равных условиях выше гетерономной. Поэтому всякая власть, – церковная или государственная, конфессионально-связанная или безбожная, – совершает величайшую, духовную и культурную ошибку, пытаясь втиснуть религиозную жизнь людей в форму принудительную, – все равно, в принудительное вероисповедание или в принудительное безбожие. Ибо принудительное безбожие по самому существу своему ведет не к безверию, а к вере в систему земных, ничтожных, пошлых и не заслуживающих веры содержаний.[22] Всякое религиозное принуждение, – даже принуждение к истинной вере, – повреждает духовность человека и умаляет силу, искренность и цельность его веры. Оно как бы разбивает тот сосуд, в который вливает свое вино; а сосуд, не способный держать доверенное ему вино, есть ненадежный и негодный сосуд. Гонение во всех случаях и при всех положениях ведет к подрыву и ослаблению самой преследующей власти, ибо оно закаляет непокорных, делая их врагами, и деморализует покорных, делая их рабами. Нелепо строить церковь на врагах и на рабах. Погибельно утверждать государство на враждебном и на рабьем правосознании. Ибо враг есть вечный вредитель, а раб есть готовый предатель… Самый успех религиозного гонения есть опасность для гонителя: ибо масса, прошедшая через вынужденное отречение и поддавшаяся ему, впитавшая в себя атмосферу страха, угроз и казней, возросшая на лжи и симуляции, – становится в религиозном, моральном, культурном и политическом отношении чернью – пребывает в духовном растлении и есть мнимая величина перед лицом Божиим. И государство, состоящее из такой черни, лишено внутренней, духовной спайки и верности: оно подобно дому, построенному из пустых кирпичей, или источенному в своих бревнах термитами… Насилующая власть есть тираническая власть над рабами и будет однажды продана ими, свергнута и поругана, как это бывало в истории Рима и Византии. Вот почему всякая церковь, чтобы жить и крепнуть, должна культивировать свободный и лично-самостоятельный религиозный опыт, воспитывая его в своих приверженцах и предоставляя такую же свободу своим противникам, как имеющим однажды в будущем свободно принять ее веру. Доброму винохозяину нужны не разбитые, но цельные кратеры. Истинному пастырю необходимы души искренние, цельные, бесстрашные, свободные и сильные. А автономно и искренно неверующий ближе к религиозному прозрению, чем гонимый безбожник и преследуемый до ожесточения невер. Таков смысл религиозной автономии. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ О РЕЛИГИОЗНОЙ ГЕТЕРОНОМИИ 1 Религиозно веровать можно только «самому» и «заменить» или «подменить» в этом индивидуальную человеческую личность не может никто. Живой и глубокий смысл религии состоит в том, что человек сам свободно, добровольно, искренне и цельно обращается к Богу. Именно это нужно человеку. И именно это и только это нужно Богу. Это есть то, чего каждый из нас должен желать для себя, для своих детей и всех остальных со-человеков. Но именно в этом и состоит сущность религиозной автономии. Автономия духа есть необходимая «личная форма» всякой настоящей религиозности. Можно было бы придать этому суждению самую острую форму: вне духовной автономии – вместо религиозного опыта будет только его приближенное или искаженное подобие. Иными словами: мера автономности есть мера религиозности. Это не значит, что автономность есть единственная мера религиозности. Она не есть мера истинности содержания, но только мера духовности акта.[23] Однако и в качестве такой меры она не единственна: ибо есть еще иные, важнейшие и глубочайшие меры актовой подлинности, для которых она есть только входная дверь.[24] Субъективность, духовность и автономность суть как бы условия вхождения в религию, как бы первые вводящие колонны храма. Их не следует переоценивать: они не составляют самого святилища. Но их нельзя миновать, или обойти, или замолчать, или «отменить»; нельзя сделать вид, будто они несущественны, будто в религии «можно и без них». Психологически и исторически – конечно, «можно»; но духовно и религиозно это будет снижением, искажением и утратой. Согласно этому соотношение между автономией и гетерономией может быть определено так. Тот, кто практикует и отстаивает гетерономию, тот признает автономию несущественной или ненужной. И наоборот, кто настаивает на автономии, тот признает гетерономию искажающей и нежелательной. Ибо если автономия веры составляет существенную черту подлинного духовно-религиозного акта, то гетерономия делает религиозность человека состоянием не-духовным: говорить о «гетерономной» религиозности можно только с точки зрения психологии и истории верований. Иными словами: восхождение к подлинной религиозности есть или полное преодоление гетерономности, или постепенное вытеснение гетерономности – автономностью. Исторически и психологически следует отметить весьма распространенный факт: люди начинают свой религиозный путь со слепого доверия к человеческому авторитету. Если они остаются при этой форме верования, то религия духа остается недоступной им по акту. Они как бы осуждены на то, чтобы пожизненно пребывать в состоянии религиозного малолетства: или, иначе: дальше приготовительного класса им не дано продвинуться в деле религиозного опыта. Их «религиозность» остается вне духа и вне духовной религии. Весьма возможно, что они не только не понимают своей право-лишенности (ибо духовная автономия есть неотъемлемое естественное право человека), но и не замечают ее. Мало того, многие из них считают, что гетерономия и есть необходимая, подлинная форма религиозности, так, что всякое покушение на автономию духа или религии есть начало заблуждения ереси, греха и погибели. Это воззрение может исповедоваться и самим церковным авторитетом и навязываться верующим как единственно истинное: свобода (libertas) есть неизбежно источник религиозной ошибки (erroris) и религиозной погибели (perditionis). Кто хочет свободы, тот отрицает церковный авторитет; кто отрицает церковный авторитет, тот еретик (haereticus); он уже при жизни становится добычей адского пламени и должен быть заживо сожжен (comburi). Эта доктрина правила умами в течение столетий и стоила множеству людей жизни. Но есть и другая возможность. Она состоит в том, что человек все время пытается самодеятельно восприять, осмыслить и цельно усвоить то, что ему предлагает авторитет в порядке гетерономии. Известная часть преподаваемого поддается этому усвоению; другая часть – может быть, не поддается. Усвоенное становится содержанием его автономного верования: в этих сферах он присутствует сердцем и созерцанием; здесь он целен и горяч; здесь он имеет подлинный религиозный опыт. И обратно: в догмах и правилах, неподдающихся его субъективному, личному, автономному усвоению, он отсутствует и сердцем, и созерцанием; они остаются для него мертвой буквой, отвлеченно-мыслимыми догматами и правилами; в них он не целен и холоден; здесь он не имеет подлинного религиозного опыта. Само собой разумеется, что это деление на «религиозно-усвоенное» и «религиозно-неусвоенное» слагается у каждого по-своему: оно вынашивается субъективно и остается чисто-личным делением. Грань этого деления не постоянна; наоборот, она подвижна и изменчива. У людей религиозно-живых и активных – она всю жизнь отодвигается все дальше и дальше: они все время расширяют и углубляют сферу своей автономии, они религиозно богатеют, их опыт растет. Напротив, у людей религиозно мертвенных и пассивных эта граница может быть очень тесной, раз навсегда установившейся: они не вживаются сердцем и созерцанием в учение своей церкви и не понимают, сколь это необходимо и драгоценно; мало того, они могут считать это «ненужным», «предосудительным» и даже «недопустимым» «умствованием», и пренебрежительно-подозрительно посматривать на тех, кто именно так строит свой религиозный опыт. Для них, что «написано», что «сказано», что «предписано», – то «свято»: тут ничего больше не нужно, только «покоряться» и строго «исполнять». Такие люди могут составлять большинство среди членов церкви; их слепое усердие может принимать характер фанатический и ненавистный; оно может приводить к церковному террору, к личным и массовым преследованиям, что мы и видим в истории. Гетерономно-верующий часто не переносит автономно-верующего и притом потому, что смутно чувствует превосходство этого последнего в деле свободы, цельности и искренности. Здесь возникает недоброжелательство лишенного к обладающему, классический случай зависти, разряжающейся в ненависть (принимаемой за «благочестивое рвение») и в жажду мести (выдаваемой за «наказание»). История показывает нам, что эти факты могут отравлять большие церковные организации на многие века и составлять чуть ли не главный заряд церковно-религиозного усердия и пафоса. 2 Установим еще раз, что автономия совсем не состоит в произвольном изобретении каждым отдельным человеком своей собственной религии: сколько людей, столько ересиархов; что ни человек, то своя выдумка о Боге… Толковать религиозную автономию в смысле разнуздания субъективной химеры было бы наивно, неумно и гибельно. Автономия отнюдь не исключает научения; она требует только свободного самостоятельного усвоения. Дело не в оригинальной химере, как она предносится тщеславным и честолюбивым фантазерам; а в самостоятельном и искренне-цельном усвоении Божественного Откровения. Это можно выразить так, что автономная религиозность не исключает того, что по происхождению своему она может быть социально-гетерономной. Но великая и неотъемлемая задача всякого гетерономного научения состоит в том, чтобы передать его людям для свободного и самостоятельного (автономного) усвоения, добиваться его, настаивать на нем, ценить его как необходимую и священную форму религиозности. Психологически и исторически говоря, верование может быть пробуждено в душе человеческой без ее самостоятельности и самодеятельности. Здесь возможны – а в детской и необходимы – пути наставления, внушения, подражания, «заражения», и авторитетного научения. Религиозное воспитание без этого просто невозможно. Но подобно тому как ребенка учат ходить, для того чтобы он начал ходить самостоятельно; и подобно тому как задача всякого воспитания состоит в том, чтобы уступить свое место самовоспитанию воспитанника, – так задача религиозного воспитания в том, чтобы научить верующего автономной вере, чтобы указать ему путь к свободному и самостоятельному усвоению и убедить его в необходимости и драгоценности религиозной самодеятельности. Необходимо воспитывать человека к свободе: ибо по существу своему он призван быть свободным духом. Но тайна всякой свободы в том, что ее нельзя «дать»: она должна быть взята, т. е. принята и усвоена; иначе она превратится в новую несвободу.[25] Нельзя освободить другого. Можно только помочь ему освободить себя. Нельзя получить свободу от другого. Можно только добыть ее внутренне самому для себя. Внешне освобожденный может оказаться неспособным к свободе: он останется внутренне гетерономным и перейдет только из одного рабства в другое. Свобода есть прежде всего внутреннее, духовное искусство. И воспитывать человека значит вводить его в это искусство, приучать к нему, наставлять в нем, учить его осуществлению и наслаждению им. Так и религиозный опыт есть искусство духовной свободы. Поэтому необходимо воспитывать детей к религиозному самостоянию (отнюдь не к религиозному фантазерству или изобретательству).[26] Возможно и необходимо свободное усвоение откровения, писания и предания. Не усвоение, которое слепо и покорно «впитывает», которое не ищет оснований для веры и не восприемлет их, которое безразлично к ним и предоставляет другим ведать их и заведовать ими; не усвоение, пассивно берущее даваемое содержание, усваивающее механической памятью и бессмысленной преданностью; но – усвоение, приводящее догмат (или молитву, или обряд, или правило) в связь с сердцем и его созерцанием, удостоверяющее свою любовь к истине и показующее ее своему ви?дению, – приемлющее искренне и цельно, чтобы больше не расставаться. Дитя не может покрыть автономным опытом и созерцанием все, даруемое ему, содержание Закона Божия; но свободное проникновение его в сердце ребенка должно начинаться немедленно, с первой молитвы, произносимой им в кроватке. Можно было бы сказать, что свобода сердечного созерцания должна стоять на страже уже у детской колыбели. Детское чувствилище должно вовлекаться с самого начала во все религиозные содержания жизни. Гетерономия в детстве – неизбежна; но она должна быть пропитана духом автономии. Поэтому биографически человеку неизбежно начинать с научения и доверия к научающему: «верую потому что другой видит и верует». Но этот период авторитарной веры должен быть насколько возможно краток: каждый «атом» Закона Божия, сообщаемый ребенку, должен как можно раньше доводиться до его сердца и до его сердечного созерцания, чтобы он мог чувствовать и говорить: «верую потому что (сам) вижу и люблю». Вера во Христа должна начинаться с любви ко Христу и созерцания Христа; только на этом фундаменте догмат о Христе будет воспринят подлинно и удержан несоблазненно. Духовное задание всякого верующего состоит в том, чтобы придать себе самостояние в своей религиозности. Духовное задание всякого гетерономного верования в том, чтобы раствориться в автономии. Насаждать гетерономную религиозность значит обрекать верующих на вечное ребячество или несовершеннолетие; это значит не понимать самую сущность религии и отлучать свою «паству» от Бога.[27] Это может делать или тот, кто пытается насаждать религию не с духовным мерилом достоинства, истинности и искренности, но с бытовой меркой полезности и с желанием властвовать. Ибо, если религиозность есть служебное средство для целей власти и покорности, для порядка церковного и государственного, для организации и цивилизации, то почему же ей не быть гетерономной? Особенно, если принять во внимание, что гетерономная религиозность вырастает в атмосфере сердечной мертвости и духовной слепоты, пассивности, покорности, страха, привычки, инерции и механической традиции[28] – и, в свою очередь, укрепляет в душах такую установку… Но если подлинная религиозность человека – его свободная, цельная и искренняя обращенность к Богу – есть самоценная и, может быть, высшая цель, то гетерономность представляет для нее величайшую опасность. Человек, приученный к слепому, духовно-некритическому доверию, к авторитарному мышлению и верованию, к жизненному движению по равнодействующей, слагающейся из личных недуховных страстей и сторонних приказаний; человек, не приводящий в движение собственной духовной глубины и неспособный к этому вследствие всежизненного уклонения от нее – уподобляется слепому орудию, которым другие, новые люди могут воспользоваться для других, противоположных целей. Топор, полезный в руках дровосека, может попасть и в руки палача. Скрипка может исполнить гимн, но из нее можно извлечь и дьявольские звуки. Полезное научение может смениться лукавым наущением и увлечь за собой пассивного человека в массу, привыкшую к покорности. Поэтому судьба религиозной гетерономии в том, что она подготовляет безбожную гетерономию. Фанатизм веры вырабатывал столетиями ту душевную установку и те организационные приемы, которыми затем, в наши дни, воспользовался фанатизм безверия. Ибо обоим одинаково присуще презрение к святыне личного сердца и к ее свободе; оба стараются исключить ее из человеческой жизни и заменить порабощением ума и сердца. Верующий должен стоять на своих ногах. Он должен носить в самом себе весь тот духовно-религиозный заряд, который необходим ему, чтобы справиться со всяким страхом, искушением и соблазном. Нет этого – и всякий страх сломит его, всякое искушение будет ему не по силам, всякий соблазн уведет его на кривые пути. Это можно было бы выразить так: религиозный человек должен измерять свою религиозность перспективой беспомощного одиночества, т. е. способностью противостать всем угрозам религиозного гонения, всем мукам тюремной одиночки, всем страхам одинокого утопания в море, всем искушениям заведомой и обеспеченной безнаказанности, всем соблазнам тайного компромисса, всему отчаянию одинокого умирания среди врагов. Религиозность измеряется одиноким стоянием перед лицом Божиим. И в этом приговор для гетерономии. 3 Этими основоположениями разрешается целый ряд «пограничных» и спорных вопросов. Так, прежде всего, возможен ли и допустим ли добровольный отказ человека от религиозной автономии? Психологически такая возможность встречается нередко: потребность в безусловной, несомнительной и окончательной основе жизни может быть настоятельной, а умения самостоятельно строить свой религиозный опыт и доверия к собственным духовным силам может и не быть. Отсюда возникает преимущественное доверие к чужим силам и склонность благоговеть перед духовным искусством других, полагаться на их (может быть, мнимое) ви?дение и переносить в них центр своего самоутверждения. У таких людей слагается добровольная готовность строить свое верование и свое религиозное делание на чужих «указаниях», при неумении отличать видящего от невидящего, учителя от соблазнителя, пророка от шарлатана, и при неспособности разобрать, на чем эти «указания» основаны, верны ли и мудры ли они по существу, приемлемы ли они в духовном отношении и куда они ведут и приведут доверчивого слепца. Как уже указано, автономная религиозность есть бремя, к несению которого человеческая душа должна быть воспитана и подготовлена; другие психологически понятные мотивы, – как, например, страх смерти, повышенное чувство собственной греховности, сила личных страстей, духовная неуравновешенность, личная неудовлетворенность в жизни, – обостряют это состояние. Религиозное блуждание, остающееся бесплодным, и житейские падения, дающие злые плоды – создают чувство полной беспомощности, неверие в свои силы и отчаяние, и порождают жажду прочного пристанища – приобретаемого любой ценой, или попросту жажду духовной слепоты и сердечного порабощения. Такое автономное угашение своей религиозной автономии – искажает самую сущность религиозного акта, но не уничтожает автономии личного духа. Отказывающийся есть дух, изнемогший в самовоспитании и самостроительстве. И вот, он отказывается от самостоятельного сердечного приятия и ви?дения так, как если бы «другой» или «другие» могли совершить это вместо него. Но на самом деле они могут только предложить ему известные содержания, которые он вследствие изнеможения сердца и созерцания, принимает сознанием, чтобы слепо прилепиться к ним инстинктом, ищущим спасения. На этом пути он может стать фанатическим ново-обращенным, или «конвертитом». Но от акта избрания он все-таки не ушел. Избрать веруемое содержание он не сумел и волю к такому избранию он потерял. Однако он не стал верить во все, кто бы что бы ни сказал, и не стал делать все, кто бы что бы ни приказал: это было бы и не осуществимо, да и не разрешило бы задачу его жизнеустроения… Ему необходимо было выбрать того или тех, которые станут для него религиозным авторитетом. Выбор был все равно неминуем. И в результате слагается парадоксальное положение: не сумевший найти сердцем истину – должен избрать ее носителя среди множества людей, предлагающих ему множество различных религиозных «истин». На основании чего же, по каким же признакам он изберет себе свой гетерономный авторитет? Здесь есть две возможности: он узна?ет носителя истины – или по содержанию самой истины, или же по другим каким-либо признакам. Если он узнает его по содержанию самой религиозной истины, – «пророка» по «откровению», им возглашаемому, или церковь по ее учению, – то это будет означать, что он узнал, признал и «избрал» самое откровение, и не отрекся от автономии, а осуществил и утвердил ее, и притом в силу свободно-усмотренного «достаточного основания». Если же он узна?ет своего пророка или свою церковь по каким-либо другим признакам, то это будут субъективные свойства «пророка», субъективно ему импонирующие. Ясно, что и в этом, последнем случае он не избежал «избрания», но осуществил его; однако не по духовно-предметным основаниям, а по психологически-субъективным «мотивам» или «причинам». И если в первом случае он правильно осуществил свою религиозную автономию, то во втором случае он осуществил ее по духовной беспомощности, в силу случайного тяготения, или массовой суггестии, или житейской полезности, личной идиосинкразии или личного вожделения. Возможно, что он случайно изберет путь самой истины, но возможно и гораздо вероятнее как раз обратное: духовная беспомощность слишком часто ведет к соблазну. Так или иначе, но изнемогающему духу не дано погасить совсем свою автономию; ему дано только отдать ее на жертву случаю или соблазну. Ибо случайное, произвольное, неосновательное, беспредметное, беспочвенное или прямо дурное и погибельное наполнение автономии есть не отказ от нее, а осуществление ее. И она действительно не угасает, а сохраняет значение неотъемлемого и неугасимого естественного права. Человек начинает жить так, как если бы он утратил свою религиозную автономию; в действительности же он осуществляет ее слепо и недостойно. Он сохраняет ее, но живет в субъективной установке гетерономии; и эта гетерономная установка, практически усвоенная его самочувствием, влечет за собой все дурные последствия, присущие религиозной гетерономии. 4 Из всего этого явствует, что необходимо различать: автономию как естественное право человеческого духа и судьбу этого права в личной жизни человека. Право духа на свободу верования – неистребимо и неугасимо: никакой внешний запрет, никакая «отмена», никакое субъективное «отречение» или пожизненное непользование – не могут погасить его. Естественное право не подлежит человеческому произволу, не приемлет отречения, не знает угашающей давности. Но человек может в течение всей своей жизни ни разу не вспомнить об этом священном праве свободного боговосприятия, не знать о нем, не ценить его, не пользоваться им и вследствие непользования психологически утратить способность к пользованию им. Но стоит ему «вспомнить», почувствовать потребность, возжелать и воззвать к этому неугасшему праву, и он убедится в его неугасимости и неистребимости.[29] Это обращение от гетерономии к автономии может осуществиться и без всякого конфликта или кризиса. Достаточно того, чтобы человек внутренне, про себя, попытался воспринять преподанное ему религиозное содержание свободным сердцем и наполнить его из сердца творческим созерцанием – и начнется переход от гетерономии к автономии. Он быстро почувствует то глубокое обновление, которое совершается в нем: это свободное биение приемлющего сердца, эту искренность в отношении к предмету веры, это возникающее объединение инстинкта и духа, сердца и мысли, воли и воображения, это чувство смирения и собственного достоинства, это прекращение человеческого рабства, этот процесс свободного усыновления Богу, и целый ряд других более глубоких последствий. Тогда он убедится в том, что другие люди являются для него только осведомителями, а не повелителями; что они могут дать ему не религиозный «закон», а как бы лишь «законопроект», который он сам и только он один может окончательно принять и наполнить духом; что автономия его всегда оставалась неумаленной, а решение – свободным; что, избрав себе религиозных научителей, он облегчил себе доступ к выношенным другим религиозным содержаниям, но не покорился им слепо и пассивно. На этом пути гетерономия может быть постепенно преодолена, и человек найдет доступ к настоящему свободному религиозному верованию. Это освобождение будет, однако, весьма затруднено, если гетерономное состояние успело повредить его религиозный акт, приучив его к условному приятию или совсем отучив его от личной религиозной активности. В первом случае человек под давлением религиозного авторитета, а может быть, и религиозного террора, вступает на путь внутреннего компромисса: он вырабатывает в себе способность – принимать навязанный ему догмат условно, а наружно симулировать безусловное и полное приятие. Последствия этого компромисса являются религиозно-разрушительными. Прежде всего, человек утрачивает религиозную цельность. В нем возникают две различные религиозные личности: одна скрытая, внутренняя, пассивная и покорная, регистрирующая и не духовная; вторая – наружная, из страха и расчета притворяющаяся, лгущая себе, людям и Богу. Он живет то в одной, то в другой, теряя себя во внешней лжи и не обретая себя во внутренней полуправде; и ни одна из этих полуличностей не является ни верующей, ни религиозной. Тем самым он утрачивает и религиозную искренность, выступая прямым симулянтом вовне и не находя в своей замкнутой жизни ни ясности в самоопределении, ни силы бытия.[30] И в то же время он вырабатывает в себе такое отношение к веруемому содержанию, которое может быть полезно в бытовой жизни и уместно в школе, но совершенно не уместно в религии. Религиозное приятие есть безусловное и окончательное. Веровать, значит принимать не условно («если оно окажется верным, приемлемым, полезным, жизне-устрояющим») и не временно («пока оно не будет отменено» или «пока я в нем не разочаруюсь»). Так принимают в науке гипотезу; так заводят знакомство с людьми; так испытуют лекарства, «лечебные режимы», разные практические деятельности. Но веровать, значит принимать нечто как безусловную и сущую истину, ибо сила верования вливается в веруемое окончательно и, если впоследствии обнаруживается неокончательность, то она является для верующего всегда непредвиденным кризисом. Религия не слагается из предположений и гипотез; ее истины не проверяются житейской целесообразностью и не измеряются временной полезностью. Поэтому компромисс вынужденного, условного приятия разрушает самую основную природу религиозного акта: он отлучает людей от веры и религиозности; он приучает людей рассматривать религию с точки зрения эмпирической пользы и отнимает у них дар веры. Именно это и переживает современное человечество. Но хуже всего то, что длительный режим гетерономии может вообще отучить людей от личной религиозной активности. Религиозная гетерономия требует, чтобы человек принял заранее целиком все то, что ему преподано от религиозного авторитета. Но принять все, заранее и сразу – значит совсем погасить жизнь самостоятельного искания, созерцания и приятия. Такое слепое преклонение перед человеческим авторитетом равносильно религиозному само-опустошению. Что бы ни преподал авторитет, хотя бы даже самоё бого-откровенную истину, – в душе гетерономно-верующего оказывается поврежденным и обессиленным самый акт самостоятельного приятия, творческого и искреннего наполнения. Ибо настоящая религия состоит не в подавлении человеческой личности преподанным научением, а в пробуждении, очищении, углублении и освобождении верующей души силою Откровения. Человек «спасен» не тогда, когда другой навязал ему «страхом или страданием» («timore vel dolore», бл. Августин) «верное представление о Боге», но тогда, когда он сам свободно, искренне и цельно узрел, полюбил и приял Бога и предался Его свету и совершенству. Гетерономное понимание религии представляет себе неверно, – механически и мертвенно, – самое главное в религиозном опыте: именно встречу человеческой души с лучом Откровения. Ибо дело совсем не в том, чтобы ввести «представление о религиозной истине» в неподготовленную, не очищенную, и в то же время напуганную, противящуюся и отвертывающуюся человеческую душу. Человек, принужденный «страхом или страданием», не только не открывается для дальнейшего «научения» («ut postea possent doceri»), как думал Блаженный Августин, но, напротив, судорожно закрывается в своем ожесточении; и слова «приятия» или «согласия», которые он в дальнейшем произносит, суть слова лжи и притворства, которых религия вообще не терпит и не допускает. Самое большее, чего достигает гетерономная религия, это согласие человека подвергнуть самого себя внутреннему принуждению. Спасаясь от «страха и страдания», человек соглашается разрешить свой внутренний конфликт рядом волевых усилий: он начинает гасить волей свободные движения своего неприемлющего сердца и своего непокорного созерцания, и приучать себя волей к чужим и чуждым религиозным содержаниям. Вследствие этого весь религиозный акт перерождается: сердце и созерцание выключаются как силы самозаконные, непокорные и автономно-еретические, а воля становится главной и определяющей силой. Религия принимает волюнтаристический характер. Слагается воззрение, согласно которому вера зависит от воли, а маловерие, иноверие и неверие оказываются волевыми грехами или преступлениями. Неверы и иноверцы – это такие люди, которые слабы или порочны волей: они не умеют или не хотят заставить себя уверовать так, как надо. Поэтому их воле надо помочь внешней карой, тюрьмой или пыткой, или же, в случае безнадежности надо совсем погасить их личную волю в ее земном существовании (казнить их). Так возникла идея иноверия как религиозного преступления: инквизиция, крестовые походы на еретиков, ауто-да-фе и знаменитый богословско-судебный трактат «Молот ведьм» («Malleus maleficarum»). Волевое начало древне-языческого Рима и его права сумело утвердить себя в римском христианстве и подавить подлинный акт христианского сердца и созерцания. 5 Настоящий – живой, творческий, искренний и цельный – религиозный опыт нельзя построить принуждением; а принуждение и составляет в конечном счете практическую санкцию и историческую сущность гетерономии. Нельзя построить его и на угрозе; а гетерономная религия начинает именно с угрозы, чтобы закончить принуждением и казнью. Религия есть свободное цветение личного духа. Это есть невынужденное, добровольное обращение к Богу. Самое драгоценное в этом обращении состоит в живой цельной потребности индивидуального человека – убедиться в бытии Божием, узреть Бога и предаться Ему. В этом сущность всякой духовности и всякой религиозности. Нет этого – и нет главного; и все вырождается и распадается. Гетерономно верующий не обратился к Богу. Гетерономно добродетельственный – может быть прямо противен Господу. Божие цветет в людях только Само, только в них самих, в свободе их сердца. Все это нарушается угрозой. Там, где угроза, там предвидится недостаток доброй воли и духовной потребности, и этот предвидимый недостаток загодя начинает восполняться тем, чем он восполнен быть не может. Занесенная для казни рука не пробудит добрую волю; перспектива наказания не вызовет живой потребности в Боге. Там, где угроза, там кончается доверие к угрожаемому; мало того: там угрожающий заявляет, что ему безразличен мотив повиновения в душе угрожаемого, – будет это любовь, духовный голод, добровольное искание или же опасение, расчет и симуляция. Где угроза, там путь к Богу затруднен или совсем прегражден. Ибо спазма страха не ведет к Богу, а уводит от Бога. Все это бывает условно-целесообразно в правовой и государственной жизни, где нет возможности сделать преступление невозможным, где необходимо предвидеть появление «людей злой воли» и где условно и временно надо мириться с низкими мотивами лояльности. Но религия есть не дело воли, а дело сердца и созерцания. В религии необходимо считаться с самого начала с существованием несчастных, еще не нашедших в себе любви к Богу и верного созерцания Его совершенства. Поэтому в религии не надо стремиться с самого начала к тому, чтобы исключить всяческое неправоверие и всякую ересь… Напротив: «opportet et haereses esse»: надлежит быть и ересям. Неизбежны шатания, уклонения и сомнения; более того: надо предвидеть неумение любить, неспособность созерцать, религиозное «малодушие», бездарность людей и даже полную слепоту; придут соблазнители и умножат искушения. И, предвидя все это, надо готовить такую подлинность любви, такую силу искреннего оказательства, такую убедительную ясность в показывании Бога и такую наглядность своего собственного пребывания в Нем, которая исключает самую идею угрозы и принуждения. Гетерономия в религии покоится в конечном счете на малой и скудной религиозности самого проповедника. Он грозит потому что не верит в Божию стихию, огнедышащую в каждом истинно-религиозном акте, не верит в ее силу, в ее свет, в ее конечную победу. Он грозит потому что не верит в свободу и в любовь как основы религиозности, а не верит он в них потому что его собственная вера не возникла из свободы и не состоит в любви. Он грозит потому что он хочет не религиозной очевидности в свободных сердцах людей, а своего торжества, своего авторитета, своей власти. Он грозит потому что ему безразличны мотивы веры: «oderint dum metuant», т. е. «пусть ненавидят, лишь бы боялись». Ему важно отсутствие непокорных внешних оказательств, а этого можно достичь и угрозой. Поэтому гетерономия в религии есть обличение и приговор для того, кто ее вводит: он пытается исправить угрозами последствия своей собственной религиозной бессердечности, бездарности и порочности. Невозможно подвигать людей к Богу угрозами и принуждением. Это признавалось и исповедовалось в православной России. Еще в 1555 году московский митрополит Макарий писал в наставлении первому казанскому архиепископу Гурию о проповеди среди татар: «Всякими обычаи, как можно, приучать ему татар к себе и приводити их любовью на крещение, а страхом их ко крещению никак не приводите». Но католический Запад думал об этом совсем иначе: он не понимал того, что религиозная стихия не может и не должна равняться по государственной; что в религии душевный мотив, вызывающий веру, составляет самое естество религиозности; что религия не может мириться с низкими мотивами вероисповедной и церковной принадлежности; что она вырождается и гибнет от этого. И там, где русский народ отстаивал и отстоял свою веру от власти татарских ханов, Запад формулировал обратное ему понимание, выдвинув на целый ряд столетий противорелигиозную «аксиому»: «cujus regio – ejus reiigio», т. е. народ обязан принимать исповедание своего государя. Но хуже всего то, что угроза грозит не только возможным неправоверным и еретикам, но и тем, кто верует «надлежащим образом»; и угрожающий прекрасно понимает это. В его намерения прямо входит – не только пресечение шатости, малоумия и слепоты, но и закрепощение верно-верующих силой угрозы. Именно для этого – для предупреждения, для предотвращения, для «наглядного воспитания», для обеспечения покорности уже покорных – вводилась и осуществлялась торжественно-публичная расправа над осужденными еретиками, расправа, которая осуществлялась государственными палачами, но предписывалась церковными органами. Угроза распространялась и на неверных, и на верных; и притом из поколения в поколение. Она несомненно оказывалась «целесообразной» и «действенной». Но эта «целесообразность» выражалась именно в том, что повреждался религиозный акт у всех, у всех гасилась свобода и любовь в сердцах; всем внушалось неверие в свободу и в любовь; у всех подрывалась идея христианского Бога любви, милосердия и свободы; всем внушалась идея бога жестокого, мстительного, законнического и безразличного к мотивам веры и обращения; у всех дискредитировалась вера в Божию стихию, пламенеющую в истинной и свободной проповеди праведника; всем внушалось, что искреннее инаковерие опасно, а неискреннее правоверие безопасно. Религиозный террор водворял везде готовность к лицемерию и убивал подлинную религиозность. И можно ли удивляться, что из всей этой многосотлетней практики католического христианства возник, наконец, современный религиозный кризис? Тот, кто узрит духовным оком этот процесс самоудушения, в котором западное «христианство» гасило в самом себе и в ведомых им народах основные черты религиозности, тот поймет по-новому всю историю Европы и ее культуры: и историю европейской морали, и структуру позитивной науки, и борьбу между церковью и государством, и инквизицию, и реформацию, и религиозные войны и революцию. История европейской культуры есть история ее борьбы за свободную веру, ныне заканчивающейся выходом в свободное неверие и в тираническое безбожие… И живым символом этой эволюции является средневековая трагедия сожигаемого невера. Он шел на публичную и «позорную» смерть за свое право свободно неверовать, когда сердце молчит, и не симулировать обманно отсутствующую веру. А сердце его молчало потому что его мучители и казнители не умели разбудить и осчастливить его Божией благодатью. И умирая, он может быть даже не понимал, что он умирает за свое право свободно уверовать тогда, когда сердце искренне раскроется и запоет; что он умирает, не дождавшись этого благодатного мига… Бессердечные «проповедники», утратившие доступ к человеческому сердцу – и к своему, и к чужому – казнили защитника сердечной свободы, не понимавшего, что он в своем неверии защищает величайшую драгоценность религии вообще, и христианства в особенности… Ибо какая же религия – без свободного сердечного приятия? ГЛАВА ПЯТАЯ О ПРИЯТИИ СЕРДЦЕМ 1 Что же разумеем мы, когда говорим о религиозной вере? Религиозная вера предполагает, прежде всего, духовное внимание: она внемлет духу, т. е. «емлет внутрь», или, что то же, приемлет его показания и доверяет им. Поэтому можно сказать: вера есть доверие к показаниям духовного опыта – преимущественно перед субъективными душевными впечатлениями и перед чувственными наблюдениями, регистрируемыми рассудком. Дух имеет свой опыт, вынашиваемый особыми внутренними актами человека. Этот опыт требует от нас особой культуры и за то дает нам свою достоверность и очевидность, которая может и не согласоваться с мнимой достоверностью лично-душевного происхождения и с шатко-условной очевидностью чувственных вещей. И вот, доверие к этой духовной достоверности и к этой духовной очевидности и есть то, с чего начинается религиозная вера. Человек, лишенный духовного опыта или не считающийся с ним, не будет иметь веры. Человек, имеющий духовный опыт, но не дошедший в нем до настоящей достоверности и очевидности, – увязнет в рассудочных сомнениях и не дойдет до веры. Итак, для веры необходима духовная очевидность. Вот что разумеет Марк Подвижник, когда пишет: «Не знающий истины – и веровать не может истинно. Ибо ведение по естеству предваряет веру». Необходим, прежде всего, духовный опыт: надо жить духовными актами, пребывать в них, наполнять их своей душой, строить себя ими, полагать их в основу своего бытия. От этого образуется некое внутреннее опытное «зрение», направленное к совершенству; это зрение откроет человеку духовные Предметы, в которых он удостоверится даже до несомненности. Тогда он начнет доверять духовному опыту и этим Предметам – преимущественно перед другими источниками недуховного опыта и вера его приобретет настоящую силу. Перед ним «обличатся», по слову апостола Павла, «вещи невидимые» (Евр 11:1) «????????? ????????? ??? ??????????», т. е. объективно-сущие духовные обстояния, и он утвердится в них пожизненно… Путь этот естествен, легок и радостен для людей духа, но труден для бездуховных и совсем чужд людям противо-духовным. Вступить же на этот путь и пройти его – человек может только свободно и самостоятельно. Вера и религия суть явления духовной свободы; и каждый человек призван свободно восхотеть божественного, свободно уверовать и свободно предаться Богу. В этом сущность религиозной автономии. Самое глубокое основание ее может быть формулировано так. Нестесненное, добровольное приятие составляет самую существенную черту или «форму» истинной религиозности, потому что она является актом любви, действием «сердца»; а «сердце» есть свободнейшая из сил человеческого духа, не терпящая ни повелений, ни запретов. Религиозная вера горит всей своей силой и совершает все свое призвание только тогда и именно тогда, когда она есть проявление свободной любви к безусловному Совершенству, – любви, нашедшей в Боге свой истинный Предмет и свой неиссякающий источник. В этом состоит первая и основная идея христианства и притом – в его восточном понимании и осуществлении. Выше я пытался установить духовную природу истинной религиозности, определяя дух как «самое главное» в человеке; как силу личного самоутверждения в «предстоянии Богу» и в «достоинстве»; как живое чувство ответственности; как живую волю к Совершенству; как дар очевидности; как любовь и служение; как силу личного самоуправления; как дар свободы, потребность священного, радость верного ранга, дар молитвы, силу поющего сердца, источник всей истинной культуры… Тем самым оказывались бы «отведенными» все низшие влечения и побуждения человека. Мы, конечно, знаем и признаем, что в истории человечества религиозное чувство выступало часто в теснейшей связи именно с этими, низшими влечениями и побуждениями человека: с эротической чувственностью, со страхом, выгодой, с жаждой предвидения, с потребностью в слепом подчинении, с маниакальной одержимостью и другими недуховными или малодуховными движениями человеческих страстей. Из этих побуждений вырастали целые «религии», хотя справедливость требует признать, что в редкой из них вполне отсутствовала духовная мечта о совершенстве и потребность в установлении объективного критерия добра и зла. И все же история человеческих религий есть великий пантеон недуховных, малодуховных и не-совсем духовных верований, многие из которых совсем не заслуживают эпитета «религиозный»… Но признавая все это, я имею право отвести эти неоспоримые факты, и притом потому что я пишу не психологию верований, а философию религиозного опыта. И вот, если мы отведем недуховные источники религиозности и рассмотрим одни духовные, то мы увидим, что среди них любовь и приятие, осуществленное любовью, – является самым основным, верным и сильным. Душа в состоянии духовной любви[31] ведет сосредоточенную, интенсивную жизнь. Она испытывает, по слову Платона, сразу – чувство лишенности и чувство изобилия; и отсюда в ней сразу – искание и радость. В этом состоянии радостной направленности на любимый предмет она получает способность вживаться в него до художественного отождествления и интуитивного ясновидения и любовь оказывается даром – утолять тот «голод» по божественному, который овладевает душой. Любить Совершенство – значит желать его, сосредоточиваться на нем, вживаться в него, созерцать его и вследствие этого узнавать и принимать его как реальный центр личной жизни. Вот почему в основе всякой настоящей веры лежит свободное приятие Бога горением искренней любви. Приемля Бога, «сердце» человека начинает «петь» и приобретать особую силу, которую я выше описал, сочетание душевно-духовной концентрации и легкой, творческой текучести чувства (вдохновения). Поэтому я имел право сказать выше: настоящая духовная религиозность вырастает из свободной и вдохновенной любви человека к Совершенству. Всякий человек, кто бы он ни был и чем бы он ни наполнял свое существование, определяет свой личный уклад и свой жизненный путь любовью, т. е. тем предпочтением и главным тяготением своего чувства, которому он предается. Жить на свете значит выбирать, предпочитать, стремиться и добиваться. Человек любит то, что он «призывает» как важнейшее и главнейшее. Человек любит то, без чего ему жизнь не мила. Он любит то, что он испытывает как радость; как свет; к чему тянется и его бессознательное мечтание, и его сознательная духовность; за что он отдаст все иное. Быть может, он не умеет рассказать об этом словами и чувствует перед этим бессилие своей мысли. Но любовь его – ведет его в жизни, являясь главной силой его существа, как иррационального, так и разумного. Чтобы возник и окреп религиозный опыт, необходимо, чтобы человек обратился к Совершенству – и своей сознательной духовностью и своим бессознательным мечтанием. Тогда в нем возникнет настоящая, ибо цельная любовь; его «ночное существо» определит себя к Духу не менее, чем его «дневное существо» – и плоды этого не заставят себя долго ждать. Понятно и естественно, что это обращение человеческой любви к Богу, о котором нам без конца повествуют жития праведных всех времен и народов, не может ни возникнуть в силу предписания, ни прекратиться по запрету со стороны. Самая идея: вторгнуться в свободу этого обращения – есть идея слепая, безумная и мертвящая. Духовная любовь возникает в душе со всей естественностью органического процесса, которую нельзя ни заменить, ни подделать, подобно тому как нельзя произвольно «расцвести» цветок; и в то же время она возникает в душе со всей «добровольностью» и творческой активностью духа. Поэтому она сочетает в себе две свободы – самоопределение душевного организма и самостроительство духа, и создает то свободно-добровольное и свободно-целостное обращение человека к Богу, которое составляет самую сущность религиозного акта и религии. 2 Выражая эту мысль совсем простыми словами, можно было бы сказать: человек идет верным путем к Богу – не тогда, когда он вожделеет, боится или выпрашивает себе земное благополучие; и не тогда, когда он ищет власти и предается магии; и не тогда, когда он силится «понять» Бога рассудком или «вообразить» Бога земным воображением; и не тогда, когда он жаждет гипнотического подчинения и решает заставить себя уверовать в то, что ему предпишет избранный им или навязавшийся ему авторитет… Но тогда, когда он свободно и цельно любит Совершенство и лучом своей любви видит это сущее Совершенство в Боге. «Любовь к совершенству» совсем не есть пустое слово, аффектированная фраза или сентиментальная выдумка, но живая реальность и притом величайшая движущая сила человеческого духа и человеческой истории. Поколение людей, которому это чувство чуждо и непонятно – есть поколение мертвое, слепое и обреченное. Все основатели великих духовных религий – Конфуций, Лао-цзы, Будда, Зороастр, Моисей были движимы этим чувством. А христианину достаточно раскрыть Евангелие и начать чтение его, для того чтобы убедиться, что все обращавшиеся ко Христу верою, узнавали его лучом этого чувства. Этому противостоят другие пути и другие акты. Вожделение по душевной природе своей наиболее подобное любви, особенно своей готовностью страстно «принять» и беззаветно «предаться», на самом деле есть сила инстинктивная, слепая и неспособная верно отличить подлинное качество и совершенство предмета. Оно выражает только низшую, анимальную сторону человека; поэтому оно не дает целостного приятия и готовит человеку внутренний раскол и разочарование; а вторгаясь в жизнь духа, оно искажает ее, ослепляет его ви?дение и разливает всяческий соблазн. Поэтому религиозный акт, выросший из эротического начала и смешавшийся с ним, обозначает блуждание духа. Страх есть по существу своему чисто отрицательное движение души – чувство опасности, угрожаемости, отвращения и бегства. Это есть как бы душевная спазма растерянного и беспомощного существа, судорога уничтожаемости, ведущая к унижению и удобопревратимая в ненависть. Страх – силен в «нет» и немощен в «да». Строить религию на страхе значит также исключить из нее начало духа, призванного к преодолению страха, и начало достоинства, несовместимого с унижениями: инстинктивного ужаса. Поэтому религиозный акт, построенный на страхе, как это мы видим у первобытных людей, ведет по ложным путям. Не следует понимать религию как выпрашивание себе у Бога земного благополучия, безразлично – будет ли то заклинающе-связующая, «формулярная» просьба римского язычника или смиренная просьба христианина. Самая сущность такого выпрашивания полагает всю тяжесть отношения человека к Богу на личный интерес просящего: человек обращается к Богу своей «корыстью»; он просит в пределах своего скудного и тесного горизонта и измеряет отношение Бога к себе, просящему, удовлетворением или неудовлетворением своего подслеповатого желания, с тем, чтобы «благодарить» или «роптать» в зависимости от «ответа». Все иные, более бескорыстные, духовные, возвышенные и углубленные мотивы, – любовь, созерцание, радость, благодарение «за все», очищение, восхождение к совершенству, восприятие благодати, единение, – отступают или исчезают совсем; и «слишком человеческое» становится мерой религиозного опыта. Да и знает ли человек, о чем ему следует просить, в чем его сущее благо? И не прав ли был Сократ, этот христианин, не дождавшийся Христа, просивший у Бога не посылать ему просимого, если оно не ко благу, и посылать ему нежеланное, если оно составляет его истинное «благополучие»? Замечательно, что молитва Господня «Отче наш» содержит ряд прошений, но все «просьбы» покрыты приятием воли Божией, а единственное прошение, с виду относящееся к «земным благам» (о «хлебе насущном»), при точном рассмотрении греческого первоисточника, имеет в виду «хлеб надсущный», т. е. свыше исходящий, и разумеет питание духовное. Человек, просящий о земных благах, совершает действие в высшей степени понятное и естественное, может быть, даже – психологически неизбежное. Но не предполагает ли это действие чрезмерную «компетенцию», чрезмерное «ведение» у человека и недостаточное ведение, предви?дение и предведение у Бога? Так, как если бы Божие попечение нуждалось в указаниях и напоминаниях, а человеческое разумение могло бы ведать пути и судьбы… Вот откуда у истинно религиозного человека при каждом таком прошении бывает смутное чувство собственного малодушия, побуждающее его добавлять: «но да будет воля Твоя»… Ибо всякое прошение необходимо предполагает, что Бог может и не послать человеку просимого им блага и притом потому что его истинное благо ведомо единому только Господу. Вот почему встречаются люди тонкого и глубокого религиозного опыта, которые просят только о такой помощи, которая необходима не для личного счастья, а для осуществления Божьего дела на земле; они просят только о том, что лежит за пределами их личных сил, напряженных и использованных до последней степени; и просят о ней только тогда, когда знают себя, идущими по правому пути; в остальном же просят только о дарах духа и любви…[32] 3 Человек, добивающийся в жизни магической власти и думающий прийти к этому на путях религиозного опыта, идет неверным путем. Магия и религия не одно и то же. Они различны и тогда, когда в магии появляются элементы религиозные, а в религии – магические элементы. Магия ищет сверхчеловеческой силы и власти, и притом через приобщение к таинственным сферам и стихиям, независимо от их духовного качества и достоинства. Магия ищет не Бога и не живого отношения к Нему; она ищет могущества; и не – Бога всемогущего, созерцаемого в смирении и преклонении, а богоравного могущества для человека, протягивающего руку к власти – от гордости и самовозвеличения. Поэтому магия есть действие не религиозное, а демоническое. Оно движется не по пути духа, т. е. «качества» и «совершенства», а по пути силы и власти. Тот, кто желает силы во что бы то ни стало, не может считаться с «качеством» и «происхождением» этой силы, с ее достоинством и природой. Путь Совершенства и совершенствования – труден и узок, он не обещает власти и требует аскеза, отречения, смирения и, вероятно, страданий. Поэтому властолюбец выбирает иной путь, ведущий мимо совершенства и мимо духа: он готов принять власть от темных тайн и от злых стихий; он обращается к подспудным, инстинктивно-животным зарядам природы и к мрачным, преступно-посягающим энергиям сатанинского характера. Во всем этом обнаруживается противорелигиозная сущность магии: она бездуховна, безразлична к божественному, горда, посягающа, безлюбовна, аморальна. Она обещает «свободу» под видом «власти», но «свобода» эта – мнимая, ибо достигнутая «власть» оказывается временным преимуществом в земных делах («пожизненным богатством», «способностью к магическому чудотворению», «государственным могуществом», «неотвратимой красотой», «шапкой-невидимкой», «неистощимой сумой» и т. п.) и в то же время вечным порабощением духа – злу. Здесь свобода скрывает за собой рабство, а «власть» – погибель. В этом основной смысл искушений Христа в пустыне: искуситель предлагал Ему дары магии и был отвергнут. Всякий магик ищет богоподобной силы и власти, и притом любой ценой. Но не всякий ищущий силы и власти вступает на путь магии: ибо есть сила, которая от духа, – его действие, его проявление, его дар; и есть власть, которая от Бога приемлется, Богом даруемая, ради Его дела приемлемая и в служении Ему осуществляемая. Иными словами: настоящая духовная религиозность несет человеку свои великие дары, дары благодати, которые не ищутся человеком в качестве земной силы и власти, не ищутся им во что бы то ни стало и на любых путях и не являются с его стороны предметом демонического посягательства. «Харизматические дары» приемлются в смирении и не даются самомнительным гордецам. Об этом известно достаточно в монашеской практике. Поэтому можно сказать: всякое самосильное посягательство на сверхчеловеческую силу, ведущее человека к тайнодействию и тайноборчеству, уводит его от подлинного религиозного опыта. 4 Прямой противоположностью этой ошибки является, по-видимому, ошибка интеллектуализма. Обращаясь к таинственному предмету религии, он соглашается признавать только «ясно-мыслимое», «умственно-объяснимое», «рассудочно-обоснованное» и «чувственно-доказанное». Человеческий земной интеллект, ограниченный чувственным опытом, прикованный к отвлеченным логическим понятиям и к временной схеме причинного объяснения – становится критерием религиозной истины. Категории рассудка становятся мерой религиозного созерцания. Рассудок, это орудие земной нужды, вносит во все содержания жизни необходимое упрощение и условное отвлечение, предпочитает плоскую ясность всякой глубине и сложности, механически «стилизирует» органическую тайну жизни. И вот прислужник пошлой пользы и обидной простоты – оказывается стражем и цензором Божественного Откровения… То, что ему кажется непонятным, – отметается; необъяснимое его категориями – заподозревается или объявляется просто невозможным; не укладывающееся в его скудное и близорукое «миро-воззрение», вернее – «миро-упрощение» и «миро-искажение», – исключается из религиозного обстояния вообще. Но так как это упрощающее и искажающее миротолкование само далеко еще не закончено, – напротив, оно эволюционирует и развивается, – то оказывается, что ум каждой эпохи судит о Боге согласно своей глупости и что эта быстро отживающая человеческая глупость провозглашается мерой божественных вещей. Главная философская ошибка такого интеллектуализма состоит в том, что на самом деле сущее вообще не определяется мыслимостью и объяснимостью, как в это уверовала с легкой руки Канта рационалистическая философия девятнадцатого века. Уже в пределах обычного эмпирического мира человеческое мышление всегда отстает от бытия, оно улавливает лишь ничтожную часть его и никогда не исчерпывает его. Об этом знает в своей области всякий серьезный и честный исследователь: и физик, и ботаник, и бактериолог, и историк, и психолог, и социолог; с этой уверенностью он живет, исследует, созерцает и делает «открытия». В тот момент, как он забудет об этом и признает нелепую формулу «бытие есть мыслимое бытие» или другую, столь же нелепую, «мышление бытия равно бытию мыслимого» он обессмыслит весь свой труд.[33] И если так обстоит дело в сфере эмпирически-чувственного существования, насколько большее значение это все приобретает в области духовной жизни, метафизического бытия и религиозного обстояния? Вот почему «интеллектуализм» есть ошибочный подход к религиозному опыту и религиозной философии. Конечно, желание «проверить», «удостоверить» и «понять» естественно и почтенно: ибо нельзя принимать за истину и на веру все, что порождается человеческой фантазией, человеческим бессознательным, человеческим психозом. Слепое, слепо-доверчивое, некритическое отношение к созданиям иррациональной и антирациональной сферы души может увести человека во мрак и в хаос, в соблазны и извращения. Трезвение необходимо религиозному опыту еще больше, чем художественному, ибо в художественном творчестве многое бывает недопущено или устранено законами эстетической материи и законами художественного образа; в религиозном же опыте эти законы не ограждают человека от соблазна и хаоса. Уже в силу одного этого религиозное созерцание еще более нуждается в критериях и пределах. Но ошибка интеллектуализма в том, что он думает найти эти критерии и пределы в рассудочном понимании и категориях чувственного опыта. А между тем из всех актов человека – рассудок и чувственный опыт наименее связаны с духовной жизнью человека и легче всего отрываются от священных содержаний духа; рассудок – силой отвлечения и приверженностью к формализму, чувственный опыт – направленностью на пространственно-временное существование, на единичный факт и на материальные явления. В силу этого положительная наука имеет свою инерцию, свою традицию, свой трафарет. Когда наука возникала, духовные содержания ведались религией и наука оставила их в стороне; а «природа» находилась у религии в пренебрежении и наука занялась природой. Критический анализ казался неприменимым к религиозным содержаниям, но земное естество мира оставалось открытым для него. Так возникла и выточила свой метод позитивная наука, вне веры, вне любви, довольствуясь «наблюдением» и погасив «созерцание», освобождаясь от религиозного опыта, для того чтобы впоследствии обрушиться на него своим духовно-слепым критическим анализом; и когда она, – в XVIII и особенно в XIX веке, – почувствовала себя достаточно окрепшей, она начала систематический, опустошительный и разрушительный поход на религию. Причем видимая разрушительность этого похода объяснялась совсем не тем, что религиозный опыт – противоразумен и что религия – противоречит науке, а тем, что метод позитивной науки был выращен в бездуховной или даже противодуховной лаборатории и что «критический анализ» интеллектуализма оторвался от сердца, от созерцания и от всех органов духа. Критикующий ум не имел органа для критикуемого им религиозного содержания; и потому, отвергая, он не имел и не имеет никакого основания для отвержения. Он судит за пределами своей компетенции. Священное меряется несвященным; глубокое – мелкими и плоскими критериями; живое и таинственное воспринимается как отвлеченное и мертвое. Вследствие этого религия начинает как бы разлагаться и отмирать перед судом такого «интеллекта». Человек прав, когда требует от себя при подходе к религиозному опыту разумного трезвения;[34] но он не прав, если подменяет разумное трезвение рассудочной трезвостью или трезвой слепотой. Несомненно и непременно надо «проверять», «удостоверять» и «испытывать» (ср. 1 Ин 4:1), – но духом, а не бездуховностью; т. е. жизненно и целостно осуществляемыми актами духа: любовью, совестью, предстоянием, достоинством, ответственностью, волей к Совершенству, силой очевидности, служением, свободой, гармонией, радостью верного ранга и даром молитвы. Ибо дух познается и удостоверяется живым духовным опытом, а не отвлеченным рассуждением духовно бескрылого и беспомощного «ума». 5 По ложному пути идут и те, которые считают волю – за первое, основное и ведущее начало религиозного опыта. Они полагают, что главное содержание откровения – есть закон человеческой жизни и земного поведения, и что этот закон должен быть воспринят и соблюден именно волей. Закон связует, воля подчиняет; закон требует, воля исполняет. Неисполнение закона есть грех; непризнание закона есть волевой бунт. Ересь и есть не что иное, как акт воли, т. е. бунт и преступление; именно поэтому она подлежит преследованию, обличению и наказанию; и этот процесс есть сущий и драгоценный «акт веры» (auto da fe)… Такое понимание Откровения, – сразу иудаистическое и римское, – утрачивает главную основу Евангелия: любовь земного сына к небесному Отцу и акт свободно-радостного единения с Ним (начало Благодати!); вместо этого выдвигается начало законничества со всеми его выражениями и последствиями. Уже апостол Павел боролся с этим началом – вдохновенно и неутомимо. Евангельское же начало любви возглашал с великой вдохновенной глубиной – апостол Иоанн. На самом деле религиозный опыт не может быть приобретен решением и усилием пустой воли. Ибо воля, сама по себе, – сильна, но слепа; определительна, но произвольна; сосредоточивающа, но не любовна; упорна, но не разумна. Она способна держать и вести, но не знает, куда и во имя чего. И если она становится первым, основным и самодовлеющим началом религии, то она, конечно, может создать власть и выковать дисциплину, особенно при помощи страха и угроз, но власть эта окажется орудием земной похоти, а дисциплина – черствым и греховным орудием властолюбия. Напрасно было бы возражать на это ссылкой на «данный нам закон Откровения»: ибо людям предлагают множество различных «законов» и каждый из них посягает на «божественное» значение и абсолютный авторитет. Нельзя признать их все. Надо узнать истинный. И вот это узнание неосуществимо для воли; она способна сама по себе только к произвольному решению, а религия произволом не создается. Это узнание требует совсем иного опыта, которому воля призвана подчиняться; тут нужен самоличный опыт, духовный опыт, свободный опыт, – опыт духа-и-сердца-и-созерцания-и-совести сразу; и к этому благодатному, Богом дарованному, Евангелием заповеданному и целостно принятому опыту воля должна идти в служение. И только тогда она оправдает свое настоящее призвание. Ибо воля без духа – страшна, греховна и безбожна; воля без сердца – произвольна и черства; воля без совести – изворотлива и цинична; воля без созерцания – слепа и сокрушительна; воля без разума – темна и жадна. И выросший из нее «религиозный» опыт гибелен… Наконец, по ложному пути идут и те, которые пытаются строить религию на слепом, гипнотическом подчинении человека человеку в вопросах веры и религии. Именно в этом и состоит сущность религиозной гетерономии. Психологически нетрудно понять потребность в ней и влечение к ней. Духовный опыт требует постоянного душевного очищения[35] и многих творческих усилий; он требует от человека любви, воли, духовного «вкуса», характера, выдержки и упражнения. Свобода духовного ви?дения и сила духовного суждения – не даются даром; человек, лишенный их, не ищущий их или тем более не знающий о них ничего – обречен на бесконечные блуждания и, может быть, даже на жизненное крушение. И вот, заблудшему естественно спрашивать о пути; слепому необходим бывает зрячий; незнающий идет к знающему, неопытный к опытному. Именно подчинение может успокоить запутавшегося; покорность обещает заблудшему право на бездеятельность и беспечность; безоговорочное доверие, по-видимому, снимает с души доверяющего ответственность. Человеку бывает сущим облегчением отдать свою «свободу» и приобрести чувство «верной» «спасенности». Из этого явления массовой психологии умные и властолюбивые люди давно уже сделали вывод: «религиозная автономия вообще людям не по силам; они лишены духовного зрения и призваны к церковной покорности». Последствия этой теории и практики я уже изобразил:[36] отказ от религиозной самодеятельности есть отказ от духа религии. Однако настоящая религиозная вера – духовна и покоится на свободном и целостном приятии веруемого содержания. Такое приятие дается только невынужденной, органически, свободно расцветшей любви к Совершенству; любовь же есть сила, не поддающаяся предписанию и не угасающая по запрету. Религиозное состояние есть своего рода автаркия личного духа в его любви к Богу. Корень, питающий веру человека, должен быть заложен в нем самом, а не в другом. Религиозность состоит в том, что личный дух имеет в самом себе любовь к Богу, а следовательно, инициативу и основание своей веры. Человек призван свободно восхотеть Бога, выносить в себе соответствующую потребность, жажду и любовь, и окрепшей любовью осуществить свой религиозный опыт и свою веру. Иначе религия превратится из искреннего состояния в лицемерное, из главного дела в подчиненное; цельность исчезнет, половинчатое станет слабым, достойное – недостойным и свободный человек станет рабом своего со-человека. Только то составляет силу духа и силу религиозной веры, что вовлекает в них человека добровольно и цельно, заставляя его свободно предаваться им и присутствовать в своей вере и в веруемом содержании всей своей силой. А такова именно свободная духовная любовь. Человек призван быть в религии свободным сыном Бога, а не покорным рабом человека. И раб человеческий не придет к Богу, доколь не освободит своего духа и своей любви. Религия человека не сводится к любви и не исчерпывается ей: она вовлекает всего человека[37] – и созерцает, и волю, и мышление, и все акты духа, и все действия человека, и всю его жизнь. Но она родится из любви, она решается любовью и без любви невозможна. Свести любовь человека к минимуму – значит почти потушить или совсем угасить его религиозность. Исключить любовь из религии значит свести ее к умственным и волевым упражнениям, при холодном, лицемерном чувствилище, и при насилии над собой. Религия без сердца есть притворство. Притворная «религиозность» есть обман и самообман; ложь себе, людям и Богу. Человек религиозен там и тогда, когда он целен в приятии Бога. Но цельность приятия дается только любви и есть сама любовь. Религиозное состояние души имеется там, где единый огонь горит и в духе и в инстинкте человека; а это только и может быть огонь любви. Ни холодная мысль, ни холодное воображение, ни холодная воля – не дадут и не создадут религиозного опыта. Холодная мысль о Боге создаст в лучшем случае последовательную доктрину, дедуктивное пустословие о «понятии Бога». Холодное воображение создаст в лучшем случае правдообразный миф, стройную легенду, интересную химеру о «мнимом Боге». Холодная воля создаст дисциплинированную душу и прочную социальную организацию на почве холодной доктрины и лицемерно-симулированного чувства. Но логическая стройность теологии не есть религия; и разработанная легенда не откроет и не покажет человеку Бога; и устойчивая «церковная» организация может укрывать за собой дух мертвый, лживый и порочный. Религиозное откровение должно быть воспринято сердцем и сердечным созерцанием. И если это совершилось, то человек будет иметь религиозный опыт и станет религиозным даже и тогда, если он не будет в состоянии изложить ни последовательной теологической доктрины, ни стройного правдоподобного мифа, ни явить дисциплинированной душевной и церковной организации. Ибо религия живет огнем чувства и невозможна без него. А раз этот огонь горит, то он рано или поздно откроет человеку взор для религиозных событий, вразумит его мысль для богословского учения и научит его личной и церковной дисциплине. Таково значение сердца в составе религии. 6 Внутренние «силы» человека могут быть поименованы приблизительно так. Сила чувства. Человеку присуще множество чувств; но среди них есть два основных «хоровода»: один, положительный, творческий, руководимый любовью или «сердцем», другой – отрицательный, разрушительный, предводимый ненавистью и завистью. При всем этом чувство следует называть «эмоцией», если чувство изливается и изживается вовне; и аффектом, если чувство замыкается, не выражается и накапливается в душе. Сила воображения. Человеку свойственно предметное во-ображение и беспредметное фантазирование. Помимо этого есть воображение и фантазирование чувственное, предающееся телесно-пережитым содержаниям; – нечувственное, посвященное образам внутреннего, душевного мира; – и сверхчувственное, возносящееся к метафизическим, чисто-духовным и, главное, божественным содержаниям. Сила мысли. Человеку присуща способность к целому ряду различных и равноценных мыслительных актов; их нельзя просто перечислить именованием. Нет единого «интеллекта», как до сих пор думают иные наивные люди; и поэтому, говоря о «рационализме», необходимо точно указывать строение его акта. Мысль может быть чувственно-связанной, наблюдающей, логически-формальной, – то дедуктивной, то диалектической, то конструктивной; она может быть разумной, превозмогшей обе первые ступени и притом освободившейся от них на различных путях (созерцания, спекуляции, интроверсии, проекции и т. д.); она может быть еще – чисто-интуитивной, или мыслью сердца, или мыслью воли… Сила воли. Человеку присуща энергия решения и выдержки во многих различных формах и видах. Есть воля формальная, есть воля инстинктивная, есть воля духовная; совестная и бессовестная; созерцающая и слепая; воля терпения и воля нетерпеливой торопливости; воля созидающая и разрушительная. Сила чувственных восприятий – зрение, слух, вкус, обоняние, осязание, мускульное ощущение, тепловое, голод, жажда, эрос. И все это в различной степени инстинктивного своеволия, соматической страстности и одухотворенности. Религиозный опыт должен овладеть всеми этими силами: все подчинить себе, все одухотворить, все религиозно осмыслить. Но в рождении и укреплении самого религиозного опыта – эти силы совсем не равносильны и не равнозначны. После евангельского Откровения здесь не может быть никакого сомнения… Религиозный опыт родится в одухотворенном сердце – в виде любви к Богу. Любимое должно быть подлинно узрено, – духовным созерцанием. Разум призван помогать сердцу и созерцанию, – присущим ему чувством познавательной ответственности, тягой к трезвению и очищению; разум обещает религиозному опыту свою созерцательную мысль и «умную» любовь к Богу. Воля призвана принять все это богатство духа к ограждению, закреплению и осуществлению. А сила чувственных состояний и восприятий должна научиться служить этому осуществлению, должна дать радость этому осуществлению, развертывая жизнь человека в великий Божий сад, в сад духовной культуры… Самым драгоценным и могучим религиозным актом является сердечное созерцание. Когда человеческая любовь прилепляется к объективно-значительному и священному жизненному содержанию, которым действительно стоит жить и за которое сто?ит бороться и умереть, то она оказывается духовной любовью. Она постепенно охватывает весь объем души и ее отдельных актов, и все эти акты перерождаются и обновляются в своем строении и в своей силе. И вот, когда духовная любовь овладевает человеческим воображением, чтобы прожечь и очистить его, чтобы сообщить ему прочное укоренение и достойный предмет, тогда человек приобретает дар сердечного созерцания – новый акт, дивный орган восприятия и опыта, подъемлющий и окрыляющий душу. Этот о?рган, если его укрепить и ввести в жизнь, открывает нам новые религиозные и культурные пути. Человек, обладающий им, вступает в мир, чтобы духовно вчувствоваться в него и сочетать при этом всю объективность предметного созерцания со всей силой личного самовложения. От этого акт его восприятия усиливается и становится вдохновенным. Он получает способность к художественному отождествлению с созерцаемым предметом, и, так как этим предметом его в пределах религиозного опыта является само божественное совершенство, то он начинает видеть Его по-новому и воспринимать Его с великим приближением и с великой уверенностью. Этот духовный акт – любящего и созерцающего вчувствования – открывает ему то, о чем он раньше и не помышлял, и такое, что постепенно обновляет все его внутреннее существо, его жизнь, его труд и всю создаваемую им культуру. Этот акт и есть важнейший в составе религиозного опыта. Его можно обозначить как «сердечное созерцание» или просто как «созерцание». Созерцать означает приблизительно то же самое, что «рассматривать» и «видеть»; но здесь имеется в виду духовное рассматривание и духовное ви?дение, способное воспринимать и чувственные и нечувственные предметы, но очищающее и символически углубляющее чувственный взор человека. Если угодно, можно было бы сблизить идею «созерцания» с идеей «наблюдения», но это было бы такое «наблюдение», которое вчувствуется любовью и духом в живую самосуть предмета. Можно было бы сблизить идею «созерцания» и с идеей «воображения»; но созерцание не блуждает беспредметно, оно сосредоточено и направлено (интенционально) и потому оно призвано «вступать» (во-ображать себя), в объективный состав созерцаемого предмета. Созерцание отличается от «фантазии» своей ответственностью и предметностью; оно не «фантазирует», а концентрируется и отдает свою интернациональную энергию любимому духовному содержанию. Наконец, можно было бы описать созерцание как «непосредственное восприятие», но с тем пояснением, что эта непосредственность осуществляется силой духовной любви и художественного вчувствования и что это восприятие обращено к религиозному предмету. Раз выработанное и выношенное, сердечное созерцание открывает человеку доступ к религиозному опыту. Воспринять Бога, «принять» Его, уверовать в Него и предаться Ему можно только силой цельного сердечного созерцания. Никакое рассуждение, никакое доказательство, никакое волевое решение подавить в себе все сомнения и заставить себя веровать – не могут заменить сердечного созерцания. Ибо вера дается через вчувствование в духовное Совершенство, – вчувствование, удостоверяющее даже вопреки всяким рассудочным «противо-доказательствам» и вносящее в душу цельность, недоступную ни для какой волевой дисциплины. Однако сердечное созерцание имеет, далее, способность присоединяться ко всякому культурно-творящему акту и сообщать ему особую глубину и чистоту, особую укорененность, духовную значительность, жизненную силу и содержательное богатство. Так, присоединяясь к мысли, оно дает ей проникновенность любви и созерцательную силу. На этом пути возникали все великие философии и все глубокие богословские учения. Именно этим путем шли гениальные ученые и в пределах эмпирической науки: ибо они не просто «наблюдали» свой предмет или «размышляли» над ним, но созерцали любовью и духом его живую самосуть. Присоединяясь к воле, сердечное созерцание связует ее совестью, сообщая ей ее настоящую глубину и подлинное благородство и научая ее видеть свою цель и измерять ее сразу мерилами совершенства и живой реализуемости. Овладевая художественным творчеством, сердечное созерцание указывает ему его достойнейшие и значительнейшие предметы и дает ему дар любить, видеть и петь. Овладевая правосознанием, сердечное созерцание раскрывает в нем его глубочайший корень – волю к духу, добру и справедливости и превращает его в живую правовую интуицию. Все акты человека обновляются, очищаются и углубляются от участия этой драгоценной духовной силы. Все сферы жизни заживают новыми содержаниями: воспитание, преподавание, дружба, брак, семья, врачевание, служба, суд, воинское дело, политика, хозяйство – все приемлет дары религиозного обновления, в которых так настоятельно нуждается современная культура человечества.[38] И все те элементы религиозной жизни, которые я только что критически рассмотрел и отверг как неспособные и непризванные стать главным источником религиозного опыта, находят свой духовный смысл и свою жизненную меру именно через сердечное созерцание. Так земная любовь находит свой смысл как цельное выражение духовной близости. Страх облагораживается и становится сердечным благоговением перед Богом. Человек научается просящей молитве и постигает с ясностью, о чем можно просить Бога и о чем нельзя. Магия перестает быть соблазнительной, потому что человек научается смиренно и чувствует себя уже получившим не по заслугам – и силу духа, и власть сердца. Созерцание ограждает его от отвлеченного интеллектуализма; сердце угашает опасности бесплодного рассудка; и трезвение заменяет плоскую «трезвость». А безответное успокоение в слепой покорности не обещает ничего положительного тому, кто обладает силой автономного сердечного созерцания. Именно в этом направлении предносится мне грядущее религиозное возрождение человечества как возможное, желанное и творчески благодатное. ГЛАВА ШЕСТАЯ ПРЕДМЕТНОСТЬ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА 1 Религиозный человек, кто бы он ни был и во что бы он ни веровал, является или «ищущим», или «нашедшим»; а если его религиозность – живая и творческая, то он оказывается сразу: и «уже нашедшим», и «все еще ищущим», ибо тайна Божия открывается людям лишь постепенно. И вот, поскольку человек является религиозно ищущим, – он ищет «касания» к объективно-сущему Божеству, которое есть Предмет его религиозного искания; а поскольку человек является религиозно нашедшим, – он обрел это «касание» или «восприятие», и объективно-сущее Божество стало Предметом его религиозного опыта. Произнося это слово «Предмет» я отнюдь не имею в виду ни приравнивать религиозный опыт – умственному познанию или мышлению, ни уподоблять религиозный Предмет – окружающим нас вещам чувственного мира. 1. Прежде всего о познании и мысли. Мысль призвана к участию в религиозном опыте и отнюдь не исключается из него; иначе религиозный опыт был бы не целен и не стал бы верой. Однако это участие мысли в религиозном опыте не одинаково в различных исповеданиях, а в пределах каждого исповедания не одинаково у различных людей. Религиозный акт Григория Богослова включает в себя мышление совсем иначе, чем религиозный акт Макария Великого; Фома Аквинский мыслит Бога, а Франциск Ассизский постигает Его художественным отождествлением. Будда ведет своих учеников по путям мысли к забвенному немыслию. Парменид ведет своих учеников от обычного человеческого чувственного полумыслия к созерцательному мышлению божественного Тождества и т. д. Это означает, что религия больше мысли – и шире ее, и глубже ее, и окончательнее ее. И именно поэтому законы религиозного опыта не совпадают с законами мышления. И идея «Предмета» в религии имеет совсем иное значение, чем в познании и мышлении. От прикосновения мысли предмет ограничивается, скудеет и замыкает человека, тогда как от прикосновения религиозного опыта Предмет начинает раскрывать свое богатство и свою беспредельность, а человек углубляется, очищается и перерождается. В пределах религии мы говорим о «Предмете» для того, чтобы противопоставить объективно-сущее Божество – всевозможным субъективным фантазиям, вымыслам и химерам человеческой души; чтобы отличить духовную религиозность,[39] ищущую самого живого Бога, от недуховной, младенчески-мечтательной и аутистической, т. е. ищущей чисто-субъективного удовлетворения в лично-устраивающей химере; чтобы пролить свет на те закономерности религиозной жизни, которые связуют человеческий религиозный акт с его содержанием и религиозное содержание души с самим, единым, истинно-сущим Божеством. Правда, предмет религиозного опыта нередко обозначается как «познаваемый» или «знаемый» Предмет: «он познал истинного Бога»; «язычники пребывают во тьме неведения» и т. д. Не допускать эти выражения можно лишь при том условии, чтобы пользующийся ими придавал понятиям «знания» и ведения совсем иное, совсем новое значение; всякое забвение об этом содействует интеллектуалистическому вырождению религии. 2. Что же касается чувственно-вещественного искажения идеи Предмета, то надо установить следующее. Идею «Предмета» и «предметности» в философии религии отнюдь не следует истолковывать в приближении к вещам чувственного мира. Не только потому что вещи материальны, чувственны, протяженны, длительны и временны, тогда как Предмет религиозного опыта может открыться в совершенно ином способе обстояния; но еще и потому, и особенно потому что религиозный опыт требует от человека способности к совсем иному «общению» с Предметом, чем это доступно чувственному опыту. Неспособность человека к чисто духовному общению (духовной любви, восприятию, созерцанию, молитве, «беседе», удостоверению и единению) всегда искажала и снижала, а иногда и прямо извращала всю его религиозность: именно включение плотского человека со всеми его актами в сферу религии лежит в основе целого ряда недуховных псевдорелигий, оргиастических сект, скопчества, хлыстовства, гедонистической практики, человеческих жертвоприношений, священной проституции и иных. В самом преддверии религиозности, приступая к созданию своего религиозного опыта, человек должен осознать и примириться с тем, что он сам есть «вещь среди вещей», но что он есть и еще нечто, гораздо большее; и далее, что религия живет в сфере этого большего; что она добывается и даруется именно через пребывание в этом большем, через опростание и очищение души для него, через целостное углубление в эту иную, новую сферу. Это не означает, что человек должен перестать быть «вещью среди вещей» или свести свою «вещность» к болезненному или духо-уродующему минимуму; но это означает, что человек не должен принимать «категории» и «законы» своей «вещности» за единственные и универсальные, что он должен готовить себя к жизни и творчеству в иных «категориях» и «законах», подчиняя свою вещность – духу, а не наоборот. «Предмет религии» не есть вещь и не становится вещью даже и тогда, когда он является человеку как сокровенная «сила», созидающая вещественный мир. Он не становится вещью и тогда, когда религиозно знаменует себя через вещественные состояния (чудесное исцеление), или когда символически открывается в вещественном миропорядке (в солнечном свете, в свойствах огня, воды или воздуха), или когда художественно выражается во вдохновенных созданиях искусства (храм, икона, скульптура, песнопение, музыка). Вещь может стать знаком, символом, художественным одеянием или даже (в Св. Дарах) сущей «частицей» религиозного Предмета; но религиозный Предмет не становится от этого вещью. И для того чтобы человек мог, оставаясь вещью, созерцать религиозный Предмет, любить Его и вступать с Ним в религиозное единение, он должен растить в себе эту сверх-вещественную сферу, пребывать в ней, приобретать умение жить и творить в ней, дабы научиться невещественно созерцать, невещественно любить и вступать в целостное, невещественное единение с религиозным Предметом. Пока он не научится этому, он всегда будет вовлекать свое скудно-человеческое, инстинктивно-вещественное, анимально-эротическое в сферу духовной религиозности и искажать ее этим; и вследствие этого впадать в слишком человеческую и больную псевдо-мистику, которая и доныне принимается иными заблудшими людьми за сущность религии. Земная «человечина» не должна и не смеет вторгаться в религиозный опыт и извращать его подлинную природу. Для этого человек, приступающий к устроению, укреплению и углублению своего религиозного опыта, должен прежде всего искренне и цельно восхотеть религиозного Предмета в том смысле, который я только что наметил. 2 Человек, строящий свой религиозный опыт, должен прежде всего восхотеть религиозного Предмета, удостовериться в искренности своего хотения, углубить и очистить его. Это и придает религиозной автономии ее настоящий духовный смысл. Внутренняя религиозная нестесненность (свобода) отнюдь не означает умственного произвола. Автономия не есть развязание или разнуздание фантазии и чувства. Самостоятельность дается не душе, а духу; а дух не дает неограниченного выбора и не ведет к самовластному усмотрению («своеумию»). Религиозный опыт – по переживанию – субъективен и личен; но «субъективность» его нисколько не развязывает человека к «субъективизму», и «личностность» его нисколько не освобождает человека от духовности и от воли к предметности. Личный произвол совершенно недопустим в религии. Напротив: религиозная автономия возлагает на человека величайшую ответственность и предполагает в нем цельную и неколеблющуюся направленность на Предмет. Иными словами: автономный дух есть как бы сосуд для откровения, а не приют для мимоидущих лжеучений. Предметность в религии есть необходимый и драгоценный коррелят автономности. В силу своей субъективно-личностной формы религиозный опыт имеет коэффициент «по-моему»: самостоятельно выношенное и самодеятельно вработанное в жизнь религиозное «по-моему» необходимо каждому человеку как духовный воздух. Но не всякое «личное по-моему» равноценно всякому другому. «По-моему» может возникнуть из мгновенной прихоти; из мимолетной или устойчивой, но чисто субъективной склонности; оно может иметь за собой рассудочную выдумку, вздорную гипотезу, душевно-больной бред, слепую страсть, голодное честолюбие и властолюбие. И все это никогда не будет равноценно настоящему религиозному откровению, какими бы путями оно ни осенило душу. А между тем лично-принятое, подлинное религиозное откровение появляется на земле с тем же самым коэффициентом субъективного «по-моему». Правда, за этим «по-моему» скрывается настоящий религиозный огонь. Этот огонь, сообщившийся человеку из сфер подлинного божественного бытия, прожигает всякое субъективное «по-моему» и может сделать его совсем несущественным и почти неощутимым. Тогда человек может забыть о своем личном «по-моему» и разуметь и возвещать только то, что есть «на самом деле» (пророки). Отсюда требование религиозно-предметной интенции[40] и ответственности, ибо человек призван веровать не в свое скудно-личное «по-моему», а в таинственно-подлинное и предметное «на самом деле». Словом, религиозная автономия провозглашает и ограждает личное горение души о Боге, самостоятельное, но предметное религиозное делание, а не дурные и уродливые подделки. Автономия священна именно как ограда личной духовности, а не как мнимое право на религиозный произвол, на «мистическое» беспутство, на экстатическое буйство или патологическое извращение. Свобода духа не есть свобода от духа; свобода «совести» не есть свобода от совести; свобода религиозной очевидности не освобождает от религиозной очевидности. Отвергающий религиозное насилие должен сам идти к Богу, а не продавать свою душу маммоне или сатане. Человек призван ко всежизненному и пожизненному исканию Бога; и если он протестует против терроризующего авторитета, то лишь потому что авторитет мешает ему идти к Богу и позволяет ему не искать Бога. Человек истинно автономен тогда, когда предается предметному исканию и созерцанию, а не тогда, когда он «непринужденно» отворачивается от религиозного Предмета. Стоит ли освободиться от внешнего принуждения в религии для того, чтобы впасть в самостоятельный религиозный индифферентизм, или в нестесняемую никем религиозную слепоту, или в самозаконную беспочвенность, или даже в служение беспредметным химерам? в скудоумное «своеумие»? Это означает, что религиозная автономия освобождает человека к чрезвычайной ответственности и что каждый из нас, воспринимая свою свободу и утверждая ее, должен прежде всего измерить эту ответственность и допросить себя о своей духовной зрелости ига незрелости… Религиозный опыт осуществляется не через автономию как таковую, а через духовно-предметное заполнение ее на путях сердечного созерцания. Это есть опыт, обращенный к религиозному Предмету, имеющий Его в виду, Ему посвященный и Им заполненный. Религиозность должна быть внешне-социально-свободна. Но этой внешней свободе – соответствует величайшая внутренняя ответственность и связанность. Зрелая духовная свобода дается для внутреннего обретения духовных необходимостей и законов; в этом ее обоснование и оправдание. Ее формула такова: «Не заставляйте и не запрещайте. Я сам ищу и созерцаю, я сам призван – воспринять религиозный Предмет, т. е. узреть сердцем истинного Бога и предаться Ему чувством, помыслом, волей, деланием. Если можете, помогите и научите, но не думайте заменить меня или погасить мой личный опыт!..» Отсюда уже ясно, что религиозная автономия как таковая нисколько не обеспечивает человека от ошибок, заблуждений, фантазий и ересей. Может быть, даже наоборот: всякому духовно не утвержденному и не зрелому человеку она может дать повод к саморазнузданию и, следовательно, открыть ему дорогу к всевозможным фантазиям и извращениям. Автономия подобна сосуду, ожидающему благородного вина; но в него может быть налита любая вода, любая муть, любой яд. И если душа человека столетиями приучалась к пассивному и покорному заполнению извне, – к положению пустого сосуда, из себя ничего не производящего, и к божественному напитку не обращающегося, если она ни к чему иному не способна, и ничего иного не желает, – то ее беспомощная пустота будет всего вероятнее опять заполнена извне мутной водой или отравой. Это мы и видим во все эпохи религиозных кризисов, когда традиционные религиозные содержания как бы «выветриваются» и «испаряются», когда автономия являет незаполненную пустоту и пустота заполняется химерами и соблазнами. Поэтому религиозная автономия не может ни приниматься, ни выдаваться за «критерий истины». Автономия сама по себе совсем еще не дарует человеку истинного Откровения: она является только возможностью и правом начать самодеятельное приуготовление души к Его восприятию. Это относится и ко всем, доселе мной выдвинутым основам религиозного опыта. Субъективность человеческой души совсем не гарантирует ей религиозной предметности. Духовность ее может привести человека к похвальной моральности, к доблестной гражданственности, к научной продуктивности, но не привести его к истинной и правой религиозности. Неопытный человек, вкусивший впервые автономии, может погрузиться в болото соблазнов. И самое сердечное созерцание может прилепить нечистую душу к таким содержаниям, в которых от Предмета не останется ни образа, ни подобия. Естественно и понятно ставить вопрос о «критерии религиозной истины» или о признаках сущего правоверии. Но наивно и безнадежно думать, что на этот вопрос может быть дан точный, ясный, быстрый и легкий ответ. Этот ответ дается не в начале, не до выработки личного религиозного опыта, а лишь в конце этого долгого и претрудного строительства. Он дается не в виде умственной «формулы», а в виде цельного созерцания, воплотившегося в жизнь. Он предносится и как бы брезжит вдали в виде опытной удостоверенности, окончательной, неколеблющейся, предметной… Если же кто-нибудь попытается дать его до религиозного опыта, да еще в виде рационалистической формулы, то он скоро убедится в том, что попытка его несостоятельна для него самого и в то же время мертва и неубедительна для других. «Критерий религиозной истины» должен быть выстрадан, вымолен, добыт сердцем, волей, разумом и жизненным служением; и каждый человек призван разрешить эту задачу для самого себя. И чем глубже и цельнее он будет жить в этом искании, тем больше шансов, что добытый им критерий будет, может быть, иметь значение и для других. Возможно, однако, что этот критерий окончательно дается людям – лишь по смерти: в последнем и окончательном, не-телесно-земном предстоянии Богу. 3 Говоря о Предмете религиозного опыта, я разумею, согласно всему вышесказанному – реальное совершенство, и притом действительное совершенство, обладающее объективной реальностью, т. е. Бога. В земной жизни человека естественно (и, может быть, даже неизбежно) начинать свое религиозное искание с меньшего, именно с совершенных реальностей, т. е. с земных, но подлинных, обнаружений совершенства (в природе, в человеческой душе и в созданиях культуры).[41] Однако это искание является только началом религии. Зрелая религиозность имеет в виду не только совершенство земных воплощений, но подлинно-сущее Совершенство «в небесах». Не подлежит никакому сомнению, что обращение души к Богу есть обращение ее к совершенству; и обратно: душа, обращенная к совершенному – обращена к божественному даже тогда, когда она не сознает этого и не называет его этим словом. Божественное – может быть еще не Бог, а только Его благодатное излучение; но здесь уже дается человеческому опыту веяние Его, или дыхание Его, или каким бы иным образом ни обозначить Его присутствие. Поэтому подлинный опыт божественного открывает человеку его духовное око, приучает его к этой высшей сфере и должен привести его к восприятию самого Бога, что дается, однако, в земной жизни не всем. Это можно было бы выразить так. Религиозность становится возможна, как только человек начинает различать между «лучше» и «хуже»; как только он начинает постигать, что «лучше-по-моему» не есть еще «лучшее-на-самом-деле»; как только от восприятия «лучшего-на-самом-деле» родится предчувствие полноты совершенства. Все это – еще не религиозность, но лишь та «атмосфера», тот «уровень», та настроенность, которые делают религиозность возможной. Доколе этого нет, доколе человек духовно слеп и глух, настоящая религиозность невозможна, а возможны лишь ее суррогаты, порождаемые страхом, жадностью, вожделением и другими страстями. На этом духовном уровне надо закрепиться и утвердиться. Надо убедиться в том, что человек призван к совершенству – сначала к молитвенному созерцанию его, потом к приобщению ему и к единению с ним (религия). Он должен удостовериться в том, что «совершенное-по-моему» может быть «на-самом-деле-несовершенно»; так, что я могу отвергнуть совершенное, не узнав его, и принять по ошибке несовершенное за совершенное. Вслед затем он должен удостовериться, что отвергнутое им совершенство нисколько не умалилось и не померкло; и что ошибочно признанное им несовершенство от этого нисколько не усовершенствовалось; что человек, оторванный от объективного совершенства – скуден, темен и бессилен, несмотря ни на какую земную силу и «власть»: что он нуждается в совершенном, как в воздухе, как в свете и в питании; и что он призван возлюбить его «всем сердцем, всей душой и всем разумением» (Мф 22:37; Мк 12:30,33; Лк 10:27). Религиозный опыт ставит человеческую душу перед «лучше», перед «объективно-лучше», перед совершенством, перед объективным совершенством; так, что душа человеческая, не имеющая (хотя бы в предчувствии, хотя бы в «духовной жажде») опыта объективного совершенства – не имеет религиозного опыта, но пребывает в слепоте и беспомощности; а та душа, которая встречает этот опыт иронией, отвержением, возмущением и кощунством, идет по путям демонизма и сатанизма. Религиозный опыт есть по самому существу своему опыт объективного совершенства. И различные исповедания, также как и религиозные философемы, отличаются друг от друга по тому, какими именно душевными силами и способностями люди обращаются к совершенству, воспринимают его и предаются ему, ища у него «блага» и «спасения». Так, человек может предаваться этому опыту иррациональными силами своей души, приближаясь к мистической религиозности, или же отдавать предпочтение разуму и мысли, тяготея к метафизическим формам религиозности. «Совершенство» может открываться человеку через нравственное чувство как моральное и политическое благо (конфуцианство); или в акте полного преодоления инстинкта жизни и полного отречения от всего конечного (Будда); или в акте целостного праведничества, ведущего к сотрудничеству с Богом в Его борьбе против темных сил (Авеста). Но человек может обращаться к «совершенству» через восприятие сверхчеловеческого могущества и чувственной красивости, создавая религию нравственно-несвязанной или даже индифферентной красоты (эллинство). Он может постигать совершенство преимущественно разумом, как истину и мудрость, как великую живую-целевую силу, имманентную миру или прямо составляющую мир (греческие гилозоистические философемы). Но существуют и более элементарные, недуховные, примитивные концепции «совершенства». На низших ступенях духовности человек сам живет не духом, а измерением «силы» и «могущества»: всякое превосходство в силе вызывает в нем страх и преклонение; он мыслит «бога» как явление многомогущества или всемогущества и переживает всемогущество сам по себе как «совершенство»; он еще не понимает, что «совершенство могущества» отнюдь не сочетается с «совершенством красоты», «доброты», «справедливости», «мудрости» и «любви». То, что сверхчеловечески сильно и способно погубить или не погубить – становится для него предметом религиозного поклонения (удивления, страха, уничижения, задабривания, просьб, молитвенного привлечения на свою сторону, или, как у римлян, ритуального обязывания богов к благосклонности и содействию). Таков тотемист, наивно поклоняющийся вещам и животным; такова симпатическая магия, основанная на «подражании» заклинаемым предметам; таково поклонение силе, связанной с нравственным уродством (демонология во всех видах, поклонение злобным, кровожадным и развратным богам), или силе, связанной с эстетическим уродством (боги многорукие, многоногие, отвратительного вида или в образе отталкивающих животных). Это есть нередко – простое превосходство грубой силы, от которого надо «застраховаться» или с которым надо «договориться». В гимнах Ригведы «божественным» считается все, в чем воспринимается таинственная сверхсильность, быть может, благостно-величавая, быть может, потенциально-полезная или, напротив, потенциально-вредная (от гор и рек, до птиц, до оружия и орудия, например, плуга, и до только что взрытой борозды). По мере того как у народов возрастает и крепнет духовный опыт, они научаются измерять «совершенство» высшими духовными критериями и видеть его в высших формах. И часто, обратившись к этим высшим, духовным ликам «совершенства», они сохраняют прежние, низшие лики его через их аллегорическое истолкование или через их символическое углубление и утончение. Так, доселе «воздух» и «птица» переживаются как символ духа, но это уже воздух – благоухающий («в воню благоухания духовного») и птица – кротчайшая, голубь. Доселе человек имеет потребность освятить свое оружие, помолиться при посеве, перекреститься при ударе грома, – приобщить естественную силу к совершенству духа или оградиться духовным совершенством, разумным и благодатным, от опасной или даже погибельной стихийно-слепой силы. К этим исканиям «совершенства» следует отнести также и человеческое созерцание «идеала», сколь бы смутным и беспомощным оно ни являлось. Можно было бы сказать, что потребность в «идеале» есть первый проблеск духовности и даже религиозности в человеке; и обратно: человек, не живущий «идеальным» измерением жизни, лишен и духа, и религиозности. В сущности говоря, «идеал» имеет религиозное значение: это есть религиозный Предмет, но переживаемый в аспекте неосуществленности, нереальности. Это есть совершенство, каким оно должно явиться, каким оно было бы, если бы оно было реально; совершенство, к осуществлению которого мы призваны, несмотря на нашу беспомощность и грешность. И если наше отношение к нему верно и цельно, – то это есть любимое нами, желанное нам совершенство, за которое мы ведем пожизненно постоянную борьбу… «Идеал» есть нечто объективно-совершенное. Именно поэтому «разочароваться» в нем – значит пережить духовное крушение, опустошить и обессмыслить свою жизнь, обесценить не «идеал», а самого себя. «Переменить» идеал – невозможно: это значило бы или кощунственно посягнуть на его низвержение, или же увидеть, что я ошибался, что «это был не идеал», что я принимал нечто несовершенное за совершенство. Изменить «идеалу» – значит пасть; не хотеть его – значит быть духовно-религиозно мертвым. Идеал есть предмет созерцания, любви и веры; священное задание жизни. Это не Бог, но божественное, заданное к осуществлению. Итак, в чем бы душа ни усматривала подлинное совершенство, она, обращаясь к нему, вступает на уровень духа и религиозного опыта. Только еще вопрошая о нем, она взыскует божественного; сомневаясь в нем, она уже ищет его. Искание совершенства есть состояние религиозное; и потому человек искренне страдающий от несовершенства или духовно-отвергающий зло – уже вступает на путь религиозности, независимо от того, понимает он это или не понимает. Именно этим объясняется то историческое явление, что религиозность оживает в людях после периодов упадка, порочности и торжествующего зла. Это символически выражено в Евангелии (Ин 9:1–7) исцелением слепого после возложения на глаза его земной грязи («брения»): опыт зла вызывает жажду очевидности; он раскрывает сердце и дает очевидность веры. Любовь к совершенству, радость ему, жажда его – есть живая основа религиозности, а потому и всякой настоящей религии. Быть религиозным совсем не значит иметь сверхъестественные виде?ния, или предаваться экстазам, или переживать мистические «посещения»; всего этого может и не быть, и в духовном отношении, может быть, даже лучше, чтобы этого не было. Но нельзя стать религиозным, не имея хотя бы малого опыта объективного совершенства и не принимая этого совершенства сердцем. 4 Однако религиозный опыт не сводится к опыту «идеала»; он есть опыт сущего совершенства, обладающего подлинной реальностью. Человечество именует Богом объективно-сущее Совершенство; в первобытных религиях страха и корысти, а также и в диаволопоклонстве оно даже забывает о совершенстве, но всегда склоняется перед реальной сверхсилой; и имеется одна единственная религия, которая сомневается в бытии такой «сверхсилы» – это пали-буддизм. В религии человек имеет дело отнюдь не с чем-то «возможным», или «должным», или с «неосуществимым идеалом», как бы ни описать эту онтологическую проблематичность: как «нереализуемую» или «бесконечную» идею (Фихте), как «постулат» (Кант) или еще иначе. Религиозный опыт переживает Бога как подлинно-сущее, а не как «желанное»; – не как «предчувствуемое», «вероятное», «правдоподобное», «предполагаемое», «сомнительное», «недостоверное», «условное», «грядущее», «преходящее» или «чаемое». Бог есть Совершенство и Реальность. Поэтому имеет религиозный смысл сказать, что Бог есть единственная реальность, ибо кроме Него ничего нет (таково учение пантеизма); точно также имеет религиозный смысл утверждение «вездесущия» Божия. Но допущение того, что Бог не есть реальность, упраздняет религиозный опыт и религию. Бог не есть реальность, значит Бога нет; если Бога нет, то религия оказывается беспредметной – порождением субъективного аффекта, бреда или игры; тогда религиозный опыт неизмерим предметностью и религия невозможна. Поэтому религиозный опыт есть опыт реальности и притом объективной реальности, не мнимой, не кажущейся, не субъективно-иллюзорной. Бог не «фантасма», а «субстанция». Не так обстоит дело, что «приявший Бога дает Ему существование» и если бы он не приял Бога, то Его и не было бы; напротив: восприятие Бога дает воспринявшему Его человеку опору подлинного бытия. Древние греки полагали, что тени умерших людей томятся в своем тене-образном полубытии до тех пор, пока не напьются предназначенной для них жертвенной крови. Но Бог не «томящаяся тень» и человек не может прибавить Ему бытия или убавить. Утверждающий бытие Божие – объективно прав, а отрицающий Его бытие пребывает в слепоте или в ошибке и в духовной скудости. Эта объективная реальность, именуемая Богом, обнаруживает свое бытие в действии: она есть творческая сила, безусловная мощь, сверхсила, «превозмогающая» совершенная энергия. Именно поэтому Бог переживается в религиях как власть всемогущая, предустановленная к победе и побеждающая («Воскресение»). Отсюда это обычное в религиях восхваление всемогущества Божия, к которому в духовных религиях присоединяется Его всеблагость (духовное совершенство). Этим объясняется также тот возвышенный оптимизм, который присущ людям духовной религиозности: ибо если человек приял Бога, – подлинно-сущего, всесильного и всеблагого, – и созерцает весь мир и себя самого в Его «руке», то он не может не верить в победу Блага и не может бояться угроз, исходящих от зла и хаоса. Такой человек внемлет «дыханию» и «голосу» Божию и в себе самом, определяет ими свою деятельность и утверждает на них свою жизнь; и характер его получает такой источник духовной силы и мужества, который дает ему способность к истинному героизму. В этой связи становится понятным, почему известные проблемы обсуждаются в философии с таким пафосом и трепетом. Философия всегда имела общее с религией:[42] с религиозным созерцанием подлинного бытия и подлинного совершенства, – даже тогда, когда она разрешала эти вопросы отрицательно, – то в смысле непознаваемости абсолютного бытия («вещи в себе»), то в смысле небытия абсолютного совершенства (доктрины скептические, нигилистические, материалистические, пессимистические, атеистические). Проблемы метафизической онтологии и метафизического познания имеют для философа религиозное значение: в них разрешается или ими предрешается вопрос о бытии Божием и о его познаваемости. Такое же приблизительно значение имеют для него вопросы Духа, идеала, совершенства и личного бессмертия. Именно этим объясняется и атеистический характер пессимистических доктрин, ибо пессимисты сосредоточиваются опытом или на несовершенствах бытия (мира), или же на необъективности совершенства (идеала), теряя доступ – в первом случае к божественному в мире (к «совершенным реальностям»), во втором случае к сверхмирному Божеству (к «реальному Совершенству»). Итак, говоря о Предмете в религии, следует разуметь Божество как оно есть на самом деле. Предметно в религии то, что обстоит в плане божественного бытия, независимо от того, сколькими людьми это признано и кем именно; независимо от того, что именно, и притом верно или неверно люди о сем предметном обстоянии доселе воображали, чувствовали, думали и высказывали. Предмет в религии – есть само подлинное средоточие религиозных чувств и созерцаний. Поэтому настоящая религиозность есть живая воля к предметности: «я призван созерцать и любить Бога, как Он есть во истину; и хочу именно этой правды о самом Боге». Только через отношение к Нему – опыт человека становится религиозным, а не «религиеобразным». Религия есть связь человека с самим Предметом; восприятие Его есть основа откровения; любовь к Нему – есть основа религиозности; созерцание Его есть основа веры; воля к Нему ведет и строит религиозный опыт; верное узрение Его и жизненное исповедание Его – задано каждому человеку. Религия, утратившая эту религиозную направленность (интенцию) и удовлетворяющаяся «проекцией» или «гипостазированием» человеческих фантазий (сколько бы «привлекательны» они ни были), есть не религия, а недоразумение. Зато религия, открывшая себе доступ к подлинному и верному переживанию религиозного Предмета, есть религия истинная, религия откровения, т. е. строго говоря – сама религия, действительно заслуживающая этого наименования. Религиозный Предмет есть то, к чему тяготеет всякое религиозное искание; от чего исходит благодать и откровение; откуда человек ожидает величайшего блага и спасения; чьими лучами он может осветить, очистить и утвердить свой дух; чей «ритм» или «закон» он призван осуществлять в жизни. Именно поэтому в религии чрезвычайно важно отличать переживаемое человеком содержание – от самого Предмета. Именно поэтому в религии необходимо работать над своим религиозным актом и предметно освещать свои религиозные содержания. ГЛАВА СЕДЬМАЯ АКТ ВЕРЫ И ЕГО СОДЕРЖАНИЕ 1 Вера в Бога принадлежит к самым глубоким, таинственным и духовно-драгоценным состояниям человека. Это есть благодатное переживание великой душевно-художественной ценности и жизненной силы, которым надо дорожить, которое надо беречь и к которому не следует подходить, умничая и произволяя. Это не значит, однако, что сущая вера боится разума,[43] его осторожности, его сомнений, его вопросов и его пристальности. Настоящая вера сама по себе уже разумна, а не безразумна и не противоразумна, и поэтому осторожность разума включена в нее, и сомнения разума преодолены в ней, и вопросы разума не затрудняют ее, и пристальность разума радует и утешает ее. Но разум именно тем и отличается от рассудка, что он не развязывает себя для абстрактных логических построений, не «умничает» и не «произволяет», но предметно созерцает, исходя из духовного опыта и не покидая его сферу. Религиозный же опыт нуждается в разуме, для проверки и обеспечения своей предметности, для своего очищения, для своего трезвения, для ограждения себя от аутизма[44] и соблазнов. Вера дает разуму меру глубины, любви и окончательности; а разум дает вере энергию чистоты, очевидности и предметности. Разум, разрушающий веру, – не разум, а плоский рассудок; вера, восстающая против разума, – не вера, а пугливое и блудливое суеверие. Так философия религии создается именно верующим разумом и притом на основании разумной веры. Поэтому она не должна уклоняться от осторожности, от вопросов, от сомнений и от пристальности разума; напротив, она должна идти всему этому навстречу и вносить свет повсюду, где вера в этом нуждается. Именно так обстоит в учении о религиозном предмете, об акте веры и о его содержании. Дело в том, что религиозный опыт людей и народов может соответствовать и не соответствовать предметному обстоянию в плане божественного бытия; и, исторически говоря, он столь много и столь часто не соответствовал этому плану, что приходится только изумляться, как мало сделано историками, психологами и теологами для того, чтобы хоть как-нибудь объяснить этот поток людских заблуждений. А для того чтобы подвинуться в этом объяснении и оградить хоть сколько-нибудь свой личный опыт от подобных соблазнов и блужданий, мало «просто верить», надо еще отдать себе отчет в строении своей веры и в ее предметных корнях. Для этого совсем не надо найти и выговорить «критерий истинной веры», как это полагают неопытные и диалектически запутавшиеся люди. Нам совершенно достаточно признать, что исторически данные религиозные заблуждения суть именно бесспорные заблуждения; надо вчувствоваться в них и указать их душевно-духовные источники. Так, например, мы можем просто установить, что таких страшных, уродливо-отвратительных и кровожадных богов, которым некоторые азиатские народы трепетно поклонялись, принося им в жертву людей и сожигая этих несчастных в раскаленных печах, в действительном плане божественного бытия – никогда не было; и тем не менее соответственный «религиозный опыт» существовал и подвигал людей к страшным и жестоким деяниям. Такими примерами изобилуют и другие религии. Ригведа сообщает, что внешний чувственный мир создан из расчлененного тела первородного великана Пуруши; вряд ли кто-нибудь захочет серьезно оспаривать это учение. Точно так же вряд ли кто-нибудь станет серьезно доказывать, что Озирис на самом деле не царит в Аиде… Мы знаем от Гесиода, Гомера, Овидия и Лукиана Самосатского, как представляли себе своих богов древние греки и римляне: мы знаем фантастически неестественное происхождение этих богов друг от друга, их романические истории и семейные скандалы, их ссоры, интриги, нравы, пиры, их жадность и властолюбие, их склонность к жестокости и мести. Точно так же мы далеки от того, чтобы считаться серьезно с существованием различных божеств мексиканской, египетской, германской и славянской мифологии… Наше религиозное чувство содрогается, протестует и отвертывается всюду, где «религиозный опыт» народов приписывает Богу коварство, свирепость, националистическую кровожадность, сочувствие людским злодеяниям и порокам и всяческие другие несовершенства… И такой же протест мы переживаем при ознакомлении с «религиозным опытом» целого ряда сект в пределах самого христианства (например, секта амальриканцев, секта гернгутеров, секта мормонов, секта хлыстов, секта скопцов и мн. др.). Во всех этих случаях мы признаем, что у данных людей и народов был известный «религиозный опыт», который мы не приемлем. Мы не приемлем его по содержанию, ибо мы убеждены в том, что они верили в то, чего на самом деле нет. Нельзя веровать во все, во что веруют другие. Необходимо выбирать и отвергать, и притом на основании лучшего, более предметного опыта. Поэтому можно сказать, что каждый верующий человек, считающий свою веру истинной, предполагает (сознательно или бессознательно), что его собственный опыт имеет религиозно-предметное содержание; мало того, оно предполагает, что иноверные люди осуществляют неверный религиозный акт, тогда как он сам и его единоверцы владеют верным религиозным актом. Из истории религий мы знаем, что это чувство чужой «неверности» в акте и в содержании – при известных условиях («новооткровения», повышенного темперамента, национального самочувствия, властолюбия и фанатизма) переживалось определенными людьми и народами так остро, что вызывало активный и даже кровавый протест против «нечестия» нечестивых и «кощунства» кощунствующих. Нечестивые и кощунствующие оскорбляли святыню Предмета, отрицая его «таинственно-откровенные» и «подлинно-истинные» обстояния и выдавая за «предметную истину в Боге» свои несоответственные, «нелепые» или «отвратительные» химеры. В основе всякого религиозного преследования, если отвлечься от посторонних (нерелигиозных) мотивов, лежит пафос религиозной предметности, различение между предметным обстоянием и содержанием субъективной веры, признание того, что бывают верные и неверные религиозные акты и что люди неверного акта и неверных содержаний проповедуют соблазн, искажают свою и чужую жизнь, развращают «граждан» и портят миропорядок вселенной. Все это, конечно, не оправдывает и не обосновывает религиозных гонений, а только психологически объясняет их масштабом религиозного опыта. 2 Итак, в человеческой религиозности необходимо различать – религиозный акт, религиозное содержание и религиозный Предмет. Это не есть школьное различение рассудочной философии, но живое и драгоценное, всеми религиями предполагаемое, но далеко не всеми сознаваемое существенное различие; ибо каждая религия приписывает себе верный религиозный акт и отвергает чужие; и каждая религия утверждает за собой «истинное» религиозное содержание, почерпнутое ей из «Божественного Откровения»; и каждая религия уверена в том, что она сама связана и связует людей с единым истинным Богом, с самим религиозным «Предметом». Попытаемся усмотреть и усвоить это различие, в уверенности, что это прольет свет и на историю религий, и на философию религиозного опыта. Религиозность есть, прежде всего, человеческое религиозное переживание; говоря статически, это есть состояние человеческой души или религиозный акт. В обычной жизни душа человека представляет из себя непрерывный поток «состояний», занятых «содержаниями», или, если угодно, поток «содержаний», несомых «состояниями». Вряд ли у человека можно найти «бессодержательные состояния», абсолютно пустые. Если попробовать вызвать такое «пустое», бессодержательное состояние волевым усилием или самовнушением, то сознательная жизнь остановится и человек заснет, т. е. предастся неруководимой или мало цензуруемой жизни бессознательного. Полное же опустошение бессознательного как такового возможно разве лишь в смерти; ибо жизнь бессознательного сама по себе отнюдь не бессодержательна, напротив, она нагружена и перенагружена, и тот, кто заинтересуется ей, сможет убедиться в этом при наблюдении непроизвольных ассоциаций, непосредственных умозаключений, инстинктивных движений души и тела, предчувствий, сновидений, истерических и нейротических феноменов, а также непреднамеренного (например, художественного) творчества. И тем не менее возможно и продуктивно – рассматривать строение акта отдельно и состав несомого им содержания отдельно. Обычно человек живет не «актами», а непрерывно текущим потоком состояний. Но всякое событие душевной жизни, всякое потрясающее чувство, всякая захватывающая фантазия, всякая сосредоточенная мысль, всякое волевое решение, всякое острое ощущение (ослепляющий луч света, удар грома, прикосновение к чему-нибудь неприятному) – выделяется из этого потока, как остров на реке, – выделяется и по своему содержанию, и по своему акту. Такие события можно вызывать в себе. И вот духовная жизнь человека состоит именно в том, что он не плывет в мутном потоке случайных содержаний и поверхностных состояний, а выбирает свои содержания и посвящает им свои акты. Он организует свою жизнь для того чтобы заполнять ее духовно-значительными содержаниями и вызывать в себе духовно-значительные акты. А так как религия принадлежит к духовно-значительным сферам жизни, то религиозному человеку естественно жить духовными актами по преимуществу. Таков каждый «помысел» о Боге; о мире в Его лучах; о других людях, как Его созданиях; и о себе самом в Его свете. Такова каждая молитва; таков акт покаяния; таково совершение таинств; таково каждое религиозно-обоснованное решение воли; но таково же и каждое грехопадение, почувствованное и осознанное как религиозное событие жизни. Религиозный акт может состояться в человеке и непредвиденно для него самого; он может прийти в виде порыва, «вдохновения», «осенения», или откровения. Но при этом каждый религиозный акт имеет свое душевно-духовное «строение», ибо в нем участвуют определенные душевно-духовные силы; и каждый акт связан с известным религиозным содержанием, природа которого, с одной стороны, определяет собой структуру акта, с другой стороны, сама зависит от его строения. В обычной жизни акт и содержание неотрывны друг от друга. Но в религиозном воспитании и очищении человеческой души – акт должен рассматриваться отдельно с критической пристальностью и с определенными очистительными заданиями; а содержание должно рассматриваться само по себе, с одной стороны – в его отношении к акту, от строения коего оно зависит, с другой стороны – в его отношении к Предмету, которому оно должно точно и полно соответствовать. Это так и бывает в зрелых, катартически ведущих и теологически оформленных религиях. Акт и содержание относятся к различным религиозным планам; они подлежат различным категориям; имеют свои особые законы и особое значение в религиозном строительстве. Акт есть событие душевной жизни, характерное состояние субъективной душевной ткани, а может быть, и «типическое» религиозное «настроение» – для человека или для целого народа, или «классическое» (для данной религии). Он слагается из психических функций: 1. чувства, т. е. активной эмоции или пассивного аффекта; 2. воображения чувственного или нечувственного, эмпирически-покорного или творчески-фантазирующего; 3. мышления, образного или необразного, формального или созерцающего, дискурсивного или интуитивного; 4. воли, инстинктивной или духовной, пассивной (терпение) или активной (борьба), мыслящей или созерцающей, сердечно-совестной или черствой и аморальной; 5. из всевозможных чувственных ощущений (зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, тепло и холод, мускульное напряжение, нервная боль); 6. из инстинктивных влечений – то эротических, то нутритивных, то двигательных, но почти всегда наслажденческих.[45] Живой акт по бытию и составу своему – личен и субъективен; он есть видоизменение персонально-психической силы, подверженное законам психологии, физиологии и психопатологии (например, религиозная галлюцинация). В религии «актом» является, например, – религиозная настроенность, любовь к Богу, молитва как зов или благодарение, покаяние, умиление, решение воли, жертвоприношение, обряд, аскетическое упражнение, писание религиозного тимна (например, Гимн Солнцу Франциска Ассизского), формулирование догмата, размышление о катарсисе и др. Напротив, религиозное содержание – не есть душевное состояние; оно не слагается из душевных функций; оно не есть личное переживание и не подлежит законам психологии и физиологии; оно не есть проявление душевной силы. Это есть то, что «взято» и «принято» религиозной душой; то, что медитируется религиозно-настроенным духом; что именно любится в любви к Богу (например, Его воображенная красота; Его пугающая и опасная сверхсила; Его воспринятая благость). Это есть то, о чем человек молится, за что и как он благодарит Бога; это его, осужденные им и облитые слезами грехи; это то, что решила его воля, что он жертвует в своем приношении; это пропетое им «славословие»; это оформленный догмат. Религиозное содержание переживается всегда лично; но пережитое лично, оно может быть доступно и другим. Если оно взято любовью, то оно узрено актом сердца; если оно вображено актом воображения, то оно есть образ и стоит в сцеплениях образов; если оно помыслено (догмат), то оно взято актом мысли и подлежит законам логики; если это словесный гимн или икона, то она подлежит художественному рассмотрению; если оно взято волей, то оно находится в ряду целей и средств и подлежит совестному и целевому рассмотрению и т. д. Но все это только основа и начало. 3 Попробуем установить закономерную связь между религиозным актом и религиозным содержанием. Религиозный акт выражает то, как человек верует: сознательно и бессознательно, цельно или нецельно, глубоко или мелко, искренно или лицемерно, добротой или злобой, любовью или страхом, пассивно или активно, силой своей души или ее слабостью, случайно, повторно или длительно; – и какими именно душевными способностями – функциями. А религиозное содержание есть то, во что человек верует и что он исповедует как подлинное религиозное обстояние (как сущую истину, как истину-«естину»). Поэтому религиозное содержание измеряется другими мерами и оценивается другими критериями, нежели акт. Здесь необходимо ставить вопросы: соответствует ли религиозное содержание самому сущему религиозному Предмету или не соответствует? верно ли, истинно ли сие религиозное учение или оно неверно и ложно? что оно есть: определенно и зрело помысленный догмат (как в христианстве) или неопределенно-расплывчатая фантасма, как у африканских народов; имеет ли оно о?бразный состав (как в греческой религии) или безoбразный (как в буддизме)? отличается ли оно, как у Парменида – единством и логичностью, или, как в Ведах, многосложной непоследовательностью и т. д. Все эти различные измерения применимы только к религиозному содержанию и неприменимы к акту. И вот, история религий показывает нам, что религиозные акты и религиозные содержания встречаются в самых различных сочетаниях. Человек может прилепляться искренним, цельным и богобоязненным актом к самым различным религиозным учениям и содержаниям. История знает искренних, мудрых и благочестивых «язычников» (Сократ, Сенека, Марк Аврелий) – и лицемерных христиан; трепетно и цельно верующих даоистов (Конфуций, Лао-цзы) и растерявших свою веру иудеев. В каждом исповедании, где люди связаны единым учением и единым обрядом, есть пассивно верующие (причисленные, приписанные) и активно верующие (автономно строящие свой личный дух и свою церковь). Во всех религиях встречаются «недоверы», «полуверы», бессердечно умничающие, слепо умиляющиеся, черствые педанты, сочувственно добродеющие, тщеславные полемисты, самоуверенные догматики, простодушные созерцатели, злые лицемеры, властолюбцы, смиренные тихие молитвенники… Одно и то же религиозное учение может быть принято и несомо различными актами. И если мы вглядимся пристально в эти различные акты, то скоро рассмотрим в них и различные содержания. Ибо в одном и том же вероисповедании злой лицемер видит Бога (если он вообще Его видит) иначе, чем смиренный молитвенник; и самоуверенный догматик несет в своем опыте иное, чем простодушный созерцатель. Поэтому надо признать, что в идее «правоверия» следует всегда различать: правоту признаваемого религиозного учения и верность признающего религиозного акта. Каждый человек должен заботиться и о том, и о другом. Мало «признать» какое-либо вероисповедание: надо принять его верным актом. Ни одна церковь не имеет ни права, ни основания «распространять среди людей свое исповедание во что бы то ни стало» (все равно – страхом, подкупом, совращением, политическим расчетом, честолюбием, славолюбием или как-нибудь иначе) – не заботясь об автономном приятии и о верном акте. Напротив: лучше оставить человека в искреннем буддийском благочестии, чем сделать из него католического лицемера и невера. И в то же время – религиозный акт и религиозное содержание теснейше связаны друг с другом в жизни и в истории религий. С одной стороны, от строения религиозного акта зависит состав религиозного содержания. Так, чтобы распространить в мире христианство, надо было пробудить в людях религиозный акт сердца, ибо мертвое сердце не увидит Христа, не примет Его и не уверует в Него. Магомет обращался не к сердцу людей, а к их воле. Древнеиндийская религия – к их фантазии. Согласно этому безoбразный акт буддизма не мог принять фантастический мир индусских божеств, именно в силу своего отказа от чувственной фантазии; так, персонифицирующая и красочная религия греков не могла отозваться на монологическое учение Парменида о Боге; религиозный акт злобы или страха не может уверовать в Бога любви и милости; акт мусульман никогда не постигал Христа, несмотря на формальное признание Его «пророческого» достоинства. (Ср.: Коран Сура II, стих 130 и Сура X, стих 69.) И обратно: Сократ отдал всю свою жизнь на то, чтобы вызвать у своих соотечественников новый религиозный акт, который открыл бы им единого Бога добра; но именно за это он был оклеветан ими и убит. Новое религиозное содержание по самому существу своему требует нового акта; а религиозный акт, застывший в своем строении, неспособен принять иное, более утонченное и одухотворенное религиозное содержание. Отсюда все великие религиозные кризисы человеческой истории. Именно поэтому реформация стремилась сначала освободить религиозный акт от средневековой теснины страха и гипноза, потом, по мере сил, обновить его и, наконец, открыть ему по-новому исконно-древнее содержание Евангелия. Подобно этому религиозные секты всегда работают, прежде всего, над видоизменением религиозного акта данной церкви, приуготовляя его к своим «новым истинам». Так анабаптисты развязывают страх и воображение; другие насыщают душу беспредметным умилением; хлысты развязывают в религиозном акте половой экстаз; скопцы вселяют в душу отвращение к здоровому инстинкту и т. д. Эту выработку и распространение нового акта сектанты называют «проповедью», а ведущая церковь – «совращением». Когда акт человека «готов», ему сообщают новое содержание, укрепляя его упражнением; а он доверчиво «принимает» эту «новую истину», мимо которой он прежде прошел бы молча или с негодованием. Секты и ереси всегда имели тем больший успех в массе, чем больше им удавалось превратить новый акт в своего рода массовый психоз (психоз умиления, страха, морального педантизма; психоз страстного разнуздания или наоборот – аскетического отречения). История показывает нам секты и ереси, прилеплявшиеся к таким нескладным, нелепым, духовно-скудным, аморальным и противоестественным содержаниям («учениям»), что нам трудно даже представить себе такую «религиозность». И только изучение религиозного акта каждой данной секты способно пролить свет на ее замысел и на ее успех. Но именно поэтому бороться с сектами следует не запретом по закону и не в терминах их учения («содержания»), а в пределах их акта. Догматическая полемика здесь нецелесообразна и безуспешна: сектантский акт искажен и не приемлет прежнего содержания. Чем больше настаивать на «аргументах», тем упорнее сектанты развивают свою «доктрину». Им нравится их «новый акт»; они наслаждаются им и не видят его слабых и фальшивых сторон. Замечательно, что ту же самую черту или склонность психопатологи наблюдают у своих пациентов: здравое опровержение не только не помогает, но поощряет больного развивать и углублять свою больную химеру. Сектанты потому веруют в неверное, что они веруют неверно; и противопоставлять им нужно прежде всего и больше всего верный акт, который должен быть цельно и действенно воплощен в самом возражающем миссионере. Все эти соображения освещают современный кризис христианства. С одной стороны, догматическое «правоверие» совсем не обеспечивает верность и силу верующего акта. Человек может иметь в сознании и на устах безукоризненно верные слова и содержания («догматы»), но не иметь их ни в сердце, ни в воле, ни в деяниях. Ученейший богослов может быть лишен любви, искренней веры, христиански-правой воли и соответствующих ей дел: он будет апологетом правого учения и образцом неверного акта; и в этом соединении он будет сущим камнем преткновения и источником соблазна. Ничто не подрывает религию и церковь так, как неверный акт, несущий верную проповедь, как проповедник Христа, лишенный любви, веры, совести и жизненно-совестных дел. С другой стороны, утрата христианского акта неизбежно влечет за собой утрату христианских содержаний и христианского духа. Христианин, отдавший в самом себе первенство – не любви, не сердечному созерцанию и не христианской совести, а рассудку и рассудочно руководимой воле, утрачивает христианский акт, а с ним и христианский дух. Рассудок ведет его по путям узкого интеллектуализма и приводит к разрушительным сомнениям и отрицаниям; рассудочная воля ведет его по путям бессердечия и расчетливого утилитаризма и приводит к практическому безбожию. Там, где религия культивируется как отвлеченное богословие – вне христианского акта любви, созерцания и совести, – там она превращается в отвлеченную и притом дедуктивную науку: она, может быть, импонирует ученым, а также богословам других исповеданий, но теряет свою жизненную силу, не строит веру и не питает религиозный акт в народе. Отвлеченное богословие занимает мысль и пленяет ум, но нисколько не воспитывает религиозного акта. А между тем религия жива, пока жив акт; и вырождается в доктрину, когда акт заживо умирает. Тогда религия вступает в эпоху «высыхания», «выветривания» и эпигонства; и преодолеть эту опасность можно только через оживление и восстановление верного акта. Народ, крепкий в своем религиозном акте, не утратит Бога даже и тогда, если растеряет свою религиозную доктрину. И обратно – народ с богатейшим богословием утратит свою веру и уйдет от своей церкви, если утратит свой акт. Поэтому величайшая опасность для всякой религии и для всякой церкви – состоит в вырождении или «высыхании» религиозного акта. Именно это случилось некогда с язычеством: акт языческого благочестия поблек в душах, утратил свою полноту и цельность, перестал «держать» личную душу и строить семью и гражданскую общину; и кризис стал неизбежным. Подобно этому – буддизм исчезнет, когда акт очистительный мироотреченности утратит свое обаяние… Пока акт волевого благочестия и монотеистической молитвы жив в магометанстве, – мусульмане будут иметь общий им фундамент жизни, придающий им исповедную стойкость и братское единение… и т. д. Вот почему христианство должно беречь свой акт, – акт любви, сердечного созерцания, сердечной молитвы и совестных дел. Если оно не убережет его, то оно потеряет доступ ко Христу, и никакая церковная дисциплина, никакое клерикальное единовластие, никакие орденские организации, никакие теологические фолианты и факультеты не спасут бывших христиан от безбожия и противо-христианства. Церковь призвана, прежде всего, к тому, чтобы оживлять, углублять, крепить и очищать заповеданный ей религиозный акт. К этому призван каждый пастырь: он есть, прежде всего, насадитель христианского акта, т. е. живой осуществитель его и наставник. А это означает, что он сам должен жить и молиться так, чтобы иметь силу и право учить этому своих прихожан. Пастырь с искренним горящим сердцем строит веру и церковь; пастырь, лишенный сердца и не умеющий молиться – создает мертвый приход и подрывает бытие своей церкви. Такова связь между актом и содержанием. 4 Однако религиозное содержание связано не только с актом. Оно получает свой смысл и свое значение через свое отношение к религиозному Предмету. Если оно теряет это отношение, если оно идет не от Предмета, если оно перестает быть как бы честной «тенью» Предмета, его верным отражением, его точным знаком, то оно утрачивает свой духовный смысл и порождает несостоятельный «суррогат» религии. Религиозная автономия состоит в праве каждого человека самостоятельно выносить и признать свое религиозное «по-моему».[46] Но сущность этого «по-моему» должна быть добыта созерцанием того, что есть «на самом деле». Ни один религиозно-верующий человек не согласился бы признать, что его «по-моему» не выражает того, что есть «на самом деле». Верование в заведомую фантасму, в бредовое или нарочно выдуманное содержание – было бы религиозно-нелепо и заставляло бы предположить симуляцию или душевную болезнь. Всякое религиозное содержание, по самому существу своему, имеет в виду и хочет «высказать» то, что есть «на самом деле»: оно посягает на предметность. В сущности говоря, верующий и не думает совсем о «по-моему», он просто живет (как ему кажется!) в плане Предмета; и вспоминает о своем «по-моему» только тогда, когда наталкивается на другое, несогласное с ним «по-моему» или на прямой запрет. Верующий верует, чаще всего забывая о том, что это только он «так» верует; он верует так, как если бы в религии совсем и не было никакого «по-моему». Это значит, что он настолько погружается восприятием, чувством и воображением в то, что ему кажется Предметом, что он совсем и не замечает своего содержания: забывает о нем; смотрит в него так, как если бы это был сам Предмет; и часто бывает шокирован, когда другие напоминают, что он имеет дело, прежде всего, со своим субъективным религиозным содержанием, которое, может быть, совсем не соответствует Предмету. Религиозно-верующему кажется противоестественным – воспринимать веруемое не как предметное обстояние, а как субъективно признаваемое им «содержание»; признать же, что исповедуемое им религиозное «содержание» – не предметно, или что оно есть всего-навсего его личное «представление»,[47] он совсем не мог бы: это значило бы перестать верить, или же заменить веруемое содержание другим. Различие между «содержанием» и «предметом» как бы дремлет в душе религиозно-верующего; ибо он принимает свое содержание за самый Предмет. Он уверен, что он имеет дело не просто с «воображенным и восчувствованным им богом», но с самим, подлинно сущим Богом. Это дремотное состояние придает вере ту наивность, без которой многие вообще не представляют себе религиозную веру. Об одном славном художнике эпохи Возрождения рассказывают, что он изобразил на своей картине виноград так правдоподобно, что птицы прилетали, пытались клевать его и улетали, разочарованные: они не умели отличить воображаемых и изображенных ягод от подлинно-сущего винограда. Подобное этому, думают иные, должно происходить в каждой религиозно-верующей душе, представляющей себе свое веруемое содержание столь художественно-наглядно и столь наивно-реалистически, «проективно»,[48] что самая идея его возможной непредметности не возникает в сознании и не приемлется душой. Но именно это наивно-дремотное состояние, столь легко вовлекающее легковерных людей в суеверия, влечет за собой серьезную и в истории религий классическую опасность: у людей отпадает самое допущение того, что их верование может быть непредметным, неверным, химерическим или даже просто погибельным (дьяволопоклонство). «Вера», рождаемая столь часто из страха или вожделения, – дает личной душе «удовлетворение» независимо от своей предметности. Веруемое содержание переживается как предметное – без всяких ограничений, удостоверений и сомнений. Возможность религиозной ошибки или выдумки исчезает с горизонта личной души. С тем вместе угасает и воля к предметности верования, а веруемое содержание приобретает независимость от Предмета. Человек, по-видимому, начинает с того, что забывает о себе и о своем содержании, а кончает тем, что забывает о Предмете. Он верит – то в страшное, то в успокоительное, то в «правдоподобное», то в блаженное, то в выгодное, то в полезное, то в сулящее власть, то в «спасительное», то в пагубное, то в «авторитетно засвидетельствованное», и все сие – помимо сущего Бога и помимо живого опытного, несомнительного, реального отношения к Нему. Человек заполняет свою духовную автономию непредметно, и религиозный опыт, давая ему полуправду, недоправду или неправду, вступает на путь духовного вырождения. Верное разрешение вопроса было бы таково: «по-моему, А есть Б, и я в это верую, именно потому что А на самом деле есть Б». Иными словами: «верую, что Христос есть Сын Божий, ибо вот, вижу Его на самом деле таким, каким показует Его Евангелие, и узнаю? в Нем моим созерцающим сердцем истинного Сына Божие». Это разрешение вопроса подменяется другим: «по-моему, А есть Б, я в это верю, значит оно и на самом деле есть Б». Иными словами: «говорят, что, если в доме разбивается зеркало, то кто-нибудь из семьи должен скоро умереть, боюсь („по-моему“), что это так и есть на самом деле; и вот сижу и трепещу, как бы кто из нас не умер». Начинается нечто противоестественное: всуе-веруемое содержание не повинуется Предмету; напротив, Предмет воображается таким, каково мое всуе-веруемое содержание. Не Бог открывается человеку, а человек выдумывает себе своего «бога». Не Солнце светит человеку, а человек выдумывает себе свое «душевно-карманное» освещение. Или, иначе выражаясь: человек воображает, будто солнце вращается вокруг самодовлеющей земли… И религиозный опыт как бы возвращается от смирения Коперника к наивной гордыне Птоломея. «Мнимое» в религиозном мнении становится независимым и верховным по отношению к Предмету. Фантасма[49] заступает и заменяет предметное обстояние. Из-за «пугающего» или «вожделенного» человек уже не видит Бога и не ищет Его: с него достаточно своего собственного «испуга» или «вожделения»; и религиозный опыт приближается к сказке, к бреду, к суеверию… Человек, по-видимому, забывший из-за «Предмета» о своем «содержании» и о его удостоверении, в действительности настолько поглощается своим неудостоверенным содержанием, что совсем не вспоминает о Предмете и утрачивает волю к предметности своего религиозного опыта. Религию заменяет наивно-художественно-воспринимаемая поэзия образов (мифология). И легко понять, что эта поэзия рано или поздно вызывает к жизни предметную критику, от воздействия которой она распадается – если не художественно, то религиозно. Сколь бы поэтичен ни был мир богов в Ригведе, у Гомера или у Овидия, религиозно он должен был погибнуть, потому что он слагался из религиозно-наивных, непредметных содержаний. Когда в человечестве сложился более духовный акт с более глубокой и религиозно-строгой предметной интенцией, тогда религиозное созерцание обособилось от поэтического творчества и развенчанные содержания фантазии отошли в область искусства. «Олимп» перестал быть предметным жилищем богов и стал поэтическим символом прошлого. В развитии человеческой личности, так же как и в развитии целых народов, наступает однажды критический миг, когда вера постигает, что она не только не обязана принимать все «на веру», но что она не имеет права на легковерие. В глубине человеческой души просыпается чувство ответственности за свою веру и за свое веруемое, а также воля к духовно достойной вере и к предметности веруемых содержаний. Человек начинает понимать, что он должен добиваться верного религиозного акта и верного религиозного содержания; что он призван свободно и духовно строить свой религиозный опыт и что в этом состоит одна из высших и прекраснейших задач человеческого духа вообще. Напрасно приверженцы прежнего акта и религиозной гетерономии пугают его «рационализмом», разрушением всякой религии и неизбежным, ожидающим его безбожием; напрасно они пытаются изобразить дело так, что религия возможна только при условии личной пассивности и покорности, слепого легковерия и отсутствие самостоятельного богосозерцания. В действительности отказ от слепого легковерия призван не разрушить религиозный опыт, а оживить его, углубить его и сделать его подлинно-предметным. Чувство ответственности за свой акт и за свое содержание пробуждается в человеке не для того чтобы убить его акт и опустошить его душу от веруемых содержаний, но для того чтобы религиозность освободилась от пустоверия, перестала быть инстинктивным состоянием (страха или вожделения), в которое человек беспомощно повергается, а стала духовным деланием, требующим особой культуры акта и содержания. Отказ от легковерия, «страховерия», «случайноверия» и «заразоверия» должен повести человека не в безбожие, а на путь новой веры. Так это и было в эпоху крушения язычества и распространения христианства. Подлинный религиозный опыт не может быть безразличен к предметности своего содержания. Религиозный акт есть духовный акт: он хочет правды о Боге. Если он еще не достоин ее, то он есть воля к Предмету, жажда Его, порыв к Нему, неистощающееся активное усилие в борьбе за Него; если же он достиг этой правды о Боге, то он становится восприятием Предмета, Его переживанием, Его созерцанием, Его усвоением, радованием Ему, осуществлением Его гласа и ритма в жизни. В действительности же религиозный акт есть всегда и то и другое одновременно. Без этой воли к Предмету, без этой сосредоточенности на нем – религиозный акт бессмыслен; именно эта направленность духа к Богу, именно эта воля к Предмету отличает религию от бреда, сновидения, игры, сказки, мифа и суеверия. Религиозность имеет свой особый критерий в отличие от всех подобных сфер, то и дело смешивающихся с религией и пытающихся заменить ее; этот критерий можно выразить так: соответствие веруемого содержания – Божественному Откровению, гласу религиозного Предмета о самом себе. Этот критерий не совпадает с критерием искусства: с художественным совершенством.[50] Воображенное и изображенное содержание может удовлетворять всем требованиям художественности, но это совсем не обеспечит его религиозной предметности (ср. «Метаморфозы» Овидия). Художественно рассказанный или живописно воспроизведенный миф может быть поучителен, трогателен в нравственном отношении, политически полезен – но религиозно неоснователен и несостоятелен. Современная психопатология не сомневается в биологической и психологической целесообразности сумасшедшего бреда, сновидений, суеверий и фантастических сказок; но их целесообразность в жизни человеческого организма не дает никаких оснований для того, чтобы признать их религиозную предметность. Если бы «Бога не было» и Вольтер, следуя своему замыслу, «выдумал бы его» («il faudrait l’inventer»), то выдуманный «бог» Вольтера, может быть, и оправдался бы своей «полезностью», но религии и притом предметной религии из этой выдумки не возникло бы никогда. Итак, религиозность, как жажда, как зов, как искание – включает в себя волю к предметности и чувство ответственности: живую заботу о том, как бы не впасть в иллюзию, в выдумку, в бред, в фантазирование, в соблазн, в суеверие или в своеумную ересь. Отсутствие этой воли к предметности религиозного опыта – разрушительно для религии. 5 Понятно, что эта воля к предметности религиозного опыта требует приспособления акта к природе Предмета. Религиозность, которая «сочиняет себе бога», есть по своему акту аутистическая или ложная религиозность; она недалеко отстоит от той религиозности, о которой иронически говорил Ксенофан, что если бы быки имели богов, то они изображали бы их быкоподобными, а если бы нашлись религиозные лошади, то их боги были бы лошадеобразными. Но религиозный человек может и должен понять, что строение его акта должно соответствовать объективной природе Предмета. Так религиозный Предмет может обладать высшей объективной определенностью; и тогда религиозный акт, способный только к расплывчатой неопределенности, не воспримет Божественного Откровения. И если религиозный Предмет имеет природу сверхчувственную и необразную, а религиозный акт воспринимает только чувственные образы, то все содержания его будут искажающи и неверны. Если религиозному Предмету, «неизъяснимому, непостижному» «нет числа и меры» (Державин), то религиозный акт логико-математической формы, меры и числа – создает одни заблуждения. И так во всем и всегда. Настоящий религиозный опыт требует от человека – душевного очищения и углубления, духовной гибкости, сердечной полноты, смирения, непрерывного совершенствования. Узреть Бога значит воспринять реальное Совершенство сущее «в небесах», начав с совершенных реальностей земли и восходя от ее индивидуальных фрагментов, от единичных «лучей Божиих» к их сущему первоисточнику. Узреть Совершенство как абсолютную реальность значит осуществить опыт, посвященный не одному-единому лучу, или воплощению, или проявлению, но единой и всеобщей Богосути; не тому, что «здесь» и «сейчас» было воспринято как «божественное», но тому, что всегда и всюду было, бывает и будет Предметом истинного религиозного опыта. Платон был прав, когда, идя по стопам Сократа, «идеировал» единичное, поднимая взор к единому Богу: он подготовлял тем самым христианский монотеизм, преодолевая наивный политеизм язычества; он выковывал для греков тот новый акт религиозного созерцания, направленного ко Всеобщему и Единому, который был в дальнейшем принят и, так сказать, «канонизирован» христианской церковью. Опыт Единого, надо всем вознесенного, духовного Совершенства, подлинно-сущего «Солнца бытия», Бога любви и благости – требовал акта нового строения и несравненной силы, духовного акта, акта сердечного созерцания, которым языческий мир не обладал. Именно отсюда возникло в первые века христианства учение о недоступности толпе эзотерических истин христианства (александрийская школа). Именно в борьбе с чувственной наивностью языческого акта Григорий Богослов выдвинул учение о «младенцах веры», о греховности неверного религиозного акта и ошибочного содержания, о необходимости эзотерического религиозного мышления и о неполной познаваемости Божества. Напротив, религиозный акт языческого политеизма наивно прикреплялся к «совершенным» реальностям земли, воспринимаемым через чувственный опыт. Этот акт пробуждался к жизни от множества единичных, разрозненных чувственных восприятий и состояний: благочестивое, но духовно беспомощное воззрение испытывало некое «касание к божественному» при всяком жизненном событии (сна, пробуждения, труда, питания, питья, отдыха, брака, рождения, смерти и т. д.) и при всяком явлении природы (воды, огня, дождя, грозы, землетрясения, урожая…). И вот, множество религиозных актов давало множество религиозных содержаний, и каждое содержание наивно олицетворялось и принималось за воспринятый «божественный предмет». Благочестивое воззрение давало каждый раз восприятие особого «божества»: много восприятий – множество божеств. Религиозный акт жил коротким и частым, и притом чувственно-художественным дыханием; и всюду, где наивное чувство шептало: «это – божественно», наивное воображение договаривало: «это есть самостоятельное личное божество»… Богов было столько, сколько особых однородных жизненных и природных обнаружений божественного в чувственном и умственном мире. Предмет слагался по акту; акт жил импульсами чувственного восприятия; остальное довершалось художественным воображением и умственными попытками внести в мир богов «ведомственный» и «генеалогический» порядок. Все это тревожило уже Аристотеля, который со свойственным ему проникновением и тактом пытался осмыслить ошибку наивного политеизма: «Бог, хотя Он и един, имеет несколько имен, потому что его часто обозначают, следуя за различными и последовательными его обнаружениями, через которые Он открывает Себя» (De mundo. Exp. VII, init). В этом великая заслуга греческой философии: она вырабатывала религиозный акт единого и долгого дыхания, сообщая созерцанию нечувственный характер и выдержанную силу мысли. И в результате этого – длительно-непрерывная долгота религиозного акта и направленность на нечувственный Предмет подготовили людям путь к принятию христианского единобожия. Нужно было, чтобы религиозность временно ушла в мысль, приспособленную ко Всеобщему, и нашла в мысли созерцающую силу, чтобы превратить всю жизнь в сплошное религиозно-предметное созерцание. Для этого нужна была духовная сила целого рада великих греческих философов и особенно Платона, подготовивших древний мир к христианскому акту. Таково значение акта в религиозном опыте: он есть «о?рган» веры и в то же время – «дверь» к религиозному Предмету. Подобно тому как глаз человека видит свет, но не слышит звука и не внемлет запаха; а ухо – слышит звук, но не осязает гладкой поверхности; подобно тому как для тяжести есть мускульное чувство, не способное логически мыслить, и т. д., – подобно этому душа человека должна найти в себе тот верный орган, который способен и призван воспринимать божественные излучения в земных единичностях и обращаться к сверхземной предметной самосути Божией. Этот орган религиозного восприятия есть главное не только в личной религиозности, но и во всей религии, и во всякой религии. Вера от веры отличается, прежде всего и больше всего, строением своего акта. И это относится не только к различным разноверным религиям (синтоизм и парсизм, буддизм и магометанство, иудейство и христианство), но и к различным исповеданиям в пределах единой религии (католицизм и лютеранство, адвентизм и менонитство, лютеранство и англиканство, православие и католицизм). Культура религии не исчерпывается культурой догмата, обряда, священства и прихода; культура религии есть, прежде всего, культура религиозного акта – его верного строения, его искренности и цельности, его духовной чистоты и его жизненной силы. Религия жива, пока жив ее акт. Религия начинает разлагаться и гибнуть, когда акт ее слабеет и отмирает. Тогда исчезает орган веры, душа религиозно слепнет и в окружающем мраке теряет дверь к религиозному Предмету. Лучи Божественного Откровения, всегда и отовсюду излучающиеся к человеку, не восприемлются им более; он смотрит и не видит; живет и не любит; не берет, не радуется, не благодарит; или, по слову Гераклита, «присутствуя, отсутствует». И не умеет открыть глаза, и не знает, как протянуть руку, и не чувствует «духовной жажды». А когда пробует высказаться или пытается жить и строить, то выговаривает кощунственное и совершает погибельное. Именно таково религиозное состояние современного нам человека. ГЛАВА ВОСЬМАЯ НЕПОСРЕДСТВЕННОСТЬ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА 1 Из всего того, что я до сих пор высказал и доказал, явствует, что религиозная автономия и религиозная предметность суть естественные взаимные корреляты и координаты. Корреляты, т. е. соотнесенные друг к другу, связанные друг с другом основы религиозности, обретающие друг через друга свой жизненный смысл: ибо смысл автономии в том, чтобы искать предметности и добывать себе предметное наполнение, а смысл предметности в том, чтобы найти себе в человеческой душе свободное и добровольное приятие. Автономия без предметного наполнения ведет к субъективному произволу и разнузданию бессознательного; предметность без автономии есть религиозно недейственная отвлеченность, в лучшем случае – выученный урок, терроризующая догма, невоспринятое откровение, несостоявшаяся религиозность. Координаты, т. е. величины (в данном случае – способы религиозного бытия), совместно определяющие истинную религиозность. Истинная религиозность – свободна, но свободна через Бога и в Боге; истинная религиозность – имеет своим содержанием Божественное Откровение, но она приемлет его свободным сердцем и живет в нем невынужденной любовью. Поэтому можно сказать: религиозный опыт тем выше, тем совершеннее, чем он свободнее и предметнее. Религиозный акт по самому естеству своему – нуждается в свободе и тянется к предметности. Религия, пренебрегающая свободой, – неминуемо выродится в нагромождение догматических, ритуальных и организационных схем; церковь, невоспитывающая свободный акт к предметности, распадется на множество произвольно-фантазирующих, мнимо религиозных сект. Итак, религиозное созревание человеческой души определяется как освобождение ее к предметности и в Предмете и, следовательно, – как искание, обретение и свободное усвоение Божественного Откровения. Это можно выразить так. Каждый человек имеет неотъемлемое право свободно обращаться к Богу, искать боговосприятия, осуществлять его, прилепляться к Богу сердцем, помыслами, волей и делами и определять свою жизнь этим обращением. Это есть естественное право – ибо в нем выражается природа и сущность духа; это есть безусловное право – ибо оно не угасает ни при каких условиях; оно неотъемлемо – ибо дано Богом и ненарушимо для человека, а кто пытается «отнять» его, тот попирает закон Божий и жизнь человеческого духа; оно неотчуждаемо – ибо человек не может отречься от него, а если отречется, то отречение его не будет весить перед лицом Божиим. Это право отнюдь не отрицает ни церкви, ни ее призвания, ни ее заслуг, ни ее компетентности; но оно указывает церкви ее основную задачу: воспитать своих сынов к свободному, самостоятельному и предметному боговосприятию. Каждый верующий должен носить в себе самом живые корни своей веры; – веровать не потому что «с детства так воспитан и привык», но потому что Божие пламя горит в его свободном сердце, светит его личному разуму, наполняет его волю, озаряет и осмысливает всю его жизнь; – веровать не в то, что ему лишь «преподано и указано», но в то, что он действительно узрел и созерцает сердцем вживе и въяве; – веровать не только на людях и для людей, а в одиночестве ночной темноты, лютой опасности, захлестывающего моря, снежной пустыни и тайги, в последнем одиночестве тюремного заключения и незаслуженной казни. Истинно верующий есть самостоятельный дух; – самосильный не в противопоставлении Богу, а в отдельно-поставлении от людей; – самосильный в том смысле, что он сам имеет любовь к Богу, доступ к Богу и созерцание Бога, имеет все это в себе самом, в одиночестве и самостоянии собственного духа; – он самосилен Божиею силой. Такие верующие подобны островам в море или гранитным камням в строении. Нельзя строить церковь из рыхлых, рассыпающихся или внутренно пустых камней. Человеческая организация, в которой все члены надеются на других, а сами не «стоят», не «держат», не «несут» и не «делают», имеет мнимое бытие. Есть искусники, которые умеют вырезать из бумаги хоровод бумажных человечков, держащих друг друга за ручки. Такие хороводы могут даже стоять, если поверхность стола не слишком гладка и если в комнате нет сквозняка. Но достаточно воздуху прийти в движение – и весь хоровод несамостоящих человечков летит под стол. Церковь держится людьми самостоятельной любви, самостоятельной молитвы и самостоятельного делания. Есть ли что-нибудь более жалкое и фальшивое, как собрание черствых людей, декламирующих о любви, или собрание расчетливых скупцов, восхваляющих доброту и жертвенность? Один человек с горячим сердцем реальнее целого сонма таких лицемеров. И если церковь во время богослужения полна людьми, из коих ни один не молится, ибо не способен к самостоятельной молитве, но все только воображают про других, будто они молятся, – то вся эта религиозная совместность остается мнимой и под пеплом мертвых слов Божий огонь не вспыхивает совсем. Делающий о Боге – делает сам и не предоставляет другим делать вместо себя, особенно же тогда, когда зовет и ведет их. Именно поэтому каждая церковь призвана к тому, чтобы растить, крепить и множить в своем составе людей самостоятельной любви, самостоятельной молитвы и самостоятельного делания. А это значит прежде всего – людей самостоятельного богосозерцания и подлинного религиозного опыта. Но такое созерцание и такой опыт требуют непосредственного обращения к Богу; именно такого обращения, которого искали и добивались все истинные боголюбцы всех времен и народов, в особенности же все великие отшельники православного Востока, начиная от Антония и Макария и кончая Феофаном Затворником и старцами наших дней. 2 По самому глубокому существу своему религия соединяет Бога с человеком и человека с Богом, и тот, кто вчувствуется и вдумается в эту связь, тот постигнет «закон непосредственности» и поймет его великое религиозное значение. Религия осуществляется не тогда, когда человек оказывается неспособным или недостойным воспринять Божие бытие, Божию благодать и Божию силу; наоборот, тогда она не осуществляется, а ее место заступают известные формы устрашения, удаления и отлучения. Достаточно представить себе, что все человечество состоит из таких «неспособных» и «недостойных» людей, т. е. из религиозных профанов, – и религия, т. е. соединение Бога с человеком, окажется неосуществимой. Недопущение человека до Бога не создает религию; оно объявляет религию невозможной. Напротив, только человек, допускаемый к Богу, способный воспринять Его слово, Его лучи, Его благодать и Его силу, вступает с Ним в религиозную связь; но эта связь и означает, что воспринимается само Божество в его непосредственном изъявлении – самим человеком, т. е. его непосредственным душевно-духовным составом. Таким образом, настоящий религиозный опыт состаивается только при условии непосредственного восприятия Бога человеком. Это не означает, что всякое «посредничество» в религии не нужно или недопустимо: посредничество пророков, святых, церкви, священников и епископов. Но это означает, что всякое посредничество в религии имеет своей главной целью – непосредственное соединение человека с Богом. И если бы нашелся христианский богослов, отвергающий эту основоположную истину, то достаточно было бы указать ему на высший и священнейший акт христианской религиозности, на Таинство Причащения, в котором верующий получает возможность принять Тело и Кровь Христову в форме непосредственнейшей из всех, доступных земному человеку: принять не «восприятием», не зрением, не слухом, не прикосновением, но вкушением, непосредственно вводящим Св. Тайны в телесное естество человека – до полного и нерасторжимого отождествления. Все предшествующие сему действия, – пост, молитва, покаяние, исповедь, отпущение – получают значение подготовительных к непосредственному единению. И не подлежит никакому сомнению, что Причащение Св. Тайн указывает и преобразует верующему христианину ту силу и ту степень духовного единения с Богом (столь же непосредственного), к которому он призван стремиться и приближаться. Это не означает, что всякий человек в том виде и состоянии, в котором он находится (или в каком бы он ни находился), способен от себя и по собственному произволу к непосредственному восприятию Божественного Откровения во всей его полноте и глубине. Допускать это – значило бы предаваться наивной иллюзии и готовить себе великие разочарования. Как будет указано в дальнейшем исследовании, почти все религиозные учения понимали и признавали необходимость предварительного очищения человеческого естества[51] и стремились указать человеку верные пути, ведущие к этому очищению (пост, упражнения, внутренние усилия воли и чувства, внешние «добрые» дела, молитвы, участие в известных обрядах и др.). Человек восходит к Богу на путях катарсиса, церковно установленного, или (как в Древней Греции) государственно предписанного, или же (как в аскетическом отшельничестве) выработанного традицией и личным деланием. Однако к самой сущности религии и притом – всякой религии, в особенности же христианской, относится допущение того, что Бог может по своему усмотрению и изволению непосредственно воззвать к человеку наименее подготовленному, наименее достойному, наиболее греховному и ожесточенному и сделать его своим сосудом и орудием. Самый последний из людей, независимо от того, знает он это или не знает, всегда открыт для такого непосредственного воздействия Божией благодати; а это означает, что он остается перед лицом Божиим не только возможным «объектом» такого воздействия, но и «субъектом», способным его воспринять, принять и усвоить. То, к чему человек готовится долгим религиозным очищением, может быть осуществлено Божией благодатью в неожиданное для него мгновение ока. Итак, и в порядке восхождения снизу и в порядке дарования сверху – именно непосредственное касание и соединение дает религии полноту бытия. Это непосредственное касание и единение не может быть заменено никаким чисто человеческим посредничеством. Самая идея о том, что «посредник» между Богом и человеком имеет право и основание отделить человека от Бога, заслонить Бога собой, не допустить человека до Бога, и помешать Богу непосредственно обратиться к человеку – есть идея религиозно-разрушительная, противорелигиозная, восстающая на Бога и порабощающая человека. Между Богом и человеком нельзя воздвигать разлучающих препятствий. Если бы один человек сказал другому: «дай, я заслоню от тебя солнце, чтобы ты лучше воспринял его благодатную силу!», то заслоненный имел бы основание дать ему тот ответ, который Александр получил от Диогена: «отойди и не заслоняй мне солнца!». И все это означает, что основная задача всякого религиозного посредника состоит в том, чтобы научить человека непосредственному обращению к Богу, подготовить его к этому величайшему духовному счастью и обслуживать в дальнейшем это единение, не умаляя его, а поддерживая и углубляя. Ибо, если уже в обычном светско-школьном преподавании тот учитель достигает наибольшего, который знакомит ребенка с самим предметом – в естествознании, в физике, в географии, в истории, литературе и математике – а не тот, который, заслоняя собой предмет, преподает отвлеченные теории; и если принципиальное различие между низшим-средним и академическим преподаванием состоит именно в том, что академик ведет своего слушателя к самому предмету, научает воспринимать и исследовать его, и, таким образом, становится между студентом и предметом только для того, чтобы организовать научную встречу между ними и выключить себя как посредника, – то в религии этот путь к непосредственности опыта получает основное и священное значение. Преподаватель Закона Божия и пастырь своего прихода – призваны к тому, чтобы пробуждать, «повивать» и крепить непосредственное обращение человека к Богу: силу личной веры, искусство самостоятельной молитвы, подлинную любовь к Богу, духовный вкус к совершенству, умение внимать совестному голосу… Ибо религиозный посредник есть слуга религиозной непосредственности; в этом его назначение и призвание. 3 Для того чтобы увидеть все это и удостовериться, необходимо исследовать положение загражденного человеческого духа, положение заграждающего человека и, наконец, то положение, в которое заграждающий человек пытается поставить заграждаемый им Предмет. Так, прежде всего, загражденный дух отрывается от религиозного Предмета. Между ним и Богом вдвигается человек (или целая организация), который старается внушить ему, что он не способен непосредственно воспринимать Божии излучения, что он недостоин такого восприятия и что он должен воздерживаться от этого. Он смеет обращаться только к посредникам: он должен от них воспринимать свои религиозные содержания, через них направлять свои молитвы, от них зависеть в своей религиозной жизни. Путь к самому Богу закрыт для него и он должен приучить себя к мысли о том, что Бог ему недоступен и что, в сущности говоря, Богу нет дела до него: ибо Бог «сносится» с другими людьми, а не с ним, и ему нужно ждать света, помощи и спасения не от Бога, а от этих других, религиозно «могущественных» людей. Эти люди, от коих он религиозно зависит, становятся для него живым средоточием его надежды, его призывов, его просьб, его благодарности, мало того – его веры, его любви и его ответственности. Если он узнае?т что-нибудь о Боге, то лишь то, что они ему сообщают; и содержания его религиозных актов восприемлются им не от Бога, а от этих людей: он только силится воспроизвести содержания их актов. Загражденный в лучшем случае «копирует» заграждающего. И даже тогда, когда это ему удается, – он восприемлет полученное не как содержание Предмета, а как содержание человеческого духа (чужого, заграждающего), хотя бы он и относил его про себя к недоступному и неизвестному ему Предмету. И даже тогда, когда заграждающий действительно владеет подлинным откровением и передает его загражденному подлинно и неискаженно, а тому, действительно, удается подлинно и неискаженно воспринять его, – когда наука удовлетворяется документально точной «копией с копии» – живая религия не может этим удовлетвориться. Ибо религия не сводится к точному воспроизведению содержаний, к «адекватному познанию», к «верной фотографии», – в действительности она несравненно и бесконечно больше этого. Религия есть живое общение души с Богом, а не с замещающим Его человеком. Это есть установление и поддержание таинственной и благодатной духовной связи с самим Предметом. Только живая религиозность есть настоящая; но живая религиозность состоит в живом, самодеятельном искании самого Бога, Его света, Его любви, Его откровения: сердечное созерцание человека вступает в сферу Предмета, а Предмет благодатно вступает в душу человека, очищая ее от «всякой скверны» и одухотворяя ее. Здесь необходимо самостоятельное и непосредственное предстояние Богу, непосредственное приятие Его «сердцем, душой и помышлением»… Во всех областях человеческой жизни и деятельности – зрелость духа определяется его самостоятельным и непосредственным обращением к предмету, так, что недохождение до предмета или недопущение до предмета является признаком несамостоятельности, несвободы и незрелости. Но если это верно применительно к науке и к искусству, в ремеслах, в этике и политике, то в религии это получает совершенно исключительное значение. Ибо нет духовной связи более глубокой, более интимной, более всепроникающей, как связь между человеком и Богом. Иметь подлинное религиозное бытие значит дерзать самому обращаться к самому Богу, с благоговейным тщанием («relegando») творить свою непосредственную связь с Ним, быть с Ним «наедине», не бояться и не избегать этого «одиночества», напротив, ценить его так, как его ценили великие пустынножители. Это можно было бы выразить так: тот, кто не дерзает молиться «сам», «без других», – тот и вообще не смеет молиться, совсем не смеет, он не смеет и при других, и через других; ибо – и при других, и через других его молитва, если она на высоте, будет самостоятельна и непосредственна. Но тот, кто не смеет, тот и не творит: он опасливо сторонится, робко воздерживается и только обманывает себя, когда думает, что «через других» он смеет и молится. Когда молитва осеняет душу человека, тогда он молится «сам», «один» и непосредственно. Потребность в молитве есть потребность молиться самому. Тот, кто смеет и может, тот смеет и может, оставшись совсем один: непосредственно. Это, конечно, не значит, что он может присвоить себе компетентность таинства, но это значит, что он понял свою компетентность непосредственного богообращения. Загражденный человек или примиряется со своей загражденностью и отказывается от Бога, соглашаясь удовлетвориться общением с заграждающими людьми. Это значит, что он смеет, имеет право, но не «хочет» религиозного самобытия (вероятнее всего вследствие слабой религиозности и недостаточной духовной воли). Или же он не примиряется со своей загражденностью, не удволетворяется опекой людей и добивается непосредственного обращения к Богу. А так как право его на такое обращение никогда не угасало и погашено быть не может, то ему достаточно восхотеть непосредственной молитвы, чтобы осуществить ее; и нет такой силы на земле, которая могла бы помешать ему в этом. Искать Бога значит искать Его непосредственного восприятия, а не отлучения от Него посредниками. Мириться со своей загражденностью значит не иметь духовной потребности в общении с самим Богом. Ибо тот, кто не имеет непосредственного ви?дения, тот совсем не видит Предмета, а видит лишь Его (может быть, искаженные) отражения в чужих душах, и притом так, что эти отражения в лучшем случае загораживают ему Бога, а в худшем случае заменяют Его ему. Из этого возникает и упрочивается неверная направленность религиозного чувствилища, направленность не к Богу, что единственно желанно и спасительно, а к другим людям, что ведет к земным осложнениям, недоразумениям, искажениям и соблазнам. Человек, привыкший к загражденности, лишает себя лучшего, что есть на свете: непосредственного общения с Богом. Он приучается «спрашивать» у людей, а не «вопрошать» Бога; – подражать людям, а не стремиться к Богу; – доверять человеческим словам, а не вверять себя Богу; – покоряться человеческим предписаниям, а не отдавать свою волю Всеблагому; – надеяться на человека, а не на Бога. В конце концов он может настолько привыкнуть к людям и «отвыкнуть» от Бога, что не сможет ничего без обращения к человеческой «призме» чужого восприятия, толкования и приказания… «Призма» чужой души, сколь бы чиста и гениальна ни была сама душа, остается субъективной и ограниченной; она неминуемо «преломит» и «разложит» Божии лучи и передаст их другому не в подлинном и цельном, а в преломленном и разложенном виде. Тот, кто удволетворяется этим, тот заранее мирится с тем, что останется Отлученным от Бога, что не увидит Его «по-своему», глубиной своего собственного обнаженного сердечного чувствилища, что не воспримет лучей Солнца ни больше, ни лучше своего «заградителя»: вершина его достижения – это «копия с человеческой копии». Это не означает, что всякое «копирование» бесцельно и вредно; но это означает, что настоящий религиозный опыт начинается именно там, где кончается «копирование». Тот, кто навсегда загражден, уподобляется живописцу, который пишет одни копии, и притом, может быть, с чужих копий, считает это высшим достижением в искусстве, а себя мнит настоящим художником с полноценным эстетическим опытом; – и не понимает, что изобретение цветной фотографии, т. е. удачная механизация воспроизведения, сделает ее работу ненужной. Или еще – он подобен ученику-гимназисту, который не способен к очевидности и знанию, и может получать только сведения от учителя и через учителя: он запоминает отражения отражений и полноту своей памяти принимает за высшее достижение, не понимая, что предмет остается ему недоступным из-за помехи, т. е. из-за посредника-заградителя. Но если посреднику не удается помешать религиозной встрече и Божии лучи все-таки проникают к загражденной душе, – тогда «копия» перестает быть «копией», и «сведение» уже не «сведение», и начинается вопреки всему непосредственное восприятие и общение: начинается религиозный опыт и религия осуществляется. 4 Если мы обратимся теперь к положению «заграждающего» духа, то увидим следующее. «Заграждающий» не заграждает, если он признает драгоценность непосредственного религиозного единения и старается пробудить и укрепить его: если он посредничает именно для того, чтобы сделать человека религиозно самостоятельным, если он воспитывает временно-загражденного к непосредственности… Но если он заграждает, отрицая возможность и драгоценность непосредственного религиозного единения и стремясь увековечить свое «междустояние», то дело обстоит иначе. Это значит, что он признает «пасомых» членов своей церкви неспособными к непосредственному боговосприятию, а неспособность эту считает не временною и не условною, а субстанциальною и окончательною. Он считает, что люди вообще религиозно-бессильны по самой природе своей души: они обречены на своего рода «imbecillitas religiosa», и потому могут только блуждать и заблуждаться, еретичествовать и грешить, если не будут получать обязательные «копии» и авторитетные «сведения» от посредника. Они от природы присуждены к сущей бого-отлученности… Поэтому заграждающий признает церковных профанов способными только к «суррогату» религии и культивирует в них не религию, а ее подобие. Он систематически приучает их к тому, чтобы они не дерзали помышлять о самом Боге, чтобы они не смели желать общения с Ним и добиваться непосредственного восприятия: заградитель дает им «надлежащее» религиозное содержание, и они должны довольствоваться им. Это ведет к целому ряду опасных и соблазнительных последствий. Прежде всего, в этом есть прямое намерение не допустить верующих до Бога, лишить их благодатного общения с Ним, удалить их от Него. Церковь, непрестанно озабоченная удалением людей от Бога, подрывает свое собственное существование. Пресекая и воспрещая непосредственное обращение верующих к Богу, она лишает их всей той благодати, которая дается людям в этом непосредственном общении. В полном и строгом смысле – она лишает их религии, обессиливает этим их свободное сердце и обескрыливает их самостоятельный дух. В то же время священство или жречество, монополизирующее подлинную религию, внушает верующим, будто оно есть для них единственный источник откровения и благодати, единственное средоточие Бога на земле. Этим оно вселяет в них ложное представление о своем божественном авторитете и вводит их в кощунственный соблазн, – признать своего заградителя за воплощение Божие, за персонифицированный религиозный Предмет, за самого земного Бога. Этот соблазн рано или поздно захватывает и самого внушающего посредника. Внушая другим о себе чрезмерное и ложное, он незаметно привыкает сам к этой идее и к этому соблазну. Превозносясь в чужих глазах, он превозносится и в себе самом. Требуя слепой покорности и слепого благоговения, он начинает верить в свою божественность и святость. И вот он уже объявляет себя «заместителем» Бога на земле и возводит в догмат веры непогрешимость своего религиозно-церковного изволения. Но и этим последствия заграждения не исчерпываются. Церковь, построенная на заграждении, постепенно утрачивает свою духовность и низводит себя на уровень бессознательного душевного механизма. Это происходит от того, что она силится насаждать и поддерживать религию недуховными или прямо противодуховными средствами: не свободной самодеятельностью сердца и созерцания, а слепой покорностью земному авторитету; – пассивным восприятием сообщаемых «сведений»; – подражанием («копия»), обязательными обрядовыми упражнениями, повторяемыми бесчисленное множество раз (механический штамп); – массовым психическим заражением, страхом, угрозой и в конце концов неизбежным осуществлением этой угрозы (единоличным или массовым). А это означает, что религия измеряется уже не духовными мерилами, а иными: мерилом политической полезности, мерилом пассивной покорности, мерилом земного авторитета и власти, мерилом психического миропокорения, разрешающего все и всяческие (и даже самые богопреступные) средства. Такая церковь неизбежно обречена на внутреннее вырождение. И не в том смысле, что представляющая ее организация потерпит быстрое и радикальное крушение, а в том смысле, что она утратит свое религиозное измерение. Весьма возможно, что ее земной «цемент», «цемент» духовной слепоты, душевной зависимости, привычного механизма и слепой покорности, – окажется крепким и долгим: ибо в земных делах дух «компромисса», неразборчивости в средствах, гипноза и страха бывает «прочнее», чем дух свободы и любви; апеллировать к страстям легче, чем к силам духа; искусство власти может владеть секретом новизны даже и тогда, когда утрачивает тайну глубин и верховное откровение. Поэтому вырождение этой церкви выражается не в быстром развале ее организации, построенной на гетерономной дисциплине, на фанатичной преданности и на массовом гипнозе, а в утрате ею религиозного измерения. Она утратит молитвенную силу, которая может цвести и плодоносить только при свободном и непосредственном обращении к Богу. Она утратит цельность веры, ибо цельность достижима только для сердца и его созерцания и не достижима для воли и ума. Она утратит искренность в вере, слове и делах, ибо искренность имеет свои особые условия и свои законы, которые требуют автономии, сердечного приятия и непосредственности. Запутываясь в борьбе за власть и в земных компромиссах, такая церковь утратит волю к нравственному совершенству; а вслед за тем и волю к Совершенству вообще: она превратит добродетель в мораль, а мораль – в аптеку прощения, а волю к совершенству – в страх перед грехом; она заменит любовь – благотворительностью, служащей пропаганде, и неискренно-сентиментальной фразеологией; а совесть – сию дивную дверь к Богу – она замурует цементом своих «позволений» и компромиссов и потеряет к ней доступ. И вследствие всего этого она потеряет ту благодатную почтенность, которая присуща живой церкви. И чем более она будет иметь «влияния» в земных делах, и чем больше она будет всемерно хлопотать об упрочении и распространении этого влияния, тем меньше будет ее духовное значение в плане религиозном, тем менее ее будут уважать люди «доброй воли» и «чистого молитвенного сердца». Дух Евангелия есть дух непосредственной религиозности и непосредственной молитвы; и утрата этого духа выражает удаление от Христа. 5 Если мы обратимся теперь к положению «загражденного религиозного Предмета», то мы увидим следующее. Человеку объективно не дано заградить Бога. Человек может внушить себе и другим, будто Бог недоступен людям, но это внушение не будет соответствовать сущей религиозной действительности. В этом спасение. Ибо на самом деле человеку достаточно воззвать своим сердцем к Богу – и непосредственное единение начнется. И нет того мига в жизни человека, когда Божий луч, Божиим изволением направленный к человеку, не достиг бы его души. Поэтому «загражденный» Предмет «заграждается» лишь мнимо и субъективно, т. е. только кем-то (в его воображении) и для кого-то (в его воображении). Человек начинает воображать, будто он «не может», «не должен», «не смеет», «не способен» и т. п. И вся эта недерзающая немощь обозначает только его субъективную опасливость, его воздержание, его подавленность, а совсем не объективные недостатки его духа, и совсем не высшее обстояние в религиозном плане бытия. Объективность богозаграждения могла бы быть обоснована только ссылкой на то, что Богу присуща воля не открываться человеку и не вступать с ним в непосредственное касание. Утверждать люди могут все, что им угодно; но доказать такую волю Божию им не удастся, особенно же в пределах христианства, начинающего с непосредственного откровения людям, данного в лице и от лица, воплощенного Сына Божия. Но и за пределами христианства трудно было бы найти религию, которая утверждала бы невозможность Божественного Откровения и волю Божию к сокровенному бытию. И странно было бы утверждать таковую волю, когда этому противоречат все излучения Божии в мире: и во внешней природе, являющей Его мудрость, Его величие, Его прови?дение или даже прямо Его присутствие, и во внутренней природе человека, которой дарованы столь великие и чудные двери в царство Божие, как любовь, совесть, очевидность, художественное созерцание совершенства, молитва и вера. Для того чтобы воспринимать лучи Божии в природе и во внутренней сфере духа, человек не нуждается в посредничестве других людей, и тот, кто жил этим опытом, никогда не поверит загражденцам, будто Богу присуща воля к сокровенному Бытию: ибо Он непрестанно открывает Себя и дает Себя людям с дивной свободой и щедростью, и не обнаруживает ни в чем своей воли к заграждению. Поэтому всякая неспособность человека к боговосприятию есть временное и условное неумение, которому можно и должно помочь советом и примером. А заграждение Предмета посредником на веки – есть деяние противорелигиозное. В самом деле, религиозное состояние есть особого рода глубокая и таинственная связь, которая может быть описана сразу – как «ухождение» человека в Бога и как «присутствие» Бога в человеке. Человек, молитвенно обращающийся к Богу, подъемлется к Нему душой и духом, как бы «слагает с себя» свои земные, обыденные ризы, входит в некий, духовно зримый столб света, возносится в нем и теряет себя в этом свете. Он чувствует себя вовлеченным в некий «иной род бытия», «ушедшим» в эту неописуемую словами сферу подлинно-сущего Совершенства, и возвращаясь к себе, знает, что он предстоял Богу и присутствовал в Его свете. Это доступно человеку только самолично, целолично и непосредственно. Опосредствование мешает этому, прерывает этот полет и этот свет и – или гасит молитву совсем, или же отклоняет ее на посредника. Когда же истинная молитва, осуществившись, кончается, то человек переживает свой подъем, свою «вовлеченность», свое «горение», как свою «посещенность» светом Божиим, Его силой, Его благодатью, как осуществившееся «присутствие» Его в молитвенно-горевшей душе. Религия неосуществима без молитвы; молитва же есть непосредственное единение с Богом. Подобно этому всякое таинство есть непосредственное восприятие человеком благодати Божией, и священник, совершающий таинство, является именно тем посредником, который содействует непосредственному единению человека с Богом. Каждое непосредственное восприятие человеком благодати Божией есть событие в истории его духа и его религиозного опыта; и в этом ничего не меняется, если один человек поможет другому пережить это событие – будь то горящим словом или деянием доброты, очевидности доказательством в лекции или боговдохновенной музыкой, написанием проникновенной иконы или отслуженной панихидой. Религиозный опыт человека строится его касаниями и восприятиями света Божия, осуществляющимися непосредственно. Уже в повседневном общении людей мы наблюдаем действие закона «минимального сочетания». Закон этот состоит в том, что глубина и продуктивность человеческого общения выигрывают (ceteris paribus) от минимального сочетания людей: вдвоем и «с глазу на глаз» люди беседуют и общаются так, как это им не удастся в присутствии третьего лица или вообще «на людях». Присутствие других расщепляет внимание, отвлекает восприятие, внушает целый ряд резерваций, вызывает недоговоренности, нарушает цельность и уменьшает подлинность общения; а иногда и прямо снижает уровень. Напротив, минимальное сочетание в обращении («с глазу на глаз») способствует введению внимания в единое русло, содействует неразвлеченности и сосредоточенности, облегчает вчувствование в душу собеседника, которое может и должно быть доведено до художественного отождествления с ним и, может быть, даже до того своеобразного «ясновидения» в общении, которое дает столь несравненное утешение и удовлетворение. Каждое умаление этой неразвлеченности и этого отождествления умаляет цельность, глубину и подлинность общения. Поэтому при построении обычного человеческого общения бывает целесообразно и продуктивно вводить в общение новые лица только тогда, когда культура минимального сочетания дала свои плоды и закрепила – как взаимное восприятие, так и высокий уровень общения. Если так обстоит в обычном общении людей, то не трудно понять, какое значение приобретает уединенно-непосредственное обращение к Богу в молитве. Возможность изъять себя из общения с людьми и сосредоточиться в обращении к Богу, «молиться Отцу», «Который втайне» (Мф 6:6), издавна влекла людей в монастыри и к отшельнической жизни, ибо такая жизнь, сохраняя за верующим все преимущества незаграждающего посредничества, давала ему возможность неограниченного погружения в непосредственное общение с Богом. То, чего добивались благочестивые монахи и отшельники-пустынножители, – уединенного и, по возможности, непрерывного единения с Богом, – позволяло им утвердиться в непосредственном созерцании Его и возжечь в себе огонь Его присутствия. Они утверждали себя в Боге; – не «себя» мнимого, поверхностного, расчлененного, но себя действительного, цельного, не двоящегося и не множащегося в «копировании копий» и в «отражениях отражений». Они утверждали Бога в себе – не чужую или свою «фантасму», заграждающую и распадающуюся в отражении чужих отражений, но Единого, Сущего, Самого, Созерцаемого в непосредственном обращении. Они предпочитали всякому земному счастью – блаженство быть «с Богом наедине» и созерцать Его непосредственно. Они осуществляли в религиозном опыте «закон минимального сочетания» и, как известно, это вознаграждало их сторицей. Они дерзали строить свой религиозный опыт не на беспомощной просьбе – «научи меня, человек!», но на беззаветной молитве – «откройся мне, Боже!» Они верили, что «стучащему отворят» (Мф 7:7), и вера их оправдывалась. Таково значение непосредственного обращения к Богу в религии. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ О РЕЛИГИОЗНОМ МЕТОДЕ 1 Каждый религиозный человек должен быть готов к тому, что ему однажды будет предложен вопрос: «Что привело тебя к вере? Какие основания имеет она? Как ты увидел то, что видишь в Боге? И что следует сделать мне, вопрошающему, чтобы увидеть и удостовериться подобно тебе?» В прежние времена эти вопросы предлагались религиозным учителям, жрецам, пророкам и священникам; и они давали ответ в поучениях и проповедях. Тогда большинство людей веровало; и спор шел преимущественно между людьми разных вер. Эти времена прошли. Ныне множество людей совсем разучилось веровать; вопросы эти задаются каждому верующему и каждый верующий должен быть готов к ответу на них. А вопрошают они именно о религиозном методе.[52] Слово «метод» взято из греческого языка. «‘????» означает по-гречески путь, в переносном смысле: способ, средство; в дательном падеже, «????» это слово употребляется для выражения правильного, надлежащего пути («идти верным путем»); в связи с предлогом «?????», который указывает в данном случае на цель и на сообразность, возникает слово «???????» – «путь вслед за чем», в переносном смысле: «способ исследования», исследование, наука. Когда я говорю о «религиозном методе», то я имею в виду не исследование о религии, а религиозное следование человека к Богу. Вопрос, который ставит неверующий, имеет, согласно этому, такой смысл: «где путь, ведущий к Богу? что мне делать, чтобы увидеть Его и уверовать в Него?»… Я имею в виду, следовательно, не научную лабораторию, а жизненное делание, – внутреннее (душевно-духовное), и внешнее (дела и поступки); я разумею не абстрактную систему понятий, суждений и норм, а конкретные духовные усилия живого человека, идущего верно воспринять религиозный Предмет и вступить с ним в единение. Строго говоря, весь смысл религиозного «научения» состоит именно в указании этого верного пути к Богу. И более того: основной смысл всякого церковного богослужения состоит именно в конкретном осуществлении этого пути, – как верного, церковью обретенного и верующим предлагаемого «метода» к Богу. Богослужение осуществляет этот путь и тем научает ему. Это означает, что проблема «религиозного метода» имеет для всякой религии основное, центральное значение: религиозное учение наставляет людей в методе и человеческая религиозность состоит в осуществлении этого пути. Смысл веры, молитвы, созерцательных медитаций, очистительных обрядов и аскеза, богослужения и таинств, сердечного умиления и покаяния, добрых дел и подвигов – в том, что это есть путь, ведущий к Богу и к единению с Ним: это есть религиозный метод. Нет зрелой религии, которая не учила бы методу. И в то же время мы знаем религию, которая учит только методу и хранит полное догматическое молчание о религиозном Предмете: ибо весь «метод» ее состоит в очистительном уходе от неистинных предметов, содержаний и состояний (Будда); а то, что испытает и узрит очистившаяся душа, она испытает и узрит сама. И вот, каждый религиозный человек должен быть готов к ответу на вопрос о религиозном методе. Ибо религиозность есть не только «иррациональное» состояние души, о коем человеку «полагается» не знать, немотствовать; и не только духовная заряженность бессознательного, которая возникла «сама собой», «неизвестно как» и не знает своего происхождения и своего пути. Тем более религиозность не есть смутное и наивное пребывание в «настроениях», которые непроизвольно «приходят» и «уходят», слегка «утешают» и «успокаивают», но органически и определяюще не входят в жизнь; – «что-то дают» и не к чему не обязывают. Настоящая, действительная религиозность никогда не имела такого вида: ни у китайцев, ни у индусов, ни у арабов, ни в христианскую эпоху. Настоящая религиозность всегда была «духовной жаждой», исканием, очистительным деланием, усилием («Добротолюбие»), духовным «паломничеством», активным «путешествием»; и, наконец, – целостным и гармоническим воспламенением человеческой души. Отнесение религиозности всецело к «бессознательным», «иррациональным» состояниям верно только для оргиастических «религий» (экстаз), и далее, для позднейших времен, для эпохи отщепившегося рассудка, столь охотно принимаемого людьми за «ум» и «разум». От этой эпохи «просвещения», наблюдаемой в жизни многих народов, остается обычно целый ряд предрассудков, искажающих человеческое представление о религии. Вот некоторые из них: «сознание дает достоверность, тогда как все бессознательное недостоверно»; «ум есть начало активное, а созерцание и чувство пассивны»; «религия не выдерживает света разума и не имеет никаких доказательств»; «религиозность существует для наивных, темных и глупых людей»; «кто дорожит своей верой, тому лучше не думать и не говорить о ней»; «основа религии – слепое доверие к авторитету» и т. д. Все эти предрассудки свидетельствуют о религиозном упадке и об утрате людьми и народами духовной цельности. В такие эпохи сознание отрывается от бессознательного и от драгоценных духовных источников, объявляет себя самостоятельным «разумом», впадает в мертвую, формальную рассудочность и начинает судить, осуждать и отвергать ту «иррациональную» духовность, которая, в сущности говоря, дает всей человеческой жизни смысл, открывая людям доступ к Богу. Такие эпохи «просвещения» обычно ведут к безбожию и к глубоким духовным кризисам. Тогда на всех верующих ложится обязанность: встать за свою веру, найти ее источники и основания, и рассказать о них неверующим: точно, показательно и научительно. Все основатели великих религий понимали это призвание свое с самого начала и проповедь их имела не догматический, а «методический» характер: они говорили людям не о том, «что есть в потустороннем мире» и какова связь между «потусторонним» и «посюсторонним», но преимущественно или даже исключительно о том, как человеку прийти к Богу, как узреть Его и как осуществить на земле закон Его совершенства. Великие религии начинали не с метафизики и не с догмата, а с учения о пути (о «методе»). Ибо основоположники их понимали, что один миг автономно-предметного богосозерцания важнее и драгоценнее в жизни и в религии каждого человека, чем долгие годы гетерономно-опосредствованного, хотя бы и утонченного умствования о преподанных, но самостоятельно не узренных содержаниях. Религия есть прежде всего путь к Богу; вслед за тем – единение с Богом и новая жизнь; и лишь в конце концов – учение о Боге (догматическое богословие и космологическая метафизика). Есть богословские трактаты, весьма логично развивающие свое догматическое учение, но совершенно чуждые и пути, и единению; и наоборот, есть книги великого религиозного научения, рассказывающие о пути и ведущие к единению, но не занимающиеся догматикой. Итак, религия есть прежде всего путь к Богу, а религиозная проповедь есть научение этому пути. Для христианина это должно бы быть ясным и бесспорным, ибо в этом смысл таинственных и дивных слов Христа, сказанных им на Тайной Вечери: «’??? ????? ?? ???o? ???? ?? ???????? ???? ?? ??? ???????? ????????? ??o? ?o? ?????? ??? ??? ?? ??????» (????? ’??????? 14:6). «Я есмь путь и истина, и жизнь: никто не приходит к Отцу, как только через меня»… (Ин 14:6). Христос есть для христианина религиозный путь, ведущий его к истине и обновляющий его жизнь. И если жизнь христианского человечества за два тысячелетия не обновилась, и если христианская истина им утрачена, то он должен вернуться и начать с пути. Что же есть «религиозный путь» и как надлежит понимать его? 2 С самого начала должны возникнуть сомнения, возможно ли вообще говорить о «методе» в религии, и, тем более, о методе, поддающемся осознанию, описанию и научению? Тот, кто наблюдал религиозную жизнь людей, не мог не заметить целого ряда особенностей ее, затрудняющих всякую «методическую» работу в этой области. Так, прежде всего, религиозный опыт человека – субъективен и вследствие этого он у каждого из нас своеобразен, а у всех, вместе взятых, многообразен. Возможно ли свести его к какому-нибудь единству, и стоит ли говорить о едином пути, если это единство ненаходимо? Действительно, религиозный опыт человека несомненно субъективен, своеобразен и многообразен: сколько людей, столько индивидуальных, неповторимых жизненных судеб. Каждый человек имеет на земле свою особую, единственную в своем роде «историю», на основании которой можно было бы сделать его «жизнеописание». И если из этого жизнеописания выделить одну религиозную сторону жизни (ибо у большинства людей религиозность охватывает не всю жизнь, а составляет только «одну сторону» ее), то окажется, что и религиозный опыт имеет у каждого из нас свою индивидуальную историю: он исходил из своеобразной близорукости или даже слепоты и безразличия, он имел свои колебания и сомнения, отвержения и падения, отчаяния и прозрения: каждый из нас по-своему «приобретал» и «утрачивал», религиозно развивался и углублялся, или, наоборот, мельчал и мертвел. Личный религиозный путь у каждого человека – свой. Но мы имеем в виду совсем не личную историю людей, а верный путь к Богу, который был открыт каждому из нас. Этим путем он мог бы идти; этот путь «ждал» и «звал» его; на нем он не знал бы «падений» и «отпадений», «отчаяния и омертвения»; но в действительности он им не шел. Если бы он все время шел этим путем, то его личный жизненный путь был бы нисколько не менее своеобразен, единственен и неповторим; он только не был бы ни извилист, ни блуждающ, ни катастрофичен, ибо он был бы подобен прямой линии, возводящей к Богу. Надо представить себе все это великое обстояние следующим образом. Людей много, но Бог един. Единый Бог, живой и священный «центр мира», помещается как бы в центре круга; множество же людей расположено вокруг него на линии окружности (или, быть может, по линиям многих окружностей). У каждого человека свой, особый пункт на этой линии. Если он осуществляет верный религиозный путь (метод!), то он движется к Богу по прямой линии, т. е. по радиусу, по своему, особому, неповторимому радиусу: ибо он исходит из своей точки на окружности, т. е. отправляется от своих субъективно-личных сил, слабостей и способностей. Если он не находит свой радиус или теряет его и начинает блуждать, то, чтобы все-таки прийти в Божественный Центр круга, он должен вернуться к своей радиальной линии и пройти ее до конца. Ибо чужие радиусы недоступны нам, даже если мы начнем «подражать» им и воспроизводить их: каждый из нас должен поднять свое бремя, перестроить свой акт, обновить свое «сокровенное», поставить в своем сердце свой алтарь, иными словами – найти свой радиус, ведущий в Центр. Пока он блуждает, – он совсем не идет к Центру, но или «топчется на месте» или уходит от него; и, быть может, вернется к своему радиусу после долгих, беспомощных и нередко фантастических и болезненных уклонений. Одни приходят в Центр – скоро и верно, как о том повествуется в Минеях Четьях; другие долго пылятся в земной пыли и пачкаются в земной сырости, и лишь под конец жизни прозревают и быстро исполняют свой радиальный путь; третьи блуждают по сложным и химерическим кривым, лишь периодически возвращаясь к своему радиусу; иные же сразу уходят от Центра, совсем не знают о нем и никогда не приходят к нему. Иные еще и еще иначе; но всех личных путей не исчислить. Однако верный путь есть путь радиуса. Вот четыре наглядно-изобразительные линии. ЧЕТЫРЕ МЕТОДА На этом рисунке линия A изображает прямую радиальную линию человека, от рождения религиозно вдохновенного и верно осуществляющего свой религиозный «метод». Линия B есть линия выпадений и блужданий: два раза выпадает этот человек из своего радиуса, гоняясь за химерами, – один раз за химерами эмоционального характера (волнистая линия), другой раз за рассудочными химерами (угловатая линия); два раза возвращается он на свой верный, радиальный путь и перед смертью приходит в Центр. Линия C есть линия беспомощного топтания в пыльных и грязных мелочах жизни; человек живет вне центра, не ищет радиуса и кончает свою жизнь в пошлости.[53] Линия D есть линия человека, сразу отвертывающегося от Божественного Центра: он идет в сторону, мимо Его (претер-центрически), и уходит в бездну безбожия (эксцентрическое направление). Это всего четыре примера, не более. Концентрических кругов в действительности многое множество, ибо люди по рождению, по дарам Благодати и по воспитанию – начинают свою жизнь в большей или меньшей дистанции от излучающего и зовущего Центра: есть круги, близкие к Центру, есть удаленные, есть совсем далекие, и соответственно этому есть более короткие и более долгие радиусы. Понятно, что при данной человеку свободе блуждания, которая духовно необходима для свободы обращения[54] и веры, – жизненно-религиозные линии являются в действительности неисчислимыми. Итак, жизненно-религиозных «путей» множество. Но Путь (Метод) – один. Религиозный Метод един: но в жизненном осуществлении – их множество. Нельзя прийти к Богу не по радиусу. Никто не приходит к Отцу, как только через Христа; но через Христа каждый идет по-своему. 3 Второе сомнение в возможности «религиозного метода» состоит в том, что религиозный опыт в действительности слагается и зреет у большинства людей не в сфере сознательного умствования, а в «иррациональных» тайниках чувства и воображения, куда особенно затруднительно (или же просто невозможно) вторгаться с «методическими» наблюдениями или поучениями. Обычно человек беспомощен перед своей «бессознательной» сферой: он не знает, как к ней «подойти» и что с ней начать; она ему импонирует, и, может быть, даже, пугает его, а он над ней не властен; религиозность же слагается и совершается, по-видимому, именно в ней… В основе этого сомнения лежат два предрассудка, оба сложившиеся и окрепшие в эпоху рассудочного «просвещения» и религиозного упадка. Первый предрассудок утверждает, будто религиозность неразумна и даже «противоразумна»; поэтому разуму лучше не касаться ее. При этом под «разумом» разумеется не Разум, а отвлеченный рассудок, применившийся к чувственному опыту; этот рассудок, оторвавшийся от сердца (гордящийся своим сухим «бесстрастием» и «беспристрастием»), неспособный к созерцанию и не желающий созерцать, поставивший волю на страже своей мертвой отвлеченности, – есть действительно религиозно-мертвый «орган» души, глухонемой для религиозных предметов и содержаний, и безразличный к ним, ибо душа здесь расщеплена; религиозность может жить в нем только наряду с безрелигиозностью или даже противорелигиозностью, в качестве второго «начала» или второй «сферы»; при этом рассудок его будет чуждаться религиозного опыта, а религиозный опыт будет опасаться разрушительно-анализирующего рассудка («noli me tangere!»). Этот предрассудок связан с эпохой религиозного упадка. Люди цельных эпох и цельного акта не знают его, – ни в язычестве, ни в христианстве. Достаточно указать на религии Востока, на греческую метафизику (от Фалеса до Аристотеля и Плотина) и на христианство первых веков. Великие христианские отшельники знают и осуществляют совсем иную силу разума, именуя его «истинным умом». Для них «истинный ум» – «благолюбив» (Антоний Великий); он составляет «умную сущность души» (Макарий Египетский); он может и должен быть «утвержден в Боге», так, чтобы «умные очи души были просвещены небесным светом» (Макарий). Волю, совесть, ум и силу любви Макарий Египетский называет «царственными силами разума». Блаженный Диадох утверждает, что от молитвы «благость Божия вселяется в самую глубину души, т. е. в ум». Григорий Синаит определяет молитву как «умное ума действо таинственно на жертвеннике душевном»; а Марк Подвижник настаивает на том, что «ведение» истины «по естеству предваряет веру», так что «не знающий истины и веровать не может»… Для них религиозность не только разумна, но являет собой истинное торжество разума, а разум не отделен ни от любви, ни от созерцания, ни от совести, ни от воли. Второй предрассудок, будто «иррациональное» недоступно разуму, падает вместе с первым: ибо если разум светит из глубины души, то он пребывает в ней и она ему доступна. Эпоха цельного акта не знает этой недоступности. Но эта «недоступность» есть к тому же – психологическая иллюзия. Между ясным и ярким «фокусом» дневного сознания и ночной непроглядностью души – нет граней, нет замыкающих и разъединяющих стен. Одни и те же душевные состояния и жизненные содержания – всплывают и исчезают, выговариваются в сновидениях, символически сказуются в художественных образах, превращаются в телесные симптомы (нервное конвертирование), перерабатываются в сознательные теории, и, – то явно, то тайно, – мотивируют поступки. Все связаны друг с другом в ассоциативные гирлянды – силой чувства, воображения, воли, ощущения и мысли. Наивным и неопытным людям простительно – не знать этого и преувеличивать недоступность «ночной души» у человека. Но наблюдательные и опытные психолога давно уже удостоверились в обратном. В нашу эпоху люди теоретически и практически признают возможность «вторжения» разума в бессознательную сферу. На этом покоится воспитание детей, сущность которого состоит именно в разумном воздействии на неразумное: дверь, ведущая из сознательной духовности к полусознательной и бессознательной инстинктивности, не может и не должна мыслиться закрытой, ибо она дает драгоценную возможность утвердить в инстинкте начало живой и властной бессознательной духовности: стыда, совести, духовной любви, вкуса, чувства меры, чувства права, достоинства и справедливости. Какой смысл имели бы воспитание и педагогика (как наука) без этой возможности?.. Но на этом покоится и лечение душевных болезней, в которых разум искусно вмешивается в жизнеразрушающий хаос бессознательного… В этом состоит и повседневная техника «аутосуггестии» (самовнушения). Словом, – и обыденная жизнь нашей эпохи совсем не отвергает этой возможности. Что же касается религии, то весь монашеский аскез, ведущий через очищение души от страстей к развитию высших духовных способностей, – одним словом, многотысячелетним существованием отвергает и опровергает оба эти предрассудка. Человечество давно уже и притом в различных религиях знает правила аскеза, катарсиса, богомыслия и молитвы; и только в эпоху религиозного упадка все это могло быть забыто и подвергнуто сомнению. 4 Третье возражение против религиозного метода стоит в тесной связи со вторым. Религиозность, скажут нам, как «искание» или творческое «делание» есть достояние весьма немногих. Люди обычно принимают свою религиозность или безрелигиозность пассивно, как наследие своей семьи, своего детства и воспитания, сами же ничего не «ищут» и не «делают» для того, чтобы «приобрести» или «увидеть». Если же они принадлежат к какому-нибудь исповеданию или к церкви, то они столь же пассивно и покорно воспринимают все от своей религиозной общины и признанных в ней авторитетов. Поэтому верующие не знают, на основании чего они веруют и что надо сделать неверующему, чтобы уверовать; а неверующим только кажется, будто они «оправдывают разумом» свое неверие. Люди не строят свою религиозность (или безрелигиозность), просто пребывают в ней, не думают ни о каком «пути» и удивляются, когда им ставят этот вопрос. Это возражение указывает на весьма распространенное или прямо преобладающее явление современной жизни: люди живут в религиозной области – духовным наследством, которое легко и незаметно растрачивают, но упрочить, приумножить и украсить не умеют. Унаследованное ими сокровище религиозного опыта (если они действительно что-нибудь унаследовали) не бережется ими, а в лучшем случае лишь «традиционно соблюдается»; от этого оно выветривается и скудеет, а сами они религиозно мертвеют. Ибо в духовной области есть общий закон, согласно которому – что не умножается и не растет, то скудеет и умаляется. Отсюда – религиозный кризис наших дней. Но тот, кто видит и признает это религиозное упадничество наших дней, – не имеет ни малейшего основания заключать от него к невозможности или ненужности иного порядка вещей. Напротив, эта пассивность и беспомощность прямо взывают к иному отношению. Если религиозность человека находится на высоте, то она составляет важнейшее и главнейшее в его жизни: ее всепроникающую суть. Она не есть только традиционный бытовой уклад, или система обрядов, соблюдаемых из уважения к предкам (хотя и тут показуется активное отношение духа к соблюдаемым им святыням отцов). Живая религиозность есть внутренний огонь, светящий и показывающий; безразлично-пассивное отношение к нему психологически невозможно. Живая религиозность есть движущая сила; она сама по себе вызывает активность, пробуждает «делание», ведет по определенному пути. Живая религиозность сама есть путь жизни, духовный «метод». В этом ее сущность, что она светит и ведет; и потому естественно и необходимо испытывать и мыслить ее как начало деятельное, строительное, движущее к определенной, высшей цели. Надо признаться, что среди тех, сравнительно немногих, которые знают об этом пути, т. е. знают, что он есть и которые, может быть, даже сами осуществляют его, – немало таких, которые затрудняются говорить о нем и не умеют описать его… Это затруднение весьма понятно: человек делает многое в жизни, о чем он не умеет говорить и чего сам не может преподать другому; силой непосредственной интуиции, духовным чутьем, неошибающимся инстинктом, душевной ощупью – в жизни людей совершается гораздо более того, чем они сами предполагают: они идут потому что «идется»; любят потому что «любится»; веруют потому что «веруется»… И пока все это удается, человек неохотно затрудняет себя вопросами о том, как это делается и нет ли лучших способов делать то же самое. Но всегда может пробить час, когда ответ на эти вопросы станет обязательным. 5 Особого внимания заслуживают те люди, которые пытаются прикрыть свою рассказующую беспомощность учением о том, что религиозность вообще не «строится» человеком, а нисходит к нему с небес: она есть пассивно принимаемый «дар свыше». Одним она дается от Бога – и они оказываются религиозными, а другим она не дается – и они становятся безбожниками; сам же человек ничего не может в этом деле. Углубленное и окончательное решение этого вопроса возможно только в связи с богословским учением о «божественном предопределении». Нам достаточно здесь установить следующее. Каково бы ни было это «божественное предопределение» – полное и абсолютное, исключающее всякую человеческую свободу и заранее лишающее наши усилия всякого смысла, или же только условно-предусматривающее личные уклоны людей и предоставляющее им свободу, а их усилиям – надежду, при всяком разрешении вопроса и во всех индивидуальных положениях, самому человеку его предопределенность остается неизвестной и потому практически она для него ничего не предрешает. Не зная, к чему он предопределен, человек всегда сохраняет возможность жить и действовать в качестве предопределенного не к безбожию, а к богосозерцанию. Дан ему свыше соответствующий дар или не дан, он решить не в состоянии и поэтому ему следует пытаться отыскать в себе этот дар, пробудить его, развить и укрепить. Если этот дар дан ему в малом и прикровенном виде, то это означает, что он помещен «на отдаленной окружности» и «радиус» его, ведущий в центр, будет длинен и труден. Но делать из этого вывод, что он обойден Богом и предопределен погибать в безбожии – нет ни малейшего основания. Есть люди с малым религиозным даром и с большой волей; и они побеждают. Есть люди с великим даром, не нуждающиеся в больших напряжениях воли; им религиозный опыт дается легко, но и от них он требует волевого усилия. Прикрывать же свое безволие, свою духовную лень, свой вкус к пассивности или наслажденчеству и пошлости ссылкой на свою мнимую предопределенность Богом к погибели, – есть дело кощунственное. Поэтому никакой «религиозный детерминизм» не освобождает душу от призвания, надежды, усилий и искания пути: даже самый полный и абсолютный детерминизм есть практически безразличная богословская доктрина, не более. Человек ни при каких условиях не имеет ни основания, ни права исключать себя и свою активность из религиозного строительства. Такое исключение было бы религиозно противоестественно. Самая сущность религии предполагает движение двух сторон: Бог открывается человеку – человек обращается к Богу. Если Бог не открывается человеку, то религия объективно-невозможна: она будет иллюзией, основанной на пустых человеческих фантазиях (что и утверждают атеисты). Если человек не обращается к Богу, то религия субъективно-неосуществима: она сведется к откровению, излившемуся в религиозно-мертвую душу. Обращение человека имеет смысл только тогда, если оно свободно и деятельно: его нельзя сводить к принуждению и пассивности, ни в отношении к Богу, ни в отношении к другим людям. Ни принужденный человек, ни пассивный человек – не находятся на высоте религии. Богу нужен человек «ищущий», «просящий», стучащий (Мф 7:7), идущий и «входящий», и притом входящий «тесными вратами» (Мф 7:13). И еще больше и глубже: Богу нужен человек свободно-боголюбивый (Мф 22:37; Мк 12:30,33; Лк 10:27); а любовь есть начало творческое, активное, даже и тогда, когда она с виду предается «пассивному» созерцанию. 6 Эта проблема всегда волновала религиозные умы. Каждая религия ставила ее и разрешала по-своему. Но, быть может, самую наглядную постановку эта проблема получила в индусском богословии. Со свойственной индусской мысли пластической простотой и зрелостью, это богословие различает две возможности. Бог подобен матери, спасающей свое дитя; человек подобен ребенку, спасаемому матерью. И вот, этот акт спасения имеет две классические формы. Когда в воде гибнет котенок, то он предается гибели своей пассивно, а кошка-мать хватает его за шиворот и вытаскивает его из воды («аргумент кошки»). Когда же гибнет маленькая обезьяна, то мать подставляет ей свои плечи и ребенок сам должен ухватиться за плечи матери, чтобы быть спасенным («аргумент обезьяны»). Это активное участие спасаемого в своем собственном спасении представляется в целом ряде религий естественным, необходимым и драгоценным: религиозность есть свободное и активное делание религиозного человека; без этого нет религии, нет и религиозного спасения. Эти религии учат, прежде всего, о том, что надлежит делать человеку для того, чтобы узреть Бога, осуществить в земной жизни Его закон и войти в Его реальную ткань бытия. Таков, прежде всего, смысл конфуцианского «Дао?»; эта идея была развита в дальнейшем у Лао-цзы. Дао? есть имманентный всему сущему ритм божественной жизни, т. е. как бы путь Бога, в который человек призван включиться верным блюдением Его закона в личной и в общественной жизни (нравственность, правосознание, правопорядок). Дао есть воля неба и верный «метод» («путе-шествие») человека.[55] Таков же смысл тех правил и советов, которые мы находим в Упанишадах касательно теории и практики религиозного экстаза: это есть напряженное, долгое и трудное делание, сосредоточивающее все силы души в сердце, где пребывает «верховный Атман», и ведущее к истинному и полному единению с Богом.[56] И индийская «йога» есть не что иное, как систематическое направление души к Богу, для чего организуется выход из теловосприятия, из всякого небожественного предметовосприятия и из всякого пребывания в небожественных содержаниях сознания. Весь буддизм учит «пути», уводящему от видимости к реальности, от соблазна и греха к чистоте, от мира к Богу через «нирвану».[57] Культы Митры и Изиды, а также их мистерии привлекали к себе людей именно тем, что они организовывали такое религиозное, к Богу возводящее «делание». Идея «трудного, но верного делания о Боге» присуща, по-видимому, всем зрелым религиям. Носителем этой идеи является повсюду монашество; у брахманистов в Индии, у буддистов в Тибете, ессейское монашество среди евреев, монашество Сераписа у египтян, и, конечно, христианское монашество. Языческий оратор IV века по Р. Х. Темистий пишет: «Мы почитаем Бога и поклоняемся Господу со священным трепетом именно потому, что познание его не открыто человеческому разуму, но таится во глубине вещей, и приблизиться к нему можно только с великим трудом».[58] В то время как язычник произносил эти слова, христианство создавало истинную школу такого делания: с одной стороны, вырабатывались древние иноческие уставы – Уставы препод. Пахомия, Устав препод. Венедикта, Устав Василия Великого, Устав Иоанна Кассиана, Наставления Аввы Орсисия, Устав Тавеннисиотского Общежития и другие; с другой стороны – подвизались великие пустынножители, индивидуально разрабатывавшие эту идею и записывавшие свои наставления. Антоний Великий пишет о «душевных трудах, со всякой теснотой и нуждой подъемлемых» (Добротолюбие. I, 27). Макарий Великий пишет подробно о правилах «трудничества» (Добротолюбие. I, 196–223), ведущих к приятию «действенности Духа» (там же, 223–260). В том же направлении движутся авва Исайя (там же, 283–462), Евагрий Монах (там же, 565–626), Иоанн Кассиан, Исихия Иерусалимский, Нил Синайский, Ефрем Сириянин, Варсонофий Великий, Исаак Сириянин (о них см. во II томе Добротолюбия) и многие другие. А Марк Подвижник составляет свои Двести глав о духовном законе и делании (Добротолюбие. I, 520 и след.). На Западе в пределах католицизма средневековые мистики выработали методику мистического познания – «Itinerarium mentis ad Deum» (Путеводитель души к Богу),[59] а Игнатий Лойола – свои «духовные упражнения».[60] Литература этого предмета – неисчерпаема, и нам достаточно указать на эту тысячелетнюю практику. Живая и творческая религиозность всегда искала этого верного пути к Богу, и, найдя, стремилась описать его и привлечь к нему людей, превращая это «достижение немногих» во всеобщее достояние. И могло ли быть иначе? 7 Но религиозная литература мира знает также попытки отвергнуть самую идею религиозного метода. Наиболее зрелую и последовательную попытку такого рода мы находим у реформатского священника, богослова и философа – Фридриха Шлейермахера (1768–1834). В своем раннем философском произведении «Речи о религии», Шлейермахер стремится освободить субъективное религиозное созерцание и оправдать его в деле религиозного постижения. Весь вопрос получает у него такую постановку. Самостоятельному религиозному исканию и усмотрению католичество дотоле противопоставляло обретенную и раз навсегда формулированную «религиозную истину» и – от ее лица – запрет и подавление. Сама идея о допустимости личного и непосредственного касания к религиозному Предмету искоренялась на протяжении столетий; религиозная самодеятельность души объявлялась греховной, порыв к ней – диавольским искушением. Протестантство в принципе разрешило человеку эту религиозную самодеятельность и тем самым поколебало идеи об объективности, абсолютности и универсальности религиозной истины, соборно утвержденной и вылитой в зрелые священные формулы Символа Веры. Основоположники реформации признали личную «совесть» верующего необходимым началом религии. Но в сущности этим была лишь отвоевана возможность заново начать дело обретения и формулирования религиозной истины: протестантство начало борьбу за новую, но правую веру, опосредствованную Библией, как источником абсолютной истины, и стало добиваться терпимости только для «истинного» учения, но не для «заблуждающихся» (например, не для анабаптистов, не для Сервета и других[61]). Это означает, что протестантство не спасло верующую душу от того состояния подавленности и запуганности, в котором ее держал католицизм: страх заблуждения греха и гибели по-прежнему тяготеет над личным духом и поддерживается господствующими исповеданиями. И вот, Шлейермахер провозглашает, что личная религиозная интуиция должна быть свободна от осуждения, от угроз и страха… Для этого необходимо совсем устранить «предрассудок», будто религиозное верование может быть «истинным» и «ложным». В самом понятии «религиозной истины» лежит признак единственной, исключительной верности, а потому и призыв к исключительности, к отмежеванию, спору, осуждению, «анафеме» и костру. Идее истины не должно быть места в религии, ибо религия – не теория и не учение; она не есть ряд основоположений, понятий и догм. Доктрина может быть истинной и ложной, доказанной и недоказанной; но религии это не свойственно. Религия есть состояние или деятельность индивидуальной человеческой души во всем ее неповторимом своеобразии, и притом чувствующее состояние. Религия есть чувствующее восприятие вселенной в ее целом, открывающее в каждой конечной вещи присутствие единого Бесконечного – Божества; если подойти извне – то религия есть чувствующее состояние личной души; если же посмотреть изнутри, – это есть слияние души с Богом через чувствующее созерцание вселенной. Понятно, что бесконечное разнообразие человеческих душ ведет к бесконечному разнообразию этих чувствующих состояний и созерцаний, т. е. – религий. Это есть множество различных слияний душ с единым Божеством. Все эти «слияния», вместе взятые, образуют единую, бесконечно богатую религиозную целокупность: бытие Бога в душе человечества. Эта целокупность включает в себя каждую без исключения субъективную религию. Каждое такое религиозное состояние «само по себе истинно» и не может быть заблуждением: простая наличность «такого» богочувствия свидетельствует о том, что в Боге есть и «такой» аспект. Бесконечное разнообразие этих аспектов нельзя исчерпать и каждому новому своеобразному бого-ощущению заранее готово место. Здесь «все верно» – в качестве аспекта, или части, или стороны Божества, бесконечного по многообразию своих аспектов. Каждый верующий верует непременно по-своему, и вера его есть безусловно правая вера. Но эта «правота» есть правота лишь одного из множества других своеобразных и в целом незаменимых, но столь же правых верований. Отсюда вывод: суд над верой исключается; религиозный опыт освобождается и объявляется чисто субъективным, а религиозное творчество санкционируется во всех своих проявлениях. С тем вместе отпадает и сама идея религиозного «метода», да еще «единого»: все и всякие личные интуиции и чувства ведут безошибочно к Богу, – достаточно только, чтобы человеку показалось, что он «чувствует» Бесконечное в вещах и сливается душой с Богом… Эта попытка Шлейермахера отстоять полную «беспутность» в религиозном опыте не представляется мне убедительной и верной. Прежде всего, не следует смешивать в религии суждение об истинности верования с угрожающим и преследующим судом: можно признать верование ложным, но не грозить за него гибелью и не предавать заблудшего казни. Религиозное отвержение веры совсем не всегда выражается в гонении: можно не быть синтоистом, конфуцианцем, ламаистом или гернгутером (считая сии верования не-истинными) и в то же время не поднимать религиозного преследования, что мы и видим ныне во всем мире. Для того чтобы покончить с инквизицией, нет необходимости провозглашать все верования истинными; причем инквизиция, если бы она возродилась, не стала бы считаться с этим провозглашением. Поэтому борьба с религиозным фанатизмом совсем не требует изгнания идеи истины из сферы религии: эта борьба должна быть осмыслена как борьба с аутизмом, самомнением, властолюбием, бессердечностью, гневом и особенно – с волевым принуждением в религии. Иными словами: свобода совести нисколько не выиграет от того, что мы «снимем» сам вопрос о религиозной истинности, уверив себя и других людей, будто все заблуждения – не заблуждения, а воплощения истины. Нелепо провозглашать религиозную незаблуждаемость человека и все-истинность его религиозных химер… вместо того, чтобы религиозно воспитывать его к истинной терпимости. В борьбе за автономию религиозного опыта не следует отстаивать в религии вседозволенность или право человека на религиозное разнуздание перед лицом Божиим. Шлейермахер рассуждает так, как если бы он ничего не знал в истории религии о религиозных извращениях, о человеческих жертвоприношениях, о священной проституции, об оргиях распутства, о сатанизме, о хлыстовстве, скопчестве и т. д. В этих извращениях тоже живет «чувство», хотя и нечистое, и человек, движимый нечистыми чувствами, воображает себя носителем воли Божией («единение» и «слияние» с Богом или с диаволом). Но сказать «нечистое» чувство – значит поставить вопрос о религиозном катарсисе и о «методе». Объявить же все эти религиозные заблуждения и извращения – «верными» и «истинными» значит признать в Боге присутствие таких «частей», «сторон» или «аспектов», которых каждый неиспорченный человек стыдится даже в самом себе… Помимо этого предложение Шлейермахера повторяет классическую в трактовании религии и философии ошибку, встречающуюся и доныне, а именно: оно смешивает религиозное состояние души с тем содержанием религиозного акта, которое притязает в нем на предметность (т. е. «истинность»). Религиозное состояние души не может быть «истинным» или «неистинным». Оно может быть постоянным и непостоянным, сильным и слабым, цельным и нецельным, автономным, непосредственным, искренним (или наоборот). «Истинным» может быть только религиозное содержание. При этом оно является «истинным», когда оно предметно, т. е. адекватно божественному Предмету.[62] Предметное содержание может быть несомо слабым, нецельным, неискренним актом; постоянный, сильный, страстно-цельный акт может быть отдан непредметной или больной химере (религиозность графа Цинцендорфа); и обратно… Удалить измерение «истинности» из сферы религиозных содержаний, для того чтобы заменить его измерением «страстной подлинности» (смешение понятий и категорий!), и признать «подлинным», мистически-религиозным событием всякое и даже самое извращенное человеческое увлечение, – не значит разрешить вопрос о форме и пределах религиозной терпимости. Шлейермахер неправ и в романтической переоценке «чувства». Нельзя сводить религию к «чувству»; религия есть весь человек. Без чувства нет религии, а есть доктрина, миф и церковная политика. Но религия единого чувства, предметно-неозабоченного, разумом не очищаемого, в волевые поступки не изливающегося, – есть чаще всего – беспредметное (или противопредметное) нечистое волнение, лишенное творческих плодов. А такое чувство нуждается, прежде всего, в возвращении на верный Путь, в очищении, опредмечении и в борьбе за цельность духа. Идея религиозного метода и религиозной предметности до такой степени связаны с самым существом религии и до такой степени вырастают из ее недр, что всякая попытка обойтись без них кончается их незаметным восстановлением. Когда Шлейермахер утверждает, что «истинно» всякое восприятие «мира», как таящего в себе Бесконечное, всякое восприятие Божества, как присутствующего во всех конечных вещах, всякое состояние личной души, чувствующей сие и сливающейся с Богом, – то он формулирует, сам того не замечая, совершенно определенную доктрину эмоционального пантеизма, не имеющую никакого отношения к христианству, и пытается подвести под это якобы «родовое» понятие религии – все религиозные состояния человечества… Из этого следовало бы заключить, что религиозные состояния, этой доктрине не соответствующие, – не будут ни «верны», ни «истинны»; а потому они, может быть, не будут иметь и права на свободу (например, православное благочестие или римско-католическая религиозность)? Идея религиозной «истины» вновь выдвигается им самим через предложенное им «родовое» определение религии. Идея религиозного «пути» формулирована им же: чувство, чувствование мира, чувствующее обретение Бога в вещах и чувствующее слияние с обретенным Бесконечным. На самом же деле это есть путь без катарсиса, без религиозной цельности; путь, ведущий не к Богу, а только к Его лучам в мире; путь, не возводящий к личному Богу и совершенно посторонний христианству; путь романтического восприятия и пантеистической вседозволенности, – близкий к целому ряду христианских ересей и в частности к Амальриху Беннскому, однако, без его радикальных практических выводов о нравственном разнуздании верующего человека. Замечательно, что защита терпимости, данная Шлейермахером, побуждает каждого вдумчивого человека найти предел ей и противопоставить ей ту естественную, чисто духовную нетерпимость, которая заложена в каждом религиозном веровании. Когда человек имеет религиозное верование, то оно выражается не в смутном «настроении» и не в «склонности» «допустить» нечто, как «правдоподобное», но в твердой и категорически утверждаемой уверенности, что «так есть во истину». Вера есть не только «уверенность в Абсолютном», но и абсолютная уверенность в Абсолютном (точнее: окончательная уверенность в предметности религиозного обстояния). Поэтому, когда дух горит в религиозной любви, в предметном созерцании и усмотрении, в целостном приятии, исповедании и осуществлении, – то он не воспринимает того, с внешней точки зрения вежливого, но рассудительно-тепловатого замечания, что-де «кроме того, что есть так, есть еще и иначе» и что «это иначе – тоже абсолютно верно». Для духа, живущего в веруемом религиозном содержании – нет другой, содержательно инородной и все-таки равноправной верности… Выйдя из своей веры, т. е., строго говоря, перестав быть религиозным и предавшись объективному наблюдению и размышлению, человек может понять это «другое», даже вчувствоваться в него в качестве исследователя и, может быть, признать его относительную верность. Но эта относительная верность будет «признана» им только в порядке равнодушной умственной терпимости. Именно в этом порядке мы, принадлежа к известному религиозному исповеданию, изучаем историю религии. Это можно было бы выразить так, что в религиозной вере таится всегда элемент исключительности и эту исключительность нельзя сводить к самоуверенности, тщеславию или духовной слепоте верующего. Смягчение этой исключительности возможно для того, кто философствует о религии, но не для того, кто объят религиозным созерцанием и исповеданием. Так, например, человек, переживающий духовное общение с личным Богом, не может признать наряду с этим, что Бог не-личен. Поэтому надо признать, что «Речи о религии» написаны Шлейермахером не из глубокой сущности религиозного опыта, а от лица романтически-синкретической философии. Однако эта исключительность религиозной веры, отвергающая истинность несогласных религиозных содержаний, совсем не опровергает и не должна опровергать право других людей исповедовать эти несогласные содержания. Если бы человечество усвоило первую и основную аксиому религиозного опыта, гласящую, что «искренняя вера невозможна без свободы», то оно поняло бы, что свободное и искреннее религиозное заблуждение есть все же вера, тогда как навязанное и неискреннее религиозное правоверие есть могила веры. Религиозность гибнет не от заблуждений. Истина о Боге глубока, трепетно-таинственна и претрудна; и редко кто разумел это со столь великой ясностью, как Григорий Богослов. Но именно поэтому в чистосердечном заблуждении есть искажение от беспомощности, но нет греха к погибели. В заблуждение может впасть и чистая душа – вследствие неверного строения религиозного акта; а правоверное религиозное содержание не обеспечивает человеческого акта от нечистоты и соблазна. Правоверием не следует гордиться. Иноверных не должно презирать. Неправая вера нуждается не в угрозах и не в гонении, а в углублении и очищении акта; путь к этому очищению ей должна указать правая вера с любовью и убедительностью. Ибо правая вера должна иметь чистый акт и владеть религиозным «путем» (методом). 8 Итак, проблема религиозного метода (пути) не есть «мнимая» проблема, искусственно вносимая в религию из отвлеченной теории познания или из положительной науки. Напротив, в каждой религии вопрос верного пути, ведущего к Богу, есть основной, существенный и драгоценный. Религия, не могущая научить «методу», не умеющая сказать и показать людям, что же им надо сделать, чтобы верно узреть Бога и вступить с Ним в единение, – не может повести людей к свободному богосозерцанию, а потому или ограничится малыми общинами «случайно-предрасположенных» к ее учению людей, или же обратится к насилию и лжи… В каждом религиозном веровании уже заложена идея «метода». Верующий считает себя владеющим истиной о Боге, достигшим ее; если он достиг ее, то значит он шел верным путем. Не всякий достигший сознает, что он «шел», «пришел» и «достиг»; не всякий знает, как он шел; не всякий знающий все это, может рассказать и научить. Но всякий достигший призван к этому; он должен стараться рассказать о своем верном пути и пытаться научить других. Достаточно признать, что Бог не субъективная выдумка, не («фантасма», не «иллюзия», не «химера»), а объективно-сущее Совершенство, – и человек, стоящий вне всякого исповедания, но «томимый духовной жаждой», вправе вопросить о «религиозном методе». Если религиозность не может удовлетворяться «аутизмом», но должна быть предметна, то не может быть «все равно», что делать ищущему, «куда» ему идти и как ему строить свой опыт. Достаточно, например, признать, что верное богосозерцание нельзя приобрести посредством рассудочного выдумывания; или установить, что субъективно-эмоциональные фантазии могут не привести к Богу, а увести от Него, – и проблема религиозного метода вырастает во всем своем значении: ибо если эти пути и способы отвергаются, то должны быть указаны другие, верные и спасительные. Верная вера – (а кто же примирится с неверной?) – открывается сразу только редчайшим избранникам; от всех других она требует внутреннего делания, постоянного, неошибочного, верно направленного (религиозная интенция!), т. е. долгой и напряженной работы над собой. Религиозность невозможна без строительства религиозного опыта. Она есть, прежде всего, активное организовывание и очищение личного духа в его направлении к Богу. Но для того чтобы этот процесс начался, необходимо, чтобы в душе человека открылось его таинственное, призванное к созерцанию духовное око. Тогда он поймет и примет слова Христа: «Я есмь путь, и истина, и жизнь». ГЛАВА ДЕСЯТАЯ О ЧУДЕСНОМ И ТАИНСТВЕННОМ 1 Что есть религия? Кому бы мы ни задали этот вопрос, мы можем заранее быть уверены, что нам укажут, прежде всего, на сферу «чудесного» и «таинственного». Человек не удовлетворяется общеизвестным и общепонятным и хочет чего-то «большего»; этого «большего» он и ждет от религии. Люди смутно чувствуют, что мир не сводится к повседневному, поверхностному; что за «явным» должно скрываться что-то «тайное»; за доступным – недоступное; за силами природы и человека – некие высшие сверхсилы. И вот, они ищут к ним доступа. Зачем? Одни – из любопытства или, в лучшем случае, из любознательности. Недоступное влечет человека, дразнит его, обещает ему новое и неизведанное. Об этом знают все путешественники, все экспериментаторы, все любители приключений, все любопытные.[63] Для любопытного привлекательна «всякая новость»: он воспринимает все поверхностно и поэтому ему все скоро надоедает. Но и для «нового» у него нет ни взора, ни глубины; оно «выдыхается» для него так же скоро, как и старое. Он желает «наслаждаться» жизнью, а наслаждение его мелко и кратковременно: он как ребенок рвет цветы без смысла и тотчас же бросает их. Отсюда его главная потребность: все вновь и вновь переступать порог, отделяющий известное от неизвестного; искать «острого», «пряного», манящего и беспокоящего. Он – жизненный «сноб»:[64] безответственный собиратель поверхностных сведений. И самое обращение его к религии создает вокруг нее атмосферу пошлости, кокетства, соблазна, а нередко и сущей нечистоты. Другие обращаются к религии из любознательности. Их «интересуют» теоретические вопросы, связанные с «чудом», с «тайной» и со всем «потусторонним». Они хотят «исследовать, в чем тут дело, есть ли здесь что-нибудь „реальное“ – или же одни „иллюзии“ и „фантазии“. Они обнаруживают нередко серьезность, добросовестность и основательность в изучении. Они готовы беспристрастно наблюдать, экспериментировать и протоколировать. Но они чаще всего вступают в эту область с неверным, неподходящим актом восприятия. Они пытаются исследовать ее приемами математически-механического естествознания, которые скоро иссякают и оказываются неудовлетворительными. Эти приемы улавливают только внешне-чувственный состав исследуемых явлений, который отнюдь не составляет самого существа «чудесно-таинственной» сферы, но лишь ее поверхностный, «материализованный» слой. Уже для психического состава всей этой области у таких исследователей не находится ни верного акта, ни испытанных, успешных приемов, а одни догадки и гипотезы. Что же касается самого существенного, духовного состава этой сферы, заключающего в себе весь ее смысл и дающего ключ к ее разумению, то он ускользает обычно от эмпирических исследователей – целиком или почти целиком. Духовное можно исследовать и понимать только духом; всякая попытка уразуметь его помимо духовного акта – неизбежно сведет его к психологическим банальностям и почти ничего не выражающим констатированиям или не-констатированиям внешне-телесных феноменов… Вот почему такой «любознательный» подход к религии создает атмосферу некомпетентного протокола, призрачной авторитетности и бесплодно-мертвенных рассуждений; или же, – что еще хуже, – атмосферу экспериментального фокусничества и истерического лжесвидетельства. Однако общечеловеческая жажда «чудесного-таинственного» не сводится к любопытству и любознательности. Человеку, во все времена и у всех народов, присуще чувство своей слабости и беспомощности перед лицом огромного и малопонятного мира. Это чувство иногда брезжит в душе, полуосознанное, в виде смутной тревоги; но иногда охватывает всю душу и вызывает растерянность и подавленность. Тогда слабый начинает искать той силы, которая могла бы оградить и успокоить его; беспомощный начинает мечтать о помощи; острое чувство личного одиночества требует преодоления. Стихии мира грозят человеку и он, подобно древнему Одиссею, мужу великой силы, храбрости и хитрости, льет слезы ужаса, тоски и отчаяния (?????? ??????). Так, к чудесному и таинственному – человека ведет инстинктивный страх. Одни ищут здесь избавления от страха. В других самые проявления необычайного, таинственного и чудесного вызывают впервые чувства страха и преклонения. Третьи прямо ищут этого страха, трепеща и наслаждаясь, погружаясь в мир «ужасного» и «фантастического». Но страх ведет человека не только к религии; он ведет его и к колдовству, и к гаданию, к магии и сатанизму. В древние времена человек совершенно не умел различать эти, духовно и качественно столь различные и даже противоположные, сферы. Гадание прямо входило в состав религиозного культа; молитвы имели магическое значение и требовали и магических обрядов; в первобытных религиях священник, колдун и маг – представляются в едином лице; многобожие знало злых, уродливых, свирепых и дьяволоподобных богов и поклонялось им ради страхования от них. Правда, христианство, проповедуя единого Бога и благочестие, пыталось (и доныне пытается) отнести всякое внерелигиозное обхождение с чудесным и таинственным (кончая спиритизмом) к запретному нечестию. Но это не удается ему и ныне. И доныне сохранились рождественские гадания, целительные нашепты и страхующие заговоры; и доныне во многих религиях живут элементы благочестивой магии и народные магические поверья примыкают к религиозным обрядам; и доныне в православии и католичестве священник в порядке экзорцизма заклинает нечистую силу; а светские люди пытаются отогнать ее или привлечь ее по-своему, и в Европе обряд сатанизма до сих пор носит название «обедни» («черная месса»). Вообще говоря, тому, кто ищет «чудесного» и «таинственного» – из страха или ради страха, будет очень трудно различить, через какую именно дверь он вступает в эту сферу. Боящийся будет искать «спасения» и успокоения на всех путях и ни одна дверь не будет для него слишком плоха: он прибегнет и к колдующему шаману, и к гадающему жрецу, и к пророчествующему сатанисту; он поверит и фокусам мага, и бреду безумца, и «бобам» гадалки, и картам цыганки, и повесит в своем автомобиле доброжелательного чертика. Страх ведет не столько к религии, сколько к ее суррогатам. И чем он сильнее и глубже, тем легче и скорее он отдает человека в руки властолюбивого обманщика. Не менее сбивчиво и другое побуждение, возникающее из чувства слабости и беспомощности: я имею в виду желание помощи, исцеления от болезни и страдания, и еще более – желание личного жизненного успеха («славы» и власти, успеха в любви, в обогащении, на службе, в бою, в делах честолюбия). Людям естественно добиваться всего этого и искать всяческих «гарантий» и «заручек». Однако и здесь происходит то же самое, что при страхе. Кто ищет «чудесного» из побуждений житейской пользы и выгоды, тот продешевит и извратит религиозный смысл чуда, смешает религию с магией, колдовством и всяческим суеверием, и сам не заметит, как предастся не благочестию, а сущему нечестию. И тот, кто ищет «таинственного» по соображениям личного успеха, превратит свой религиозный опыт в подсобную лабораторию эгоизма и карьеризма; а в случае неудачи, он не затруднится искать содействия и у сатаны. Именно по этому пути шли в легендах, сказках и поэмах все те, кто предавался дьяволу: Фауст, Петер Шлемиль, Громобой и другие подобные им герои. Такие люди согласились бы и на выгодную сделку с Небом; но если она не удается, они пытаются заключить ее с качественно-низшими силами (магия, колдовство) или просто с адом. А между тем в настоящей религии чудесное и таинственное не воспринимается как дело пользы, успеха или выгоды; оно меряется совсем иными мерилами и ищется из совсем иных побуждений. Особым видом такого заблуждения является стремление к чудесному и таинственному из жажды власти. Властолюбие – одна из самых элементарных и безудержных человеческих страстей, побуждающих человека забыть все благие и совестные побуждения и пренебречь всеми заветами и запретами. Чудо импонирует людям, пленяет их фантазию, вызывает их преклонение; отчего же не подделать его, если оно само не дается или не удается? Отчего же не воспользоваться им, как целесообразным средством? Тайна влечет людей; она как бы завораживает, почти гипнотизирует их; отчего же не воззвать в них к чувству таинственного и не закрепить их покорность – тайной? А если никакой подходящей тайны нет, то достаточно бывает сказать им, будто она «есть», будто «посвящение» сразу невозможно, а требует подготовки, постепенности, и главное – покорности? И в наши дни, как и в древние времена, люди как дети отзываются на эти манящие обманы, покорно и терпеливо «становятся в очередь», чтобы умереть, ничего не узнав, или (в лучшем случае) чтобы узнать великий секрет своей обманутости: ибо на высшей ступени посвящения им сообщат, что тайна нужна одним глупцам, а что мудрец мудр и без тайны. Властолюбие всегда вело к злоупотреблению чудом и тайной. К религии, в истинном смысле этого слова, оно не приводило; но в деле расширения и упрочения той или иной «церковной» или поддельно-церковной организации оно оказывалось целесообразным. Качество истинной религиозности снижалось, вырождалось или утрачивалось; но властолюбивые добивались покорности и бывали довольны; а остальное – им не важно. 2 Итак, отнести религию в сферу «чудесного» и «таинственного» – значит высказать нечто неопределенное и двусмысленное и в то же время – умолчать о самом существенном и глубоком. Ибо эта сфера обширнее религиозной, и человек, ищущий «чудесного» и культивирующий «таинственное», может не иметь никакого отношения к Богу и к религии: он будет вращаться в области «загадок природы» или в области спиритизма, колдовства, магии, «сверхсознания», больной «мистики», антропософии, «черных месс» и т. д., но не обратится к Богу. Это не означает, что религия не знает Чуда и не хранит Тайну; но религиозное отношение к Чуду и религиозное созерцание Тайны отличаются по самому существу своему от суеверного, колдовского, магического и всякого иного, не религиозного восприятия этой «потусторонней» сферы жизни и мира. Психологически естественно и понятно, что человек жаждет чудесного и преклоняется перед чудом. Но тот, кто действительно ищет путей к Богу и желает приобрести и выносить в душе настоящий религиозный опыт, должен, прежде всего, не придавать «чуду» особого значения и преодолеть в себе беспокойное искание «чудес». Он должен приучить себя к мысли, что «религиозное» и «чудесное» не одно и то же; что путь, ведущий через «чудеса», есть самый легкий, самый общедоступный и самый недостоверный путь (ибо бывают ложные чудеса!); что этот путь может привести отнюдь не к религиозному опыту, а может и совсем увести от Бога; и что сущность чуда постигается верно не на первых ступенях религиозного восхождения, а лишь на более высоких. В самом деле, что есть чудо? Ребенку кажется «чудесным» все невиданное и неиспытанное, такое, на что взрослые обычно не обращают внимания. То же самое происходит в душе наивного, первобытного человека, дикаря, не видавшего белолицых людей, их кораблей и их пушек. Однако «невиданное» и «необычайное», «величавое» и «грозное», «пугающее» и «непонятное» – не составляют еще чуда. Понятно, что северное сияние, фосфоресцирующее море, гибнущая от пепла Помпея, страшная комета, «кровавый» дождь – изумительны, волнующи и устрашающи; и тем не менее люди, приучившие свою мысль к закономерности природных явлений, сразу воспримут все такие явления, как чудесные «не-чудеса»; из природы возникающие, в природе слагающиеся, – эти явления действительно необычайны, величавы, ослепительны, потрясающи, но естественны, и того, что нужно поклонникам «чуда», в них нет. А между тем в прошедшие века люди видели в них сущее чудо. Мы чувствуем и мыслим теперь иначе: на свете есть много невиданного, изумительного, чудесного, что состаивается в ткани естества и по законам природы. А когда мы говорим о религиозном Чуде, то мы имеем в виду нечто иное. Чудо есть нечто подлинно-сущее, вправду совершившееся, объективно-достоверное, – значит не «слух», не «вымысел», не «фантазия», не «иллюзия» и не «галлюцинация». Это достоверный «факт», состоявшийся в ткани мира и в контексте природы. Но событие это никаким действием известных нам естественных сил необъяснимо. Мы, конечно, не можем успокоиться на том, что оно вообще совсем никаких причин не имело, что оно является «беспричинным последствием», или действием «никакой силы», или достоверным событием, лишенным всяких оснований… Известных, естественных оснований, по-видимому, нет; и поэтому мы должны допустить наличность неизвестных, сверхъестественных причин, сил и оснований. Чудо и есть подлинное проявление этих сверхъестественных сил. Но «известное» не то же самое, что «естественное»; и «неизвестное» не следует отождествлять с «сверхъестественным». Есть множество естественных сил, причин и влияний, которые нам еще не известны. Человечество древних веков и не помышляло, например, о силах электричества и пара, о радиальной передаче звуков на большие расстояния, о силах, вызываемых распадом атома, о химии газов и биологии бактерий, о власти гипноза и о работе психоаналитика. Но с течением времени все соответственные, неизвестные естественные силы исследуются, познаются и становятся известными. Так было прежде; так обстоит ныне; так будет и впредь. И то, что нашим древним предкам казалось уже не «естественным», а «потустороним», «сверхъестественным», относится нами теперь к силам и проявлениям посюсторонней природы. Грань, отделяющая «естественное» от «сверхъестественного», не неподвижна в истории человечества: она все время отступает, расширяя сферу естественного и отодвигая вдаль тот предел, который отделяет сверхъестественное. В самой природе имеется великая область таинственного, перед которой человек и ныне стоит изумленный, непонимающий и беспомощный, отнюдь не относя ее к сверхъестественному, но уповая однажды впоследствии уразуметь ее естественные формы и законы. Современные историки не без основания указывают на то, что чувство чудесного переживает ныне эпоху упадка и притом потому, что в человеческой душе усиливается «чувство естественного закона» и «уменьшается влияние теологии». Но этот упадок совсем не представляется мне окончательным и бесповоротным. Я думаю, что опыт чудесного и идея чуда переживают ныне глубокую эволюцию, в результате которой чувство естественной закономерности еще расширится, и в то же время религиозно углубится, а обновленное богословие выдвинет негаснущую и неоспоримую идею чуда. Установим как нечто бесспорное, что наивное легковерие продешевляет идею чуда и что упорное и беспокойное искание чудес, как якобы «убедительных доказательств», ведет не к чуду, а к его историческим предвосхищениям и намеренным подделкам. Наивный человек, – знающий мало и в то же время не знающий о своем незнании, – принимает за чудо все невиданное и необычное; а так как он действительно видел в жизни не много, и так как для него «необычайно» почти все, то он и воспринимает «чудо» на каждом шагу. Поэтому массовое дивование не есть признак чуда, ибо масса способна дивиться и мнимым «чудесам», и поддельным «чудесам». Поэтому и «всеобщее согласие» (consensus omnium) невозможно принимать за критерий чуда, ибо в основе его может лежать повальная наивность, всеобщее невежество, массовый психоз и другие проявления «психологии толпы», свидетельствующие о некритериальности ее умственного и эмоционального уровня. Толпа вообще не критериальна: она слепа, доверчива, подвержена внушению, легко возбудима, живет инстинктом, а не сердцем, не духом и не умом. Она удобо-соблазняема, а массовая соблазненность нисколько не удостоверяет истинного чуда. Отсюда надо сделать еще более глубокий вывод: человек может быть искренно и чистосердечно уверен в совершившемся чуде, а субъективная уверенность его не будет доказательством. Субъективная вера в состоявшееся чудо не доказывает сама по себе – ни того, что это событие действительно совершилось, ни того, что оно необъяснимо естественными причинами, ни того, что здесь состоялось вмешательство сверхъестественных сил, ни того, что эти сверхъестественные силы имели божественный характер. А если принять во внимание, что эта субъективная уверенность, может быть, живет в душе первобытной, робкой, к естествознанию совсем не причастной, с легко возбудимым эмоциональным воображением и к тому же склонной наслаждаться «жуткими настроениями», смешивая религиозное с магическим и насыщая религию страшными фантазиями и мифами, а может быть, и галлюцинациями – то критическая осторожность в вопросах установления и признания чуда станет обязательной для каждого верующего человека. Нередко бывает так, что само «чудесное» событие было плодом человеческого воображения, может быть, единоличной или массовой галлюцинации, а может быть, и искусно организованной подделкой… И что же? Окажется, что провозглашена «чудесность» не состоявшегося события… Какое жалкое недоразумение!.. Или, другое, тоже весьма распространенное явление: «событие» в действительности состоялось, но оно объяснимо естественными причинами, неизвестными правдивым свидетелям. И что же? Провозглашается сверхъестественная причина – естественно объяснимого явления… К чему же этот наивный самообман? Или же, – самое печальное недоразумение: чудесное, т. е. естественно необъяснимое событие состоялось, но сила, вызвавшая его, не-божественна: провозглашается же эта небожественная сила – божественной. Какой религиозный соблазн, какое жалкое, кощунственное заблуждение!.. Понятно, что именно религиозно-верующие люди должны проявлять в вопросах чуда повышенную и глубоко продуманную осторожность. Признавая полную возможность сверхъестественно-божественного воздействия на «мир земного естества», они дорожат каждым таким воздействием, как своего рода подлинным «откровением» Божества. Им особенно драгоценно удостоверение – и подлинности самого события, и его необъяснимости естественными причинами; им необходимо установить с несомненностью, что состоялось вмешательство сверхъестественных сил, и, главное, что эти сверхъестественные силы имели божественное происхождение. Именно верующего человека всегда беспокоит мысль о том, что самое событие это, провозглашенное «чудом», может быть вовсе не имело места: легковерные простецы поверили вздорным слухам и «чудо» могло быть просто подделано плутами или выдумано толпой. Далее, именно религиозный человек не может согласиться на сверхъестественное объяснение такого явления, которое вполне объяснимо естественными причинами. Для него это будет проявлением человеческой притязательности, как бы «навязывающей» Богу чудо, не состоявшееся на самом деле. И если действительно необъяснимое событие состоялось, то он из религиозной осторожности, из благочестивой бережности и скромности предпочтет лучше не разглашать истинное чудо, чем разгласить мнимое, ложное или просто нечестивую подделку, обозначавшуюся на Западе в средние века словами «pia fraus» (благочестивый обман). Если же действительно состоялось естественно-необъяснимое событие, то именно религиозный человек, признающий возможность сверхъестественных сил и воздействий, проявит величайшую осторожность в установлении их источника. Сверхъестественное может быть и не-божественным по своему источнику; оно может быть и противо-божественным. И христианские церкви разных исповеданий весьма с этим считались. Преклонение перед чудом, проявившим нечистую или противобожественную силу, было бы сущим соблазном и кощунством. Вот откуда у религиозного человека это осторожное, критическое отношение ко всяким «чудесам». Христианин всегда помнит евангельское предсказание, что «восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных» (Мф 24:24; Мк 13:22); он помнит также указание Христа на то, что именно «роду лукавому и прелюбодейному» свойственно «искать знамения» (Мф 12:39). Самое достоверное чудо может происходить не от Бога. И уже в силу этого – настойчивое чудоискательство не свидетельствует о зрелости религиозного опыта у суетливого искателя. Толпа ищет «чуда», потому что она без «чуда» не верует или верует плохо. Ей нужен эффект силы и власти, потому что она не имеет органа для совершенства и достоинства. Она добивается «физического» знамения именно потому, что духовное знамение мало говорит ей. Она торопится прорваться к «чуду», не понимая, что чудо может оказаться на самом деле – фантасмой, подделкой, просто редкостным феноменом природы или прямым соблазном и искушением. Человеку толпы «возвышающий обман» – дороже «тьмы низких истин» (Пушкин); а опасности этого обмана ему не видны. Он не понимает, что «возвышающий» обман – «возвысит» его только обманно, подготовляя ему в дальнейшем крушение и падение, разочарование и отчаяние; что всякий такой обман подобен в действии своем – опиуму и опиальным галлюцинациям, с виду возносящим, а на самом деле губительным. И, главное, он не постигает того, что есть не «низкие», а высокие истины, подлинные «истины-естины», божественные предметные обстояния, путь к которым открыт каждому из нас. Смешно и унизительно довольствоваться иллюзиями и обманами там, где нас ждет сущее откровение. 3 После всего высказанного нам необходимо установить как нечто несомненное, что в желании чуда, истинного, достоверного Чуда – есть нечто религиозно-здоровое и верное. В нем проявляется живое и беззаветное искание Бога. В самом деле, религиозный человек ищет совсем не «удивительного» или «необычайного»: он ищет Бога и путей к Нему. Конечно, если его религиозный опыт находится в своей начальной и низшей стадии, – то он по своей наивности думает, что все «необычайно-необъяснимое» ведет именно к Богу. Но по существу он прав в том, что самое чудесное есть Бог; что Бог есть главное, а может быть и единственное Чудо, – подлинно-сущее, ничем не объяснимое, сверхъестественное и всесовершенное. Надо только помнить, что необъяснимые для человека события – совсем не всегда ведут Богу и что истинное Чудо дается не любопытному и доверчивому наблюдению, а духовному созерцанию: чтобы верно узнать его, надо воспринять его духом. А это значит – «дух» и «духовное созерцание», – это открывается человеку далеко не сразу.[65] Религиозное желание Чуда может скрывать за собой действительную жажду Бога, потребность непосредственно, осязательно и очевидно удостовериться в Его бытии и действии. И это понятно. Ибо в самой основе религиозности лежит это чаяние и даже больше – эта тихая уверенность, что чудо бытия Божия реально, что оно может быть с очевидностью удостоверено и что всюду, где Бог, там и Чудо… Но только идея «чуда» у наивных и религиозно-неискушенных людей – оказывается примитивной и подверженной всяким искажениям. У них нет духовного критерия и духовной идеи Чуда. Поэтому они считают, что «учение» и «святость» людей должны быть «удостоверены» совершением «чудес», тогда как на самом деле совершаемые чудеса должны быть оправданы боговдохновенностью учения и удостоверены несомнительной праведностью человека. Святой не узнается по чудесам. Это есть заблуждение и соблазн. И там, где люди превращают «чудо» в критерий личной святости или в критерий истинности учения, – там все заполняется истерическим легковерием и пустоверием, там появляется множество подделок, фокусников и обманщиков. В религии главное есть дух, а не чудо. Дух и без чуда светит и учит. Бог велик и не в «чудесах». Не «чудесное» – тоже чудесно; но увидеть это может только духовное око. Множество праведных и святых людей с признанным учительным авторитетом не совершали чудес. Но чудо без духа всегда будет сомнительным и соблазнительным. Поэтому христианин, признающий Христа лишь по Его чудесам, еще не нашел к Нему верной, духовной дороги: ибо чудеса Его не были Его главным делом в Его земной жизни и в истории человечества; они были только естественным проявлением Его любви к страдающим и властным действием Его духа, выражавшего Себя не столько в исцелениях, сколько в богочеловеческом бытии, в слове, в учительном откровении, в крестной смерти и воскресении. Он Сам был (как Бог во плоти) величайшим Чудом, несравненно большим всех тех чудес, из-за которых народ стекался к Нему и которые в глазах народа подтверждали Его высшую миссию. Согласно этому не следует думать, что Бог велик только в «чудесах», т. е. в единичных, естественно-необъяснимых событиях, свидетельствующих о Его власти над природой мира и человека. По мере того как религиозный опыт обогащается, крепнет и углубляется – человек постигает несравненно большее и величавое; и приучается, отнюдь не отвергая единичных чудес божественного происхождения, сосредоточиваться духом на ином, величайшем. Религиозный опыт открывает ему особое ви?дение мира, согласно которому самая ткань мироздания во всей его сопринадлежности, многожизненности, закономерности и динамичности – есть великое Божие Чудо, – подлинно-сущее, а в своем происхождении и в своих главных основах необъяснимое, премудро устроенное и Богу покорное. И то, что называется естественной причинностью и что обычно противопоставляется чуду, как якобы «непреложно-необходимое», якобы «все-объясняющее» и потому упраздняющее самую возможность чуда, есть само по себе естественно-необъяснимое и лишь сверх-естественно-осмысливаемое, мудрое чудо Божие, – Его излучение и творение. Эту таинственно-чудесную мудрость мироустроения – человеческое исследование пытается соследить, идя как бы по следам Божиим, и выразить в описаниях, а затем и в формулах мысли и счета, не имея, впрочем, надежды когда-либо исчерпать цепь событий во времени или сложно-тонкую глубину единичного явления. Однако и этого мало: чем ответственнее и глубокомысленнее ученый исследователь, тем чаще он выговаривает слово «ignoramus» (не знаем) и тем честнее он добавляет к нему слово «ignorabimus» (не узнаем). Все последние основы положительной науки: естество материи, естество энергии, их взаимная связь, естество души, ее связь с телом, тайну жизни, тайну мысли, тайну любви, силу меры, разума и числа в мире, и в особенности сущность и власть духа, – все это мы можем исследовать без надежды исчерпывающе познать. И ото всего этого великие ученые поднимали свой взор к Богу и воздавали Ему хвалу за воспринятое ими величайшее чудо. Именно это имеет в виду Карлейль, когда говорит, что «для мыслителя и пророка природа всегда останется сверхъестественной»; что «никакая химия… не может скрыть от нас того, что пламя есть чудо»; что «Божество говорит нашему уму в каждой звезде, в каждой былинке, если только мы откроем свои глаза и свою душу»; и что, наконец, «сам человек есть великая и неисповедимая тайна Божия» (Герои. 32, 34, 36, 45). «Век чудес прошел? Нет, век чудес существует постоянно» (там же, 189). Карлейль вослед за великими естествоиспытателями понимал, что самые «корни» природных сил и связей – мудры и необъяснимы. Чем богаче и глубже религиозный опыт человека, тем более он имеет различных путей, ведущих его к Богу. И каждый раз, как он воспринимает Божий луч, он испытывает его творческую силу и говорит о чуде, т. е. о проявившейся в мире власти Божией. Именно поэтому он не ищет нарочитых «чудес», которые он испытывает как своего рода религиозные «эксперименты» или как попытки «ввести Бога в искушение», как посягание «рода лукавого и прелюбодейного», как желание маловера «проверить» Бога и не уверовать в Него даже после этой «проверки». Человек с богатым религиозным опытом испытывает чудо как нечто духовно-естественное во всей его видимой сверхъестественности. Кто раз коснулся духом Бога, тот испытал уже сущее чудо; испытав его, он вострепетал и умолк, и в известном смысле «охладел» для всего, что не есть чудо. Кто, раз помолившись, «получил по молитве своей», тот пережил «настоящее чудо» в своей личной жизни. Ибо исполнившаяся молитва уже содержит в себе все признаки истинного чуда. И тот, кто раз это пережил, тому открыт доступ к новым и новым чудесам. Эти чудеса нисколько не колеблют чувства естественной закономерности: духовное созерцание Бога, молитва и опыт исполнившейся молитвы – доступны всякому ученому и естествоведу; они не прекратят его исследований, но углубят их, придавая им значение следования духом по следам Божьего творения. И вот, именно такая идея Чуда, неоспоримая и не устаревающая, примирит богословие с наукой. Но эта идея требует духовного опыта и духовного ви?дения. Такая идея чуда не только расширяет и углубляет идею естественной закономерности, но, строго говоря, снимает грань между естественным и сверхъестественным. Ибо, с одной стороны, все естественное осмысливается как «действие» или «проявление» сверхъестественного, и притом именно божественного творчества, так что веяние Духа Божия воспринимается и в ландыше, и в опылении цветов, и в вечерней заре, и в плеске волн, и в зачатии человека, и в горном кряже, и в строе планет. С другой стороны, сила и действие Духа воспринимаются религиозным человеком как естественные во всей своей сверхъестественности. И не только потому что сверхъестественная шла должна, для проявления своего, непременно вступить в ряд естественных воздействий и сцеплений, т. е. «вмешаться» в ход природы, повлиять на природные величины, сцепления и состояния, так сказать, «оприродиться» или «оестествиться», в чем и состоит вымоленное и желанное чудо; но еще и потому что всякое такое «сверхъестественное» действие или воздействие – сверхъестественно для нерелигиозного человека, не знающего о всесильности Духа, но абсолютно естественно для Бога, и почти столь же естественно для человека со зрелым религиозным опытом, созерцающего Божие совершенство и могущество. Вследствие этого грань между естественным и сверхъестественным, тревожащая невера и волнующая маловера, как бы стирается для духовно-верующего: ибо все естественное полно для него сверхъестественного смысла, и все божественно-сверхъестественное переживается им как соответствующее естеству Духа. Поэтому для него не столь «необходимо» увидеть нарочитое вмешательство Духа в ход естественных событий (в виде исцеления больного или в виде неограниченности Духа трехмерным пространством и двухмерным временем). Он довольствуется духовным созерцанием и не требует чувственного наблюдения; и когда ему возвещают возможность чувственного наблюдения чуда (т. е. состоявшегося нарочитого вмешательства), то он наполняет свое чувствующее наблюдение духовным созерцанием и требует от «чуда» духовного измерения и духовного смысла. Но для разъяснения всего этого необходимо помнить, чтo есть дух и чтo есть духовное созерцание.[66] 4 То, что мы установили в учении о чуде, относится по существу и к идее «тайны». Религия имеет дело не просто с таинственными состояниями человека, но, главное, с некоторой великой предметной Тайной. Так всегда было и так всегда будет: ибо никакое изучение человеческих состояний не исчерпает их сложность и глубину, особенно в обращении человека к Богу; и никакое постижение не раскроет человеку до конца великую тайну бытия Божия. Но это отнюдь не означает, что все «таинственное» в жизни человека ведет к религии и религиозному опыту. Таинственна самая жизнь человеческого организма; биологи, не знающие этого, и врачи, не считающиеся с этим, суть поверхностные и наивные упростители, к которым нельзя относиться серьезно. Еще таинственнее жизнь человеческой души, как в ее связанности с телом, так и в ее самостоятельности, т. е. в отвлечении от анатомических и физиологических коррелятов. Таинственны процессы сна и сновидения; таинственны и самые сновидения человека, о сущности которых Наполеон вопросил однажды болонских академиков к немалому их смущению. Еще таинственнее душевные болезни человека, начиная от «неврозов» и кончая полным «безумием» и «ранним слабоумием». Таинственны явления гипноза и предчувствия. Но переживание или изучение этих «тайн» может и не дать человеку не только религиозного опыта, но даже и простого представления о сущности религии… Живая тайна лежит в основе сказки, народной песни и всего художественного творчества; но это не значит, что всякий певец, живописец или композитор и всякий историк искусства – религиозен. Наконец, человек имеет дело с тайной в заговорах, в суеверии, в магии, в спиритизме, колдовстве и сатанизме; но всякая подобная практика уводит нас от религии и удаляет от Бога. К религии ведет только духовное созерцание тайны, ибо религиозная тайна духовна и требует духа. Достаточно сказке превратиться в легенду или миф – и она вступит в область религиозного опыта. Художник, вносящий в свое творчество духовное созерцание, – придает искусству религиозный смысл. Заговор, шепчущий молитву, а не ведовскую «абракадабру»; суеверие, опомнившееся от бессмысленного страха и поднявшее свой взор к Богу; магия, отказавшаяся от темных сил и восхотевшая Духа, – приступают к духовному созерцанию тайны и ищут религиозного опыта. Сама религия отнюдь не сводится к культивированию «таинственного вообще»; она есть духовный подход к тайне Духа и потому человек, живущий вне духовного измерения и не имеющий никакого отношения к духовному Предмету, – остается вне религии, несмотря на все его разглагольствования о религии, на всяческое внешнее благочестие и на исполнение церковных обрядов. Религия превратится у него в магию, молитва – в суеверное заклинание, священная история – в собрание сказок, обряд – в алчное домогательство. Далее, надо иметь в виду, что совсем не все неизвестное, скрытое или недоступное заслуживает названия «тайны». Необходимо различать тайну и секрет. Человек может превратить в «секрет» все, что угодно: сделать многозначительное лицо, интригующе смолкать в разговоре, таинственно шептаться – полувыдавая тем свой секрет. Ибо блюсти секрет значит диссимулировать его бытие, а не сигнализировать людям о его наличности; а любопытство человеческое таково, что если оно только узнает о скрываемом секрете, то оно непременно уж дознается, в чем именно он состоит. Ни бытовой «секрет», ни конспиративная «потайность», ни магическая загадочность – не заслуживают священного имени «тайна». Это слово надо беречь. Тайной следует называть только то, приближение к чему совершается через «таинство». Не все «скрытое» и «скрываемое» есть тайна, и наивные люди напрасно смешивают эти понятия. Именно это смешение дает возможность ловким и лукавым честолюбцам заинтриговывать их мнимой тайной: многозначительно сулить им «посвящение»; требовать от них молчаливого тайнодержания и глубокомысленно открывать им незначительные пустяки; связывать их страшной клятвой и водить их вокруг пустого места; мистифицировать их мистическое чувство, чтобы, наконец, открыть им, что величайшая тайна есть «сам человек» и что никакой высшей предметной тайны – нет. Все это есть подмена религии, фальсификация ее; все это не дает человеку никакого религиозного опыта или «ведения». Ибо где нет духовности и Духа, там нет ни Тайны, ни религии. 5 В области «таинственного» необходимо различать следующие три стороны: во-первых, человеческий подход к таинственному; во-вторых, то, что человек принимает и выдает за «тайну»; и в третьих, самую сущую, подлинную глубину таинственно-сущего Предмета. Понятно, что человек может «разыгрывать» таинственность там, где ее совсем нет: из тщеславия, из честолюбия, из властолюбия для вещего импонирования, из доходной корысти и из других побуждений. Он может то наивно обманываться сам, то сознательно морочить других. Он может знать, что именно он выдает за тайну (обдуманно подготовленный обман), но может и импровизировать бессодержательную таинственность, иногда даже вовлекаясь сам в игру неразгаданных бессознательных сил (что бывает на спиритических сеансах). И все это подлежит единой оценке: если нет искренней воли к духовности и Духу – то все это религиозно мертво. Как только появляется духовное измерение, так прекращается всякое несерьезное секретничанье, всякая фривольная игра в таинственность и появляется подлинное благоговение. По этому благоговению мы всегда отличаем настоящего ученого, глубокомысленного философа, истинного художника, даровитого врача-диагноста, призванного воспитателя, вдохновенного политика, крупного юриста и религиозного человека. Все они знают, что имеют дело (каждый в своей области) с сущей предметной тайной; всем им свойственно серьезное и искреннее тайночувствие. Без этого тайночувствия вырождается вся культура человека: и наука, и философия, и богословие, и искусство, и медицина, и воспитание, и юриспруденция, и политика. Без этого созерцания духовной тайны вырождается самая религия и утрачивает свой смысл церковь.[67] Но что особенно важно – это то, что только благоговейный подход к таинственному может не продешевить, не снизить, не профанировать начало тайны. Человек определяется тем, признает ли он вообще таинственное в мире и в жизни, какими сторонами души он обращается к нему и что именно он принимает за тайну. Опыт таинственного и тайны далеко еще не составляет религиозности; но он есть как бы ее преддверие, или «паперть» религии. «Изгнать» из жизни тайну – значит религиозно умертвить жизнь; лишить тайну ее сокровенной религиозной таинственности – продешевить ее, снизить, «растратить» на мелочи и пустяки, злоупотребить ею в целях корысти или властолюбия – значит опошлить жизнь, подорвать культуру, утратить ее священный смысл. В этом состоит духовная опасность «фокусов», гипнотически-легкомысленных забав, безответственной магии, спиритизма и т. п. Люди растрачивают по пустякам свое драгоценное тайночувствие; они привыкают «играть в тайну» и утрачивают ее духовную глубину. И когда они попытаются приступить к религиозному созерцанию религиозной Тайны, то окажется, что у них для нее ничего не осталось; что они до тех пор играли в тайну, пока не разуверились в ней; что забавы истощили запасы духовности и что настоящая Предметная Тайна не вызывает в них ничего, кроме скуки и протеста. Люди сами не заметили, как они проиграли и проснобировали великое духовное начало Божией Тайны. Это означает, что воспитание должно пробуждать в детях живое и благоговейное тайночувствие и не растрачивать его; и что это тайночувствие должно получить духовный характер и должно быть направлено к Богу, Ибо Бог есть сама подлинная и глубочайшая тайна бытия, от которой человеческая жизнь получает свой смысл и свое направление. Именно постольку мы можем сказать, что Тайна есть «стихия» религии и что таинственное есть атмосфера религиозного опыта. Это не есть тайна человеческой души, тайна «субъекта» и его «опыта»; религиозная тайна есть тайна самого Предмета, но она определяет собой и тайну человеческой души. Ибо религиозный человек призван почувствовать, испытать Тайну Предмета, приобщиться ей духом и тем, как бы ввести ее в себя: от этого и биологическая и психологическая таинственность личной души впервые приобретает значение духовной таинственности, ту объективную, религиозную значительность, которая столь характерна для религиозного опыта и которая налагает на верующего человека некий высший отпечаток. Религиозная тайна есть тайна Бога, скрытая в Боге. Это есть объективно сущая сокровенная глубина, недоступная нам, но внушающая нам надежду на возможное приближение и раскрытие. То, что исходит для этого приближения от Бога – есть откровение Божественное; если бы его не было, то не было бы ни надежды, ни ее осуществления, ни религии. То, что исходит в этом приближении от человека, – есть человеческий религиозный опыт; это – неустанные усилия человеческого духа сделать все для того, чтобы стать способным и достойным воспринять откровение; там, где нет воли к этому, где нет этих усилий, человек остается в первобытной естественности, глухослепой для сверхъестественной тайны Божией. Религия есть не только дело нисходящего Бога, но и дело восходящего человека («Синэргия»!); ибо человек должен свободно восхотеть божественного, свободно радеть о своем подъеме и приближении, о своей духовности, об устроении своего духа, о его способности и достоинстве. Религия есть дело не только божественной благости, но и человеческого доброволия, т. е. человеческой духовности и притом свободной духовности. Согласно этому, религиозная Тайна есть сокровенное, но не недоступное в Боге, требующее от человека свободного обращения и свободного само-усовершенствования. Никто из людей не знает и прижизненно не узнает, сколь глубоко и далеко ему удастся воспринять эту Тайну созерцанием и проникновением. Но каждое религиозное восприятие, раз состоявшись, может быть и должно быть доведено до окончательной несомненности, до очевидности; и вслед за тем все воспринятое от Божественной Тайны должно быть введено («вработано») в жизнь воспринявшего. То, что человеку дается от Тайны, дается ему для усвоения, для верного (адекватного) усвоения, т. е. для внедрения в личный строй и уклад, для жизнеопределения. Этим человек как бы религиозно «о-субъективливает» Тайну (в меру ее данности и воспринятости). Это может быть названо «познанием», хотя это религиозное «познание» совсем иное, чем познание научное или бытовое;[68] ибо оно совершается не мыслью, хотя мысль не отвергается совсем; оно совершается особой мыслью, в которой «мысль» наименее существенна; и потому лучше это «постижение» не называть ни мыслью, ни познанием, а восприятием и усвоением; причем в этом восприятии и усвоении важно не то, насколько человек проник в Божественную Тайну, а то, какими органами души он воспринял воспринятое и что именно он сделал с воспринятым, – в самом себе и во внешней жизни. Вот почему в религии чистосердечный юродивец, воспринявший скудное, но героически претворивший его в жизнь, – будет всегда выше многоумного знатока, продумавшего обильное, но не претворившего в жизнь свое богатство. В религии не так важно «знать» и «понимать», как трепетно быть и искренно творить.[69] Ибо тайну Божию человеку не исчерпать никогда, – никакими догматами, никаким богословствованием, никакой самой утонченной метафизикой. Этим не следует и задаваться; к этому не надо и стремиться. Человеку надо подлинно воспринимать от нее и подлинно и цельно претворять в себе и в жизненных делах своих это воспринятое. Религия по самому существу своему не есть учение, хотя она учения не чуждается и его не обесценивает; она есть, прежде всего и больше всего, жизнь, цельная жизнь человека в лучах Божиих – и лишь затем учение об этой жизни и о всем сопринадлежащем. Где нет этой жизни в лучах Божиих, там мертвеет и всякое религиозное «учение» и «поучение»; и сколько бы ни «знал» ученый богослов, не живущий в Божиих лучах, он «знает» нерелигиозным «знанием», он «знает незнанием»; и Тайна Божия не отразится ни в его «знании», ни в его трактатах. Современная богословская литература разных исповеданий изобилует такими выдуманными, мертворожденными произведениями. Поскольку же религия есть «учение», она есть учение не скрывающее, а открывающее: благоговейное учение о Тайне и о путях к ней; но она не есть таинственное укрывание истины от «людей низшего ранга». Замечательно, что в этом отношении история религий знает две традиции: одну – тайно-скрывающую, другую – тайно-открывающую. Первая – «апокалиптическая» традиция, имеет происхождение до-христианское и в пределах христианства ей платит дань (из канонических книг) только Апокалипсис. Зато в Ведах (Индия) этот уклон преобладает: гимны Ригведы не дают ни ви?дения, ни света; мало того, они, по словам Огюста Барта, «стараются стать непонятными и задушить в себе свои концепции»; они «стремятся к неопределенности и таинственности». Это наследственное тяготение восприняла от них и вся позднейшая мысль Индии, которая «тем более окружает себя таинственностью, чем менее имеет, что скрывать, употребляет символы, которые в сущности ничего не значат, и забавляется загадками, которых не стоит отгадывать». Своеобразное культивирование тайны мы находим и в практике элевзинских мистерий в Греции, где всякая нескромность или тем более разоблачение приводили афинян в священный гнев и влекли за собой грозные кары. Напротив, в христианстве, как отмечает Фюстель де Куланж, «культ не держался уже в секрете; обряды, молитвы, догматы ни от кого уже не скрывались»; они «охотно всем предлагались», даже самым чуждым умам и равнодушным людям. Самые утонченные вопросы о «единосущии» и «подобосущии» Отца и Сына «?????????» и «??????????» дискутировались в Византии простым народом в мастерских и на улицах; и уже у Григория Богослова это вызывало благочестивую тревогу о возможной и даже неизбежной вульгаризации догматов и о греховности этого совлечения Тайны. Однако по существу Тайна Божества хранится не людьми, а Богом, она и открывается Богом и притом каждому из нас по его силам и достоинству. А эти силы и это достоинство каждого из нас определяются прежде всего и более всего духовностью его религиозного опыта. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ОТВЕРЗАЮЩЕЕСЯ ОКО 1 Тот, кто жил и наблюдал, тот, наверное, заметил, как трудно бывает нерелигиозному человеку понять жизнь религиозной души. Ему все кажется, что верующему где-то «изменяет его ум» и «трезвость суждений», что он как будто покидает «главную» и «важную» дорогу жизни, впадает в какие-то «предрассудки» и «суеверия» или включает в свой жизненный опыт такие необычные соображения, «элементы» и «факторы», для признания которых нерелигиозный человек решительно не видит никаких оснований. Что его беспокоит или прямо раздражает, это то обстоятельство, что верующий человек притязает на какое-то особое измерение, в котором он живет и познает, на какое-то не-повседневное созерцание и ви?дение, на иной и притом лучший опыт. Психологически это беспокойство и раздражение вполне понятны: «я не вижу, а он видит; значит мне чего-то не хватает, а он превозносится надо мной»… Это прощается нелегко; и религиозные люди всегда должны заботиться о том, чтобы не ранить других своим преимуществом. Ибо это преимущество есть не иллюзия, а действительность. Измерение, в котором они живут, есть духовное измерение; созерцание, которое им свойственно, есть сердечное созерцание духовного Предмета; иной опыт, который они в себе вынашивают, растят и берегут, есть религиозный опыт общения с Богом, т. е. с высшей и совершенной силой. Чем религиознее человек, тем увереннее он включает этот опыт в свое жизненное понимание и делание. Надо прямо признать и установить, что настоящая, подлинная религиозность, которая, собственно говоря, только и заслуживает этого именования и является для всякой незрелой и неполной «религиозности» образцом, – есть состояние душевно– и духовно-цельное, есть целостная жизнь, направленная к Богу, пребывающая в Его свете и во всех своих жизненных делах исходящая из Его созерцания. Настоящая религиозность не только ведет в храм; и не только имеет «красный угол» в комнате и в душе. Она есть жизнь, сама жизнь, подлинная жизнь; она есть Главное в жизни, такое Главное, которое господствует в ней и ведет ее. Она есть не только «метод», восходящий и возводящий к Богу, но «метод» (т. е. путь) с Богом через жизнь. И именно потому так трудно бывает суще-религиозному человеку не беспокоить и не раздражать собой нерелигиозного или противорелигиозного безбожника: ибо безбожник почти каждым жизненным шагом своим отрицает и попирает то, что религиозный человек в каждом жизненном деянии своем любит, созерцает и осуществляет как главное. Это состояние души, выражаемое словами «религиозная цельность», надо представить себе вживе и въяве.[70] Первое, что человек должен испытать в самом себе и проверить в своей душе, – это ее направленность: что ему мило и дорого? что его радует и зовет? без чего жизнь его начинает увядать? что ему страшнее всего потерять? без чего жизнь его утратила бы свой смысл? Это – его главное; здесь его «сокровище», значит здесь и его «сердце» (Мф 6:21; Лк 12:34); здесь цель его делания. Духовно ли это жизненное содержание?[71] Можно ли признать его не только субъективно-важным, но и объективно-значительным – в личной жизни и в мире? Священно ли оно – для него лично и само по себе? Пробуждает ли оно в его душе чувство ответственности? Вызывает ли оно в ней волю к совершенству? Созерцается ли оно сердцем? Успокаивает ли совесть? Если – да, то человек живет духовным измерением как главным; и путь его приведет его рано или поздно к религиозной цельности. Если – нет, то он живет незначительным, несвященным, движениями инстинкта, а не духа; путь его не религиозен и жизнь принесет ему рано или поздно разочарование и крушение. Тогда он должен подумать о начальном очищении души[72] и, по возможности не откладывая, приступить к нему. Всем этим он разрешает вопрос о своей религиозно-жизненной направленности. В этом первая и основная задача религиозного «метода», – ибо направленность к Богу, ее постоянство, устойчивость, подлинность и чистота образуют самую сущность настоящего религиозного акта. Эту направленность я буду в дальнейшем обозначать латинским словом «религиозная интенция», для того чтобы придать самой идее особое философическое значение и высший религиозный смысл. Латинский глагол «intendere» означает «натягивать», «напрягать», и в то же время «направлять», «метить». Согласно этому слово «интенция» выражает сразу: целевую направленность и напряженность ее. Религиозная интенция есть обращенность души к Богу и притом постоянная, устойчивая, не ослабевающая и не исчезающая, обращенность, способная сосредоточиваться, разгораться и достигать высокого напряжения. 2 Обычно душевная жизнь человека представляет из себя почти непрерывный поток безотчетно-сознаваемых и занимающих душу внутренно-внешних явлений, которые можно обозначить как содержательные переживания (если акцент лежит на «переживании») или как переживаемые содержания (если акцент переходит на «содержание»). Есть люди, для которых очень важно их личное переживание (волнение, удовольствие, раздражение, страдание, уязвленность самолюбия, польщенность тщеславия); они склонны к аутизму и оказываются плохими свидетелями, наблюдателями мира, исследователями и учеными. Есть другие, для которых важнее всего пережитое содержание (волнующее событие, источник удовольствия, раздражающее поведение соседа, данная драматическая ситуация, сочетание линий и красок, музыкальное произведение, наблюдаемое насекомое и т. д.); такие люди склонны к предметному трактованию жизни и могут созреть до культурного творчества. Но самое важное это то, чтобы человек не пребывал безразлично в этом потоке явлений, несущихся из будущего в прошедшее через фокус настоящего. Такое безразличное пребывание свидетельствует о том, что человек или еще не проснулся к религиозной жизни, или уже утратил способность к ней. Живая и бодрствующая религиозность состоит, прежде всего, в том, что душа человека не предается безразлично очередным «переживаниям» и «содержаниям», и, далее, в том, что она расценивает их не чисто-личными мерилами приятности, удовольствия, полезности, выгодности, целесообразности и т. д. Религиозное отношение к жизни выражается всегда в переживании ценностного преимущества и притом объективно-ценностного превосходства известных состояний, содержаний и предметов перед другими. В этом выражается духовная природа религиозности: она ищет лучшего, и притом не иллюзорно-лучшего, а лучшего на самом деле, лучшего перед лицом Божиим. Этого лучшего религиозный человек ищет во всем: прежде всего, – настойчиво, упорно, неутомимо, – в себе самом, в своих «переживаниях» и деяниях (чистота жизненного акта!) и в своих «содержаниях» (чистота предметного наполнения!); но не только в себе самом, – и в других, и в их делах и произведениях, и в их отношениях, и во внешнем мире, и в сверхмирном обстоянии. Это можно было бы так описать: религиозный человек ищет того солнца вселенной, которое излучает в жизнь свет и тепло, лучами которого все живет, очищается и обновляется. Он ищет этого солнца, чтобы иметь его облик в себе самом («да знаменуется на нас свет Лица Твоего»), воспринять его, усвоить его, водворить его в себе, пребывать в нем, жить им, жить из него; чтобы мерить им все, возводить все к нему, содействовать всему в уподоблении ему и осуществлении его. Так что всякая иная ценность жизни является ему как излучение этого единого солнца: художественное совершенство в искусстве, подлинная доброта и чистота в человеческой душе, предметность науки, мудрость философии, гражданская доблесть и справедливый общественный строй – все это живет для него и осмысливается им из этого солнца, так же, как и горный ландшафт, благоухающий цветок, звездное небо, таинственная закономерность и целесообразность природы, история человечества, его культура и духовно созерцаемые нечувственные миры… Выражая все это в осторожной формуле, можно сказать, что религиозность состоит, прежде всего, в субъективно не безразличном отношении к объективно-не-безразличным состояниям, содержаниям и предметам. Иными словами: сущая религиозность прямо противоположна всяческой духовной индифферентности. Где-то в тайниках человеческой души, в первозданной глубине ее чувствилища, дремлет некое «око», предназначенное и призванное к созерцанию божественных содержаний жизни. Это таинственное «око» со всей его восприимчивостью и силой ви?дения должно быть пробуждаемо воспитателями в раннем возрасте, в нежнейшем детстве, чтобы оно раскрылось и воззрилось в мире. И так как оно пробуждается от духовного голода и дело его состоит в Бого-созерцании, то вся религиозная судьба человека определяется тем, когда, от чего и насколько возникает в человеке этот голод, и когда и как начнет это «око» свое созерцание. Раз пробужденное и раскрывшееся, оно является как бы обнаженным духовным чувствилищем человека, воспринимающим на протяжении остальной его жизни все, что таит в себе божественную искру совершенства. Оно ищет «все такое» в жизни, видит его, воспринимает, отличает, узнает, любит, вступает с ним в связь, зажигает человека радостью и пробуждает в нем постоянную готовность беречь «все такое», собирать его и служить ему. Этим характеризуется сущая религиозность человека. 3 Человек безразличный («индифферентный») к рассеянным в мире и ищущим соединения божественным искрам – окажется безрелигиозным человеком, несмотря на свою возможную «причисленность» к известному вероисповеданию, на посещение соответственных храмов и на разговоры о соответственных догматах. Если же такой человек будет отстаивать свою «индифферентность» как правильную позицию, то он выдвинет учение религиозного релятивизма или индифферентизма и окажется противорелигиозным человеком. Если же он попытается обосновать правильность своей позиции указанием на то, что всякое «совершенство» и всякая «объективная ценность» есть субъективная иллюзия человека, то он выдвинет учение нигилизма (от лат. nihil, т. е. ничто) и сам окажется нигилистом. Понятно, что релятивисты, индифференты и нигилисты – или совсем лишены религиозного опыта, или же (если он все же хоть сколько-нибудь присущ им, вопреки их воззрению и учению) – не придают ему существенного значения. В последнем случае он будет томиться у них, заброшенный и пренебреженный, в подземных подвалах души, обнаруживаясь иногда в каких-нибудь оттенках и не определяя их жизни и их дел. Религиозную «индифферентность» следует понимать как неприемлющее безразличие души к религиозному Предмету. Потому ли, что духовное око осталось непробужденным, или потому что страсти затмили его и свели его действие (или влияние, – что не одно и то же) на нет, – но человек или совсем не восприемлет «искр» и «лучей» Божества, или, воспринимая, не приемлет их и не впускает их в ткань своей жизни. Согласно этому можно было бы говорить об «абсолютном» и об «относительном» религиозном безразличии. 1. Абсолютное безразличие состояло бы в том, что у человека совсем отсутствовала бы способность или «орган» для восприятия и отличения Божиих «искр» и «лучей». Это была бы религиозная мертвость души. В предметном обстоянии и плане от этого ничего не изменилось бы. Божество по-прежнему оставалось бы духовно-творческим «солнцем мира», а мир по-прежнему жил бы лучами этого солнца и таил бы в себе искры божественного огня. Но религиозно-слепорожденный не был бы в состоянии воспринять и узнать что-либо из этого; он жил бы «мимо» всего этого, как если бы этого вовсе не было. Вступая в Его лучи, он бы или ничего не видел, или видел бы нечто противоположное, что вызывало бы у него отвращение, хулу и ненависть. В нем не могла бы проснуться и «жажда» Бога, ибо это означало бы, что душе его присуще око духа и что он не слепорожденный. Надо признать, что духовный голод еще не имеющей души есть уже живое отношение к Богу: пусть только еще зарождающееся отношение, пусть беспомощное, пусть проблематичное; и все же лишенный, томясь лишением, уже переживает свою связь с тем, чего он лишен. Он страдает от неполноты своего бытия; он предчувствует возможную полноту в живом общении; он знает, что жизнь его творчески связана с тем, чего ему недостает… А это означает, что в нем уже сложилась религиозная интенция, искание, жажда Бога; он уже вовлечен в Его орбиту; он благодатно заболел религиозным томлением. Абсолютный индифферентизм не способен к этому. Но именно поэтому следует признать самое существование такого «абсолютного» индифферента (религиозно слепорожденного человека, субстанциально лишенного духовного ока) – проблематичным. Здесь надо доказывать не то, что такой души нет, а то, что она в действительности существует. Ибо насколько простирается человеческий опыт, мы видим, что и дикому, и порочному, и больному человеку присущи хотя бы в зачатке духовные органы – Совести, Очевидности, Художественного ви?дения, Правосознания, Любви, Справедливости. А это уже свидетельствует о способности воспринимать Божии лучи. Так «бессовестный» человек не вовсе лишен совести, но только не внемлет ей и не руководится ею (Влас у Некрасова). Самого безответственного человека можно бывает поставить на колени перед очевидностью; самый безвкусный может быть потрясен художественным совершенством; самый злой тиран может обнаружить правосознание; самый черствый может внезапно умилиться (см. у Диккенса и у Достоевского). И чем глубже и искуснее будет попытка обнаружить у нигилиста духовное око, тем вернее будет ее успех.[73] Поэтому нельзя принимать a priori, в виде недоказанной предпосылки, существование людей с религиозно-мертвой душой. Даже практически-последовательный нигилист, ведущий жизнь духовного слепца, безбожника и злодея, может оказаться не абсолютным индифферентом. Некий минимум чуткости к объективно-лучшему заложен в самой природе человека: ему нужно жить; а жить – значит выбирать; значит предпочитать лучшее и инстинктивно тянуться к неошибочности своего выбора, т. е. к избранию «на самом деле лучшего». А мудрость мироздания состоит в том, что органически-здоровое есть в то же время нравственно-лучшее и ведущее к духовной свободе, так что можно было бы сказать, что дух живет в глубине самого инстинкта и составляет его субстанциальное естество.[74] Потребность души в известном жизненном содержании свидетельствует о том, что у человека должен быть орган (или способность), действие коего и вызывает эту потребность: жаждущий Бога имеет и орган для боговосприятия. Поэтому было бы правильно истолковывать идею «абсолютного индифферентизма» не как «отображение» сущей действительности, а как «предельное» или «пограничное» понятие как «меру бездуховности»; и тот, кто станет утверждать иное толкование, пусть помнит, что ему всегда будет грозить отрадное «разочарование». 2. Относительное безразличие к религиозному Предмету состоит в том, что человек обладает надлежащим «органом» или способностью, но не пользуется ими. Тут мы имеем дело не с «анатомическим» уродством души, а с «функциональным выпадением»; наличный орган может как бы атрофироваться от непользования им (a non utendo). «Относительный индифферент» может воспринимать Божии лучи, но не воспринимает их; не предпочитает духовные предметы другим; эти другие занимают его и удовлетворяют его гораздо более. Это есть как бы религиозно-спящая душа, увлеченная своими сонными содержаниями. Такой человек, если он духовно проснется и «протрет себе глаза», – верно отличит божественное от небожественного. Но одержимый земным и слишком-человеческим сном, он погружен в иное. Он не интересуется священным, не любит его; оно ему не важно, не существенно, не дорого. И самой духовной способностью своей он пренебрегает, не укрепляет ее и не живет ею. Он не умножает в себе этих содержаний, не строит ими ни себя, ни свою жизнь, ни культуру своего народа. Божии лучи касаются его души, и душа его, может быть, даже отзывается на них; но отзывается слабо, пассивно, мимолетно, почти безразлично. Такой человек не берет того, что ему щедро дается свыше; и уж совсем не думает об «отыскании», «добывании» и приобретении духовных благ. Бывает так, что в глубине его существа[75] чуть брезжит потребность в духовном и священном; так что душа его что-то «зачерпывает» и опять теряет. Но это только происходит «в ней»; это не «она сама». Душа не жаждет Божиих лучей. Их появление не радует ее; утрата их может пройти незамеченной; отлучение от них не испытывается как угроза и беда. Ни для этих состояний, ни из этих содержаний душа не делает ничего. Получив, она не берет; взяв, она не принимает; приняв, не наполняется и не усваивает. Именно о таких людях Гераклит говорил: «присутствуя, – отсутствуют». У такого человека все основные акты духа оказываются подавленными и устраненными силой личного быта. Они еле-еле осуществляются, – беспомощно, неверно, вяло, нерешительно. Они не только не возводят душу к Богу и не образуют центр ее бытия, но почти не замечаются ею; и в лучшем случае они или раздражают ее бесплодным уроком (совесть! правосознание! патриотизм!), или же служат ей орудием для недуховных целей, – для тщеславия и обогащения (художник Чартков в повести Гоголя «Портрет»), или для политической карьеры (софистическая риторика). Можно было бы сказать, что у такого человека все духовные силы, – чувство, воображение, воля, мысль, ощущение, – спят в обращении к религиозному Предмету: творческое ядро личности занято другим и не отзывается на Божии лучи. Религиозно говоря, такой душе будут доступны страхи, суеверия, депрессивные состояния и любопытство; но «путь» к божественному незнаком ей; и что такое сущая религиозность, она не знает. Нужна катастрофа, чтобы в ней «переместился» центр тяжести и возникла религиозная интенция; и это будет означать, что она вышла из духовно-религиозного сна. Религиозный индифферент такого склада есть существо духовно-экстенсивное и религиозно-апатичное. Отсюда его неумение отличить священное, воспринять его надлежащим образом и включить его в свою жизнь. У него нет духовной воли. Он не способен выработать в себе духовно-религиозный характер. Ему всю жизнь «некогда»; он все «не знает, как»; и нет стимула побороть свою лень и слабость. Но это объясняется именно тем, что душа его, одержимая духовным сном, прилежит к небожественному, для которого у меня есть и время, и умение, и бодрость, и настойчивость. Пафос его в другом; он «верит» в другое;[76] и по этому «другому» разбросалась, с ним срослась его бездуховная и безрелигиозная жизнь. 4 Все это означает, что религиозность, по самому существу своему, есть состояние, противоположное всякому духовному безразличию, всяческой апатии и душевной экстенсивности. Наоборот, – религиозная душа отличается повышенной чувствительностью к духовному, к священному, к Божиим лучам и к божественному совершенству. Интерес религиозного человека с самого начала прилепляется к духовно-лучшему, к качественному преимуществу, к Совершенному. Душа с проснувшимся и открытым оком духа пленяется всяким Божиим лучом, который коснется ее. До того, как она осозна?ет в себе духовную потребность и способность; задолго до того, как она научится сосредоточивать на переживании божественного свои внутренние силы, – она непроизвольно «повертывает голову» туда, где скрыта искра Божия, и не хочет от нее оторваться, умиляясь и радуясь. Всякое проявление истинной доброты, всякий героический поступок; музыка благодарения и хвалы; сад на заре, орошенный утренней росой; облака в закатных огнях; дивная бабочка; доверчиво показывающая тайну своих крыльев; благоухающий цветок; черное небо в звездах; пылинки, золотящиеся в солнечном луче, – всякое явление богоданной красоты, доброты, любви, гармонии и силы уже говорит ее сокровенному оку. Она чутка к Божиим лучам, отзывчива; она «звучит» как верно натянутая струна. Иногда она чует приближение Божие как бы издали и заранее предвкушает близкую и чистую радость; тогда она сосредоточивается, не «отрывает от Него взора» и как бы «провожает Его глазами». Религиозную душу характеризует некая повышенная «ранимость» Совершенством. Иногда может показаться, что она «болеет» им; но это «боление» выражается в тоске по нем, отсутствующем, и разрешается в мгновенное узнавание его и в радование ему. Восприятие Божиих лучей, общение с ними – она испытывает как лично для нее необходимое, существенное, главное; ее интерес приковывается к ним так, как если бы ее влек к ним инстинкт самосохранения. На самом деле это так и есть, ибо у религиозной души дух владеет инстинктом из глубины и «самосохранение» ее есть дело его духовного питания. Эта черта может быть присуща душе с детства; но она может обнаружиться с определенностью гораздо позднее, иногда после «очистительной» телесной болезни, иногда после какой-нибудь личной катастрофы. Жития христианских святых знают об этом хорошо. С раннего детства эта черта бывает присуща человеку как истинный дар Благодати, как гениальная способность, как «естественная» духовная сила; но она может быть пробуждена воспитанием и укреплена упражнением. Эта черта выражается у Макария Великого и Франциска Ассизского вспышками блаженной радости и благодарного умиления; у Платона, у Василия Великого, у Григория Богослова – орлим парением духовного ума. Эта способность приводит Сергия Радонежского к подвижнической государственности, Серафима Саровского – к лучащейся благостной любви, Варсануфия Египтянина – к сорокалетнему незримому уединению в поисках истинного «метода», о коем он затем начинает диктовать незабвенные слова своему ученику Иоанну. У истинно-гениальных людей духовное око созерцает священную глубину бытия непроизвольно; причем предметовидящий акт присущ каждому из них в особом строении. Было бы глубоко отрадно и утешительно допустить, что эта способность потенциально присуща и каждому человеку; доказать это было бы очень трудно. Во всяком случае она может долгие годы дремать в душе, непробужденная, не знающая применения, сонно-бескрылая. Духовно важнейшая задача воспитания состоит в том, чтобы пробудить ее, пленить ее «духовным благоуханием» и Божией радостью, раскрыть перед ней внутренние пространства духа, приучить ее к исканию, узнаванию, созерцанию и предпочтению, взрастить ее в автономности и непосредственности. Чем бы человек ни стал в дальнейшей жизни, – подвижником или политиком, священником или путешественником, художником или ученым, воином или хозяином, врачом или педагогом, – он внесет в свой труд, в свое вдохновение, в свои создания религиозную любовь к Совершенству, верное ви?дение Его, пение о Нем, о Его бытии, о Его Содержаниях; это созерцание и пение есть уже молитва, и творчество его станет суще-религиозным… Эта чуткость души к божественному и к Его тайнам, эта сила видеть Божии лучи в природе, в людях и в самом себе, и поднимать свой взор к его Первоисточнику – составляет самую сущность того, что следует называть гениальностью. Поэтому надо признать, что «гениальность» есть религиозное измерение души. Ее не следует смешивать с «талантом». Талантливость характеризует душу, а не дух. Талант есть способность к легкому и удачному выражению содержаний, независимо от того, чтo именно выражается; это есть как бы формальная игра души, а не глубокое и серьезное творчество, не созерцательно-предметное вдохновение духа. Талантливость может быть присуща человеку, неспособному к самостоятельному и ответственному созерцанию Предмета; тогда она становится силой чужеядной и беспринципной, и измеряется не духовной значительностью и глубиной, а субъективной приятностью и личной выгодностью. Человек может быть истинным ясновидцем Предмета и может выражать и обнаруживать видимое – редко и с трудом. Когда же истинная гениальность и сущий талант сочетаются в одном человеке, то он является гением. Итак, гениальность есть начало религиозное. Это есть сила предметовосприятия, присущая личной душе; это есть ее чувствительность к божественному, а потому, соответственно, и к противо-божественному; это есть ее зоркость к Божиим лучам и к изливаемому ими Совершенству; это есть восприимчивость ее к священной глубине явлений; ее отзывчивость к силе блага и к объективной значительности вещей. Может быть, известная мера этой восприимчивости дана каждому человеку; это как бы тихо тлеющий угль, который засыпается пеплом от небрежения, но может и запылать огнем от искусных и неутомимых усилий. Когда огонь этот крепнет, тогда душа приобретает то, что Упанишады называют «тапас» (теплота, горение); от этого горения происходит то, что Гераклит называет «????? ????» (сухой блеск). Тогда человек может достигнуть того, что так давно описано у Макария Великого: «невещественный и Божественный Огнь… делает чистым ум, чтобы он, возвратив себе естественную прозорливость, непрестанно видел чудеса Божии» (Добротолюбие. I, 223)… Естественно, что такая повышенная чувствительность дарует человеку ту спасительную рану Благодати, из которой возникает ее сущая «духовная жажда». Эта духовная жажда овладевает человеком и определяет его дальнейшую судьбу. Тогда в душе свершается некое окончательное и определяющее предпочтение духовно-качественного характера. Божественное узнается, предпочитается и «приемлется»; душой овладевает потребность получать от Божьего, приобретать, иметь; она научается удерживать полученное, усваивать его, сберегать; возникает стремление не только брать, но взяться за добывание, с тем, чтобы организовать себе доступ к Нему. Человек начинает искать верную дорогу, ведущую к Богу («религиозный метод»): возникает и крепнет воля к сосредоточенному и напряженному движению. Тогда религиозность становится деланием любви во имя обладания. Для этого сосредоточивается энергия души, собираются ее силы, изыскиваются средства, выковываются умения и навыки; душа медленно, но последовательно освобождается от страстей, погружается в воды молчания, входит в поток молитвы. В ней состаиваются напряжения и взлеты. Горизонты ее проясняются; она все более и более прозревает. Религиозное вдохновение и духовный труд взаимно сменяются, питают друг друга, проникаются друг другом: труд становится вдохновенным; вдохновение становится молитвенно-подготовленным, сосредоточенно-напряженным, – и удесятеряет от этого свои силы. Тогда религиозно-предметная направленность (интенция) получает характер непрестанного прозревания, а воля к религиозному Предмету, вскормленная любовью прозревшего сердца, становится творческим пафосом Совершенства. Дух сосредоточивается, объединяется – и горит. Это состояние можно было бы обозначить так: возникает духовная интенсивность в обращении к Богу. 5 Итак, религиозность есть духовная интенсивность. Это не апатия, а пафос, который не терпит никакой аффектации и может оставаться едва заметным извне. Это не сон духа, а бодрствование, которое может не прерываться даже и в самых обыденных условиях жизни; это не теплота, а огонь (ср. Откр 3:16; Лк 12:49), который не прекращается и в тихом тлении; это не пассивная вялость, а неутомимая энергия, отнюдь не ведущая к суетне и многоречию; это не разбросанность по многому, второстепеному, случайному, но собранность в одном, сосредоточенность на Главном, пребывание в Существенном. «Интенсивным», вообще говоря, называется то, где сосредоточено многое сразу в одном. Так, что если «многое» не сосредоточено, а рассеяно и распылено; или – если сосредоточено, да не многое, а количественно-незначительное; или – если не сразу, а в порядке последовательности; или – если не в одном, а во многом, разнообразном, – то интенсивности нет. Однако в своей истинной полноте интенсивность будет сосредоточивать не «многое» в одном, а «все» в одном, все целиком, чего и добивались все великие «делатели о Боге», в особенности же отшельники православного Востока. Это есть сосредоточенность всего сразу в одном. Согласно этому религиозное состояние души характеризуется сосредоточенностью всех сил духа на восприятии и переживании религиозного Предмета. Религиозность не рассеивает лучи духа, а собирает их в единый «фокус»: именно из этого фокуса и исходит горение, как это описывает Феофан Затворник: «собранный должен гореть».[77] Религиозный дух не скитается по множеству, по пестрому разнообразию внешних, поверхностных случайностей; напротив, он извлекает себя из них именно потому, что они поверхностны и несущественны; он отрывается от них именно за то, что они при такой несущественности, соблазняют поверхность души своим разнообразием и своей назойливой яркостью. Но не следует разбрасывать себя и по множеству различных духовных обстояний: эти обстояния потребуют актов различного строения, т. е. быстрой смены и приспособления, что вызовет опасность поверхности и рассеяния. Лучше сначала выковать себе религиозный акт единого строения, укрепиться в нем и затем приучать себя постепенно к восприятию Божиих лучей в иных и новых формах их явления. Во всяком случае, религиозный дух не должен ослаблять себя экстенсивным разбродом сил; он учится быть сильным через сосредоточение. Это можно выразить так, что религиозность есть особого рода внимание. Она состоит в том, что религиозная душа приспособляет и прикрепляет свои силы к любимому ею и воспринимаемому ею Предмету: она внемлет Ему (т. е. буквально: «емлет» Его «внутрь»). Остановить свое внимание на чем-нибудь значит объединить себя на едином содержании, сделать это содержание для себя единственным, а себя в отношении к нему – единым. Для этого необходимо освободить свое внутреннее «поле зрения» от всего остального, как бы опустошить горизонт души от множества рассеянных по нему и потому рассеивающих ее содержаний, и с силой предаться одному, избранному, с тем, чтобы зажить им, именно им, и им одним. Внимание требует выхода из всего, кроме «одного», и поставления этого «одного» во внемлющий фокус личного духа; только тогда внимание может состояться. В акте внимания, если он действительно удается, все душевно-духовные функции объединяются в согласованном напряжении: те, которые по своей способности могут «внутрь ять» данный предмет, – быстро солидаризируются и стягивают в себя все силы души; те же, которые инородны «емлемому» предмету, – или затаивают дыхание, чтобы не мешать, и позволяют извлечь из себя всю необходимую силу, или же становятся на страже единства и неразвлеченности, ограждая и поощряя внимательность души. В этом состоит то «самоизвлечение» и «самопогружение», которому учит религиозная аскетика Востока. Внимание осуществляется только соединенными силами души (viribus unitis animae). Как солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом в единую точку, вызывают в этой точке горение, так и силы души собираются в акте внимания и придают духу ту «раскаленность» и ту «прожигающую» силу, которые ему столь свойственны. Внемля, дух присутствует весь сразу в одном. Он собирается и сосредоточенно горит Предметом. Он действительно вводит внутрь содержание Предмета, а, может быть, – не будем предрешать этого,[78] – и самый Предмет свой… Не всякая интенсивность есть внимание (например, эмоциональная интенсивность, страсть, отличается невниманием к предмету, «пылая» помимо него, не им); но внимание, если оно состаивается, всегда есть интенсивность. Рассеянная молитва есть не состоявшаяся молитва; экстенсивное созерцание есть не созерцание, а любопытное верхоглядство. Интенсивное внимание необходимо для того, чтобы не «отсутствовать, присутствуя»; именно об этом молится церковь, говоря «о сподобитися нам слышанию Святого Евангелия». Не всякая интенсивность религиозна (например, интенсивность азарта, чувственной страсти, ненависти); но сущая религиозность интенсивна всегда, когда она овладевает душой. Душа, совсем не способная к интенсивности, была бы совсем не способна к религиозности, и народ, не развивший в себе способности к духовному сосредоточению или утративший ее, будет иметь бессильную и бесплодную религиозность. Нельзя быть внимательным непрерывно, это утомляет душу и может ее переутомить. Но именно поэтому религиозный человек отдает свое внимание таким предметам и такому Предмету, который перерождает его душу, остается в ней и не покидает ее даже и тогда, когда приходит неизбежная волна «экстенсивности», «рассеяния» или «отсутствия»: у суще-религиозного человека «быть» не прерывает «бытия», земное не угашает небесного, несущественное не затмевает существа. Можно сказать: уходя от своего Предмета, он уносит Его в себе и с собой; изменяя свою «интенцию», он не изменяет Богу; живя земным, он видит в нем Божии лучи и сам, не зная того, излучает их в мир… Но как удостовериться во всем этом? ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ О РЕЛИГИОЗНОМ СОМНЕНИИ 1 Существует весьма распространенное воззрение, согласно которому религиозный человек – верует и не сомневается, если же он начинает сомневаться, то это означает, что вера его колеблется, распадается и утрачивается. Это воззрение характерно для эпохи религиозного упадка, когда человек воспринимает свою веру как нечто от него самого независящее, как бы «спорхнувшее» на него из высшего пространства и способное также легко упорхнуть, как легко оно прилетело. Вера есть что-то вроде прелестной бабочки, которую стоит только спугнуть, чтобы она безвозвратно улетела. А сомнение есть именно такая спугивающая сила… Такое понимание свидетельствует о том, что человек воспринимает свою религиозную веру как некое неуловимое, капризное настроение: оно появляется неизвестно откуда и исчезает неизвестно почему. Оно относится к безличным «состояниям» души: «мне хочется», «мне думается», «мне кажется», «мне поется», «мне тоскливо». И вот так же: «мне веруется», «мне не веруется». Такие состояния можно «иметь», когда они «приходят», а приходят они сами по себе; когда же они «исчезают», «улетучиваются», тогда остается только сказать, что «их больше нет». Любилось и разлюбилось; «верилось», а теперь больше «не верится». А так как спокойнее и легче жить, когда «верится», то сомнения «надо гнать»… В такой постановке вопроса есть много обывательской беспомощности, – правда, трогательной (ибо пытающейся оберечь свою «святыню»…), но в то же время наивной и обреченной. Наивной – потому что человек говорит о вере и религии, не имея никакого представления о том, что такое религиозный опыт, как он добывается, строится и удостоверяется. Обреченной – потому что религиозная вера не может прозябать в виде тепличного растения: она требует духовного простора, воздуха и свободы, она есть по призванию своему высшая жизненная сила, светящая и ведущая. Вера есть кормчий в буре; как может она прозябать в теплице? Она есть источник жизненного бесстрашия; как может она трепетать от каждого сомнения? Она составляет глубочайший корень личной жизни; как же может она уподобиться случайно севшей и легко спугиваемой бабочке? Современный мир пронизан сквозняком безбожия. Этот сквозняк несет с собой весь яд духовного «анчара», – все соблазны плоского чувственного опыта, рассудочной «диалектики», технической полунауки, омертвевшего сердца, развращенного воображения, деморализованной воли, кощунственных дерзаний, воинствующей пошлости, озлобленного властолюбия, неистовых страстей и малодушного предательства. Противостать этому может только вера, нашедшая свои первоосновы, утвердившаяся в них, очистившаяся от соблазнов, закаленная в религиозном опыте, искусившаяся в видении и сомнении, в приятии и в отвержении; вера, знающая верный путь, опасные перепутья и последнюю распутицу; вера, выросшая в бурное время и потому умеющая повелевать бурям души. Время религиозного упадка ныне прошло: религиозность будет могучей, цельной и побеждающей или же ее не будет вовсе, и тогда не будет на земле ни духа, ни культуры. Религиозное сомнение само по себе не есть «соблазн» и совсем не предвещает «конца религии». Его «приход» опасен только для беспочвенной и беспомощной «религии настроений»: «спугнутая бабочка» вспорхнет и улетит навсегда… На самом же деле приход религиозного сомнения означает, что пора «невинных» детских снов прошла; что религиозность, сводящаяся к капризной случайности настроений, есть мнимая религиозность; что духовная сила не родится из беспомощности; что пришла пора начинать свое «радиальное» движение к Богу.[79] Сомнение отделяет религиозное «детство» и, может быть, религиозное «отрочество» от зрелой поры, от веры мужественной, крепкой и окончательной. Оно не «соблазн», а «горнило»; не «конец религии», а обновление и углубление. «Отмахиваться» от него значит нарочно длить свою детскую беспомощность, т. е. умалять силу веры и победу религии. Сомнение же, наподобие «природы»: гонимое в дверь, влетает в окно. Чтобы его преодолеть, надо в нем «побывать»; не преодолевший его сохраняет уязвимые места своей религиозности, которые могут раскрыться в труднейший час жизни и привести его к духовному крушению. И пока он не преодолеет их, он не может помочь другому в их преодолении; ибо учить и вести в вопросах веры может только мастер истинного, религиозно-предметного, творческого сомнения. 2 Казалось бы, можно смело утверждать, что верующий – не сомневается, а сомневающийся – не верует; что вера и сомнение взаимно исключают друг друга… На самом же деле это совсем не так, и чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить евангельскую молитву, сказанную со слезами: «верую, Господи! помоги моему неверию» (Мк 9:24). Установим, прежде всего, что сомнение по своей основной природе есть состояние для очевидности и веры – предварительное. Это есть как бы стояние пред очевидностью, до приобретения ее; или как бы пребывание «на паперти веры», до вступления в ее «храм». Сомнение – означает, что человек еще лишен, еще не-имеет; не имеет ни очевидности, ни противо-очевидности, ни веры, ни отвержения ее. Сомневающийся не может сказать о том, что для него «стои?т под сомнением» – ни да, ни нет. Он как будто «не имеет права» ни на то, ни на другое; он лишен оснований и для веры и для неверия; и чувствует эту лишенность; и считает ее еще непреодоленной; и не решается ни на то, ни на другое. Сомнение есть предварительное воздержание: в науке воздерживается – сила суждения, в искусстве воздерживается – сила выбора, в религии воздерживается – сила веры. Человек не позволяет себе вложиться в известное жизненно-духовное содержание не потому что оно отвергается, а потому что оно еще не утверждается им. Однако этим не исчерпывается ни природа сомнения, ни его значение. По-видимому, такое же положение может занять и «индифферент» первого вида,[80] т. е. человек, не имеющий, в сущности говоря, никакого отношения к предмету: он тоже может сказать, что он «не утверждает» и «не отрицает», но только потому что он совершенно безразличен к данному предмету и содержанию. Между сомневающимся человеком и «абсолютным индифферентом» есть известное сходство: однако, последний, не имея никакого представления о предмете и будучи, следовательно, содержательно пустым в обращении к нему, не может ни ставить его «под сомнение», ни выводить его «из-под сомнения»: он не имеет для этого ни малейшего основания… Это означает, что сомнение возможно только при известном, хотя бы минимальном отношении к предмету. Так, слепорожденный может сомневаться в наличности спектра и в данных спектрального анализа лишь постольку, поскольку он ощущает теплоту света и слышит от зрячих, что теплота эта связана со светом и что свет имеет «такие-то» свойства. Но именно поэтому его сомнение будет опытно-ненаполненным, мертвым и непродуктивным: предметно удостовериться и погасить сомнение ему не дано, он может только субъективно не думать о нем, и это будет его чисто личным делом… Так, неграмотный человек может сомневаться во вращении земли вокруг ее оси; но не может сомневаться в отношении синуса к косинусу. Однако и первое сомнение будет в нем и для него – опытно-малонаполненным и потому удостоверительно-бесплодным. Итак, сомнение осмысливается только через живое, опытное отношение души к предмету; а бессмысленное сомнение совсем не заслуживает этого имени. Религиозно-мертвый человек не может сомневаться в бытии Божием, он может только – бессмысленно и неосновательно отрицать его. Напротив, сомнение, осмысленное не минимально, т. е. опытно-наполненное, опытно-живое, имеет, хотя бы в возможности, некоторую перспективу целесообразного разрешения, продуктивного исхода. Сомнение по самому существу своему не только «предварительно», но и «незавершенно»: смысл его в движении к очевидности; в ней – его разрешение; ей – оно предшествует; ради нее – ему сто?ит жить в душе и томить человека… И чем сомнение вернее своей природе, т. е. чем больше оно чувствует свою предварительность, незавершенность, неуспокоенность, неокончательность, чем острее оно, чем беспокойнее – тем энергичнее ведется им борьба за удостоверение, тем оно продуктивнее. В личной душе, индивидуально-психически – оно может быть последним словом человека: жил и умер в бесплодном, пассивном сомнении… Но духовно – сомнение живет ради удостоверения и таит его в самом себе. Совершенно непродуктивное сомнение – есть неудача; и объяснения для этой неудачи надо искать в его не-интенсивности, в его близости к безразличию. Это можно выразить так. Осмысленное и опытно-наполненное сомнение предполагает у человека наличность «о?ргана», который необходим для предмета, стоящего под сомнением, и хотя бы минимальное «показание», исходящее от этого о?ргана; это-то «показание» и дает сомнению опытное живое наполнение. А для того чтобы сомнение стало продуктивным, необходимо, чтобы этот «о?рган» был «пущен в дело» и притом не случайно, не произвольно, не один раз, а повторно, организованно, может быть, даже неутомимо. Сомневаться осмысленно, содержательно и продуктивно может только тот, кто связан живым опытом с предметом своего сомнения. Все это имеет особенное определяющее значение в религиозном опыте. Говоря о сомнении в религии, следует иметь в виду не воздержание индифферента от суждения о Боге, что-то вроде нигилистического «пожимания плечом»: «не знаю, что это такое „Бог“, не понимаю, не представляю себе, не имею к этому никакого отношения; и взяться за это не умею; и браться за это не хочу; и потому воздерживаюсь от суждения»… Надо иметь в виду совсем другое: это есть сомнение человека, вступившего в сферу религиозного опыта, но еще не завершившего его религиозной очевидностью. Такой человек имеет религиозный «о?рган». Око его духа отверсто[81] и живет опытными восприятиями; но очевидности оно еще не достигло. Оно воспринимает и видит; но без побеждающей и окончательно убеждающей силы. Он переживает как бы «остановку», которая может превратиться в «застой», но может и замениться вечно живой «текучестью». Его сила суждения – воздерживается; его сила выбора – колеблется; его сила веры – не «загорается» и не вкладывается в «сомнительное» содержание. 3 Сомнение в религии не есть просто «сомнение о религиозном предмете или о религиозном содержании»; это есть нечто гораздо большее: это есть религиозное сомнение. Поэтому ему присущи все те черты, которые определяются аксиомами религиозного опыта. Это есть состояние личного, духовного, автономного и непосредственного опыта; это есть событие в жизни созерцающего и приемлющего сердца; это есть неуверенная, колеблющаяся остановка в пути, возводящем к Богу; это есть состояние сосредоточенное, интенсивное и потому собирающее лучи духа и сердца – и жаждущее разрешения и достижения. И то, чего не достает этому состоянию, т. е. сомнению в миг его неудостоверенности, – есть именно предметная очевидность. Именно соединением всех этих аксиоматических черт и свойств определяется и природа, и значение, и судьба религиозного сомнения. Не всякий человек способен иметь религиозное сомнение, но только тот, кто живет религиозным строительством своей личности. В области религиозных представлений, понятий и теорий у людей бывает множество праздных, внедуховных, обывательских, рассудочных «сомнений». Люди очень часто подходят к религиозным содержаниям, – к вере, к откровению, к молитве, к таинствам, к храму, к обряду, к богословским учениям, – с обычной, повседневной, мелко-плоской и пошлой, рассудочной и совершенно не духовной установкой, и пытаются толковать и разрешать эти вопросы «о?рганами» нечистыми, не верными, внедуховными, бескрылыми, бессердечными и, в сущности – мертвыми.[82] И то, что они называют иногда «сомнением», совсем не заслуживает этого серьезного и ответственного наименования… Религиозное сомнение есть состояние автономного опыта; у гетерономно-верующего не может быть сомнений: вместо него и за него будет сомневаться его «авторитет». Именно поэтому появление в душе религиозного сомнения означает нередко начало автономного религиозного опыта. Дело в том, что религиозное сомнение разрешимо только через опыт, сосредоточенно и благоговейно направленный на религиозный Предмет («предметная интенция»); оно успокаивается только от непосредственного и подлинного созерцающего удостоверения. Душа человека, раз почувствовавшая и осознавшая, что ей необходимо для веры и для окончательного религиозного самовложения – объективное основание, начинает опасную борьбу за такое основание и может получить его только сама и от самого Предмета. Откровение дается человеку именно для угашения его религиозного сомнения. И напрасно апостола Фому называют «неверным» или «неверующим»: стоя перед лицом неслыханного, невероятного, почти непредставимого события, он искал предметного удостоверения и не встретил отказа, но, удостоверившись, воскликнул: «Господь мой и Бог мой!» (Ин 20:26–28). «Увидеть» (т. е. осязать раны Христа) дано было только апостолам; другие же должны удостоверяться нечувственным, духовным опытом, и, по слову Христа, они «блаженны» (Там же, 29): ибо духовное откровение выше осязаемого удостоверения. Но погасить сомнение без откровения человеку не дано в земной жизни, а строить религиозный опыт и религию на безответственном легковерии – значит «строить дом на песке» (Мф 7:26–27). И вот, когда человек начинает в своем опыте борьбу за религиозное удостоверение, то он имеет тем больше надежды на успех, чем интенсивнее, чем глубже, чем пoдлиннее и искреннее его сомнение. Тогда оно становится зовом, исканием, просьбой, молитвой. Он «просит», и ему «дается»; он «ищет», и «находит»; он «стучит», и ему «отворяют» (Мф 7:7–8). Настоящее религиозное сомнение есть, прежде всего, интенсивная и подлинная жажда узреть Бога. Душа, так сомневающаяся, не может быть ни безразличной, ни пассивной: самое сомнение ее есть живая сосредоточенность на Предмете и направленность в Его сторону; это есть разновидность предметной воли, это есть интенциональное состояние религиозного опыта. Это сомнение деятельно, настойчиво; оно в тревоге и напряжении; ему важно, ему необходимо разрешиться в положительную или в отрицательную сторону. Вот почему религиозное сомнение не сводится к «сознаванию» или «пониманию» религиозной проблемы, к «исследованию» или «анализу». Самый утонченный философский аналитик или «конструктор» может оказаться бесплодным в созерцании и ведении. Кто сомневается в религиозной области, тот, правда, поглощен «проблемой», и можно сказать, что он носит в себе «опыт проблемы»; но к этому необходимо добавить нечто гораздо большее: этот «опыт проблемы» должен стать для него центральным содержанием сердца, созерцания и воли. Оказывается, что настоящее сомнение в религиозной сфере – религиозно не только по содержанию и по предмету, но и по характеру самого акта: по своей силе и остроте, по подлинности, по интенсивности и цельности. Воля к предметовидению захватывает душу человека до глубины, и она оказывается одержимой религиозным Предметом, как еще проблематическим содержанием. Это отнюдь не парадокс, не игра словами и не преувеличение. Настоящее религиозное сомнение есть как бы огонь, снедающий душу и образующий в ней живое и подлинное средоточие, сердцевину бытия. Вот почему нелепо и фальшиво говорить,[83] будто религиозное сомнение – «сомневаться во всем и даже в самом себе». С одной стороны, сомнение, «сомневающееся во всем», есть состояние не духовное, а душевно-патологическое: от него нельзя отправляться, на нем нельзя строить, его нужно лечить как проявление неврастении, психостении или даже умопомешательства. Живой и здоровый дух никогда не будет сомневаться во всем, ибо он в самом себе таит критерий сердечного удостоверения и созерцающей очевидности. Сомнение во всем – беспредметно, а потому и не духовно. Он не событие в жизни духа, а болезнь души или выдумка отвлеченного ума. С другой стороны, живое и духовное сомнение никогда не будет сомневаться в себе самом, т. е. в том, сомневается оно вообще, или, может быть, вовсе даже и не сомневается. Религиозное сомнение есть мучительное состояние интенционально созерцающего, но еще не удостоверенного сердца; эта мука будит волю к удовлетворению, и невозможно сомневаться ни в этой муке, ни в этой воле. Тот, кто описывает это иначе, никогда не испытывал религиозного сомнения; он говорит не из религиозного опыта, а из отвлеченной конструкции или из душевной болезни. И слова его мертвы и фальшивы. В религиозном сомнении человек уже одержим тем самым Предметом, в котором он сомневается и о котором все еще не решается сказать – ни «да», ни «нет». Эта одержимость есть сама по себе, – до наступления религиозной очевидности и без нее – религиозное событие: это есть подлинный и драгоценный духовный опыт, он строит личный дух и определяет судьбу его носителя. В религиозном сомнении человек приобретает некий центр жизни и бытия. Это сомнение столь подлинно и интенсивно, что сомневающийся дух находит в нем подлинную сердцевину своей жизни: свою духовную любовь и свою духовную волю. Пусть это средоточие слагается в переживании Бога, еще только как «предмета проблематического»: до очевидности и без очевидности. Однако, раз возникнув в душе, оно сообщает ей некоторую сосредоточенную собранность, некую созерцающую и напряженно внемлющую интенсивность, некий духовный строй, а это безусловно необходимо для того, чтобы сомнение творчески разрешилось и чтобы душа узрела Божие бытие. Замечательно, что великие созерцатели, исходившие подобно Блаженному Августину и Декарту из религиозного сомнения, испытывали именно это потрясающее и в то же время созидательное действие своего предварительно-неуверенного, вопрошающего состояния; и действие это, – по источнику, по силе, по благотворности, – было божественного происхождения. Огонь их религиозного сомнения не только открывал им метафизически-духовную подлинность их собственного бытия, – ибо подлинная жажда Бога сама по себе создает религиозный центр личности, – но он давал им в этом живое чувствование Божия бытия, Его силы, Его веяния, Его присутствия и Его воли. Им открывалось, что подлинная воля к достоверному ви?дению Бога – еще человечна по субъекту и по эмпирически-земной оболочке, но уже благодатно-божественна по источнику, по благотворности и по духовной силе. Образно выражаясь, можно было бы сказать: настоящее религиозное сомнение есть состояние огненное, подобное «неопалимой купине»; и огонь этого сомнения призван дать человеку первый луч очевидности, падающий в отверзтое око его духа и пронизывающий его душу до дна. Философски выражаясь, следует сказать: есть сила религиозного сомнения, скрывающая в себе благодатную, – божественно-сильную и божественно-благотворную волю к боговосприятию. Пережить сомнение о Боге, полное религиозной жажды и воли, значит пережить очевидный опыт Божьего действия и проявления, а следовательно и Божьего бытия. Иными словам: кто истинно сомневается в бытии Божием, тот уже имеет Бога в самом акте своего сомнения. Ибо истинно-религиозное сомнение есть уже начавшийся опыт религиозной очевидности. 4 Вот почему религиозное сомнение не должно считаться исключенным из пути веры; напротив, религиозный «метод» включает его в себя, ибо оно творчески подготовляет душу к опыту очевидности. Человеку невозможно и не должно веровать во все то, что притязает в жизни на его веру: это был бы путь праздного легковерия, «всуеверия», безумной доверчивости ко всем соблазнам. Веровать можно только в достоверное, т. е. в удостоверенное; или, как говорит Марк Подвижник, «не знающий истины и веровать не может истинно, ибо ведение по естеству предваряет веру» (Добротолюбие. I, 530). Легкая вера означает столь же легкое «разуверение» и столь же неосновательное неверие. Верующий всуе, продешевляет и компрометирует самый акт своей веры: ибо какая цена его вере или как может его вера считаться путем, ведущим к истине, если завтра он отдаст ее столь же всуе – иному или даже обратному суеверию? Тысяча соблазнительных фантазий или прямых неправд окружают человека, добиваясь от него признания, преданности и религиозного самовложения; безумно отдаваться им; разрушительно для духа – слепо припадать к ним и строить на них жизнь. Напротив, в здравом, творчески-ищущем, религиозном сомнении, жаждущем полного удостоверения и настоящей достоверности, есть разумная основательность и религиозно-очистительная сила. Мало того, в нем заложено некое познавательное целомудрие, несклонное отдавать свое «сердечное приятие»[84] и доверие своего «отверзающегося ока»[85] – всему, что внезапно и быстро представится «веро-мнимым» и «истинно-подобным»; в нем заложена та религиозная скромность, которая, быть может, просто не считает себя достойной подлинного Бого-восприятия и Бого-приятия (как об этом повествует Евангелие: Лк 1:29,34). Поэтому верование, прошедшее через сомнение, нисколько не теряет в своем достоинстве: напротив, – ибо сомнение собирает и обостряет силу религиозной воли, способность к религиозному ви?дению и воспитывает в душе искусство религиозного удостоверения. Детская же чистота души, непосредственность и цельность веры нисколько не умаляются от этого удостоверения. Отшельник, не заметивший у представшего ему ангело-подобного существа – сатанинского признака (птичьей ноги) и посему впавший в соблазн, вряд ли имеет основание оправдывать свою слепоту и свою соблазненность – «детским» состоянием своей души, упомянутым в Евангелии: «кто не примет Царствия Божия как дитя, тот не войдет в него» (Лк 18:17). Христос не мог завещать человеку духовную неразборчивость или доступность сердца для всякого искушения. «Дитя» является здесь символом сердечной чистоты, а не слепоты, непосредственности, а не удобособлазнимости, цельности, а не всуе-легко-верия. И принять по-детски – надо именно царствие Божие, а не замещающие его соблазны и искушения, которые должны быть отвергнуты или, во всяком случае, поставлены под вопрос и сомнение. Вот почему религиозное сомнение является необходимым стражем веры. Оно призвано охранять человеческое сердце от всего того множества религиозно непредметных «предположений», «допущений», «вожделений», «чаяний», «опасений», «учений» и всяческих наветов на божественное, которые проносятся мимо дверей нашего духа и пытаются вломиться в них и завладеть его жилищем. И если погасить сомнение в религиозном опыте, или, что то же, если удалить этого невпускающего стража, то религиозность человека, ныне столь удобособлазнимая, станет окончательно жертвой искушения, заблуждения и хаоса. Так оправдывается и обосновывается религиозное сомнение. Существует весьма распространенное воззрение, согласно которому религиозность есть нечто вполне «личное», «интимное», имеющее отношение только к тому, кто верует: она отвечает его личной душевной «потребности» в «настроении», в жизненном «устроении» и «спокойствии» («тихая лампадка в интимном углу, чтобы было не так страшно спать и грешить… и никого это не касается»…). При таком воззрении религия превращается в бытовой аксессуар повседневной жизни. Этому пониманию противостоит другое, в силу которого религиозный опыт вызывает у верующего человека чувство живой и сильной духовной ответственности. Веровать значит ведать истину о Боге; значит иметь настоящий доступ к божественному и стоять с ним в живом духовном общении. Не истина от веры («мне в это верится, должно быть это и есть истина»); а вера от истины («вижу, что это сама истина, и потому не могу не веровать»). То, что религиозный человек приемлет верой и исповедует, есть для него не условное допущение, не «вероятность» и не «правдо-подобная гипотеза», – но сама сущая правда, приемлемая силой безусловного и окончательного утверждения. Как бы ни был скромен и непритязателен сам верующий, – это остается делом его личной души и личного характера; природа же его верования сохраняет свое окончательное и категорическое значение, а значение самого веруемого содержания остается объективным и всеобщим. Если я утверждаю религиозную истину, то все, несогласные со мной, пребывают в религиозном заблуждении. Как бы смиренно и благодушно я не произносил эти формулы, – я не могу не произнести их, ибо они заложены в самом религиозном веровании, владеющем мной. А в этом есть великое и ответственное притязание. И когда смирение и благодушие покидают верующего, то он всегда может впасть в религиозную нетерпимость и воинственность, что мы и видим в истории человечества. Иметь религию есть великое притязание и великая ответственность, сколь бы мало ни думал об этом легкомысленный и беспечный человек. Выбор и предпочтение одной веры есть тем самым суд над другими верами и осуждение их. И если этот выбор и этот суд не вырастают из чувства величайшей ответственности и из соответствующего ей духовного делания («метод, ведущий к Предмету»), то они могут оказаться в действительности жалкой претензией и великой дерзостью. Религиозная вера есть притязание: она притязает на владение религиозной истиной. Это притязание обязывает; оно обязывает еще более, чем всякое другое притязание. Оно обязывает, прежде всего, перед самим собой. Ибо религиозным верованием человек определяет всю свою жизнь: свою жизненную цель, свой характер, свое творчество, всю свою судьбу, а в конечном счете свое религиозное спасение или же свою погибель. Упустить, исказить, продешевить и опошлить все это – значит поистине пренебречь самим собой и утратить себя. Религиозное верование обязывает человека в особенности перед Богом. Ибо небрежное, беспечное или безразличное отношение к доступному мне Реальному Совершенству, – к Богу, источнику спасения, любви и благодати, – равносильно отказу от Него и ведет к утрате Его и к оскудению человеческой жизни и культуры. Человек отвечает за то, во что он верует. Если он не ищет Откровения, то чего же он ищет в жизни? Если он не приемлет открывающегося ему Бога, то он приемлет другое, богочуждое или богопротивное. Отвергая Бога, он становится противником Его; не радея о верности своей веры, он становится сознательным или бессознательным исказителем Откровения. Верование не может быть делом произвольного выбора; а раз принятое сердцем, оно требует верной жизни и верных дел. Вот почему верующий отвечает перед Богом за то, во что он верует сердцем, что исповедует устами и что осуществляет делами; он отвечает за свои религиозно противопредметные страсти, за смуту своего легкомыслия, за соблазн своих писаний, за вздорность своих мнимо-религиозных выдумок. И, может быть, никто не ощущал этой ответственности с такой силой и остротой, как Григорий Богослов (Назианзин) с его учением о религиозном младенчестве толпы. Понятно, что религиозное верование возлагает на человека ответственность и перед всеми остальными людьми. Человеку от природы дана способность таиться от других людей, притворяться и обманывать; религиозное же верование не терпит ни притворства, ни обмана. Человек отвечает за подлинность и искренность своего верования перед всеми другими людьми. Но отвечает перед ними и за предметную основательность своей веры. В сфере духовного опыта необходима особая «честность», особое тщание, ибо взаимная проверка здесь не всегда возможна и человек слишком часто обречен здесь на одинокое предстояние. Всякое речение: «я вижу так», «я верую в то-то» или «в сфере Божией обстоит вот как» – возлагает на человека великую ответственность за реченное: ибо если он исповедует то, чего не видит, то он произносит мертвые слова и мертвит веру в других; если он учит религиозной неправде, то он соблазняет других и разрушает в них религиозное доверие к религиозному опыту вообще; его безответственная неправда засоряет объем религиозных содержаний. Преступно заполнять столь утонченно-сложную и трудно-удостоверяемую сферу Духа легкомысленными или произвольными, или симулирующими изъявлениями, разочаровывающими людей и разрушающими их взаимное религиозное доверие друг к другу. Безответственный или недобросовестный религиозный проповедник разрушает духовную жизнь на земле – и личную, и общественно-церковную, а в конечном счете и национально-государственную. В религии безответственная болтовня разрушительна и преступна. Лучше честный агностицизм, лучше скромно-аскетический скептицизм, чем соблазн беспочвенного и нечистого пустословия. Вот почему всякое верование, а тем более всякое религиозное исповедание обязывает. Оно предполагает, что человек осуществил все возможные усилия в религиозном созерцании Предмета; что он осознал ответственность своего «верую и исповедую»; что он учел все соблазны, идущие от личных, нечистых страстей и ведущие к легковерию, всуеверию и пустоверию; что он искал оснований и корней и стремился удостоверять свою веру; что он не боялся пройти через горнило религиозного сомнения. Именно чувство религиозной ответственности приводит человека к религиозному сомнению. Но не к сомнению религиозного безразличия, мертвящему и разрушающему, а к сомнению взыскующему, очищающему и удостоверяющему. 5 Истинное сомнение возникает из жажды веры; из жажды верной, удостоверенной, предметно-обоснованной и потому неразрушимой и непоколебимой веры. Это означает, что религиозное сомнение есть жажда Откровения. Это как бы рука, молитвенно протянутая к Богу, взыскующая, но еще не взыскавшая Его. Это о ней сказано: «ищите и обрящете». И в этом истинный смысл религиозного сомнения: оно «находит» и «созидает», а не теряет и не разрушает. Смысл религиозного сомнения в том, что оно «у-досто-веряет», т. е. сообщает вере достаточную основу и силу; оно дает человеку религиозное полномочие – веровать, исповедовать, показывать, учить и помогать. И естественно, что чем сильнее в человеке чувство религиозной ответственности, чем строже он в отношении к себе самому, добиваясь от себя предметности и чистоты, чем глубже в нем потребность истины и откровения, – тем дольше и зрелее будет его подготовительный искус, тем дольше он пребудет в стадии «у-досто-верения», возвращаясь к мучительному мигу сомнений и заставляя себя воспроизводить акт исходного первосозерцания. Ибо дух человека должен напитаться религиозной очевидностью настолько, чтобы сомнение угасло в нем само и безвозвратно. Сомнение есть жажда удостоверения. Но в религии удостоверяет не «чувственное восприятие» и не рассудок, не «логика» и не «доктрина». В религии удостоверяет духовный опыт, опыт сердца, сердечное созерцание, восприятие личным духом. «Разум» участвует в этом, но с совсем не в виде «рассуждающего мышления», а в виде опыта достаточного основания и в виде переживания духовной очевидности. И «воля» участвует в этом, но не в виде насилия над собой, побуждающего верить в безразумное и противоразумное («Credo quia absurdum»), а в виде усилия, сосредоточивающего душу, организующего энергию созерцания и предоставляющего последнее слово – духовной очевидности. Сомнение есть дело разума и воли. Но разрешение сомнения есть дело сердца и созерцания. Разум и воля организуют душу в обращении к Богу; сердце и созерцание суть о?рганы, воспринимающие божественное свето-откровение. Разум и воля призваны к тому, чтобы создать в душе духовную чистоту, непредрешающее бесстрастие, сосредоточенную восприимчивость и отзывчивость, «ранимость» душевно-духовной ткани, зоркость сердечного ви?дения. Но осуществляют акт религиозной очевидности не они, а сердце и созерцание. Отсюда должно быть уже совершенно ясно, что не всякое «сомнение» есть религиозное сомнение и что религиозное сомнение должно удовлетворять известным требованиям для того, чтобы быть религиозно-плодотворным. Во-первых, сомневающийся дух должен иметь настоящую духовную потребность в боговосприятии. Сомнение безразличное, не ищущее опыта, априорно-рассудочное, рассудочно-резонирующее – мертво и безнадежно; если оно представлено слабо – то оно ведет к релятивизму или скептическому эклектизму; если же оно выступает остро и страстно, то оно ведет к всеразъедающему и опустошающему нигилизму. Сомнение будет зиждущим только при наличности подлинной и искренней предметной интенции. Напротив, сомнение беспредметно скитающееся, не рожденное «духовной жаждой», не способное к сосредоточенному и ответственному созерцанию; сомнение, только воображающее свой предметный голод, аффектированное, рисующееся, лишенное центрального и священного огня – будет вечно бесплодным. Сомневающийся должен быть, по слову Евангелия, «алчущим и жаждущим правды», «нищим духом», «просящим», «ищущим» и «стучащим» (Мф 5:3,6; 7:7–8). Во-вторых, сомневающийся дух должен иметь волю к подлинной и предметной религиозной очевидности. Это не должно быть искание «мистического волнения» или «мимолетного соприкосновения»; это не должно быть столь часто встречающееся, псевдо-религиозное любопытство, влекущее людей к спиритизму, антропософии, белой или черной магии. Сомнение должно быть религиозно-творческим, т. е. живым страданием о Боге; оно должно искать путей к Нему. Оно не должно быть просто томлением от душевного застоя, колебания и бесплодия (таковое остается обычно бесплодным), – но страданием вследствие не-приобщенности к Богу, вследствие отчужденности от Него. Из такого страдания возникает живая и энергичная воля – отдать все за истину о Боге, за подлинную истину о самом сущем Божестве. А это и есть воля к очевидности, – главная сила, движущая религиозным сомнением. Сомнение бывает продуктивно тогда, когда оно являет подлинную и искреннюю волю к предметной очевидности. Так обстоит во всех духовных делах, но в особенности в религии. Тогда дух человека приобретает способность к той напряженной, сосредоточенной и в то же время всесторонне-разветвленной, очистительной (катарсис!), организующей, осторожной и в то же время целостно и самозабвенно отдающейся работе религиозного восприятия («познания», «очевидности», «гнозиса»), без которой человеку так легко бесплодно-сомневаться и так трудно плодотворно-уверовать. Именно из такого сомнения родится та сила предметного ви?дения, которая уверяет и удостоверяет человека, что он не соблазнился «виде?ниями», «иллюзиями» или «фантазиями», а приобщился к подлинному откровению и воспринял живое свето-излучение от самого Бога. И понятно, что только такое «делание» и такое восприятие дает возможность поставить и разрешить вопросы о сущности религиозной очевидности, о ее критерии, о религиозном доказательстве во всем его своеобразии и о природе религиозного убеждения и религиозной веры. Понятно, что этого можно достигнуть, в-третьих, только при том условии, если сомневающийся человек имеет «дерзновение» самостоятельно обратиться к Богу и непосредственно простереть к Нему просящие длани своего духа. Религиозное сомнение должно быть достаточно сильно, потребность сердца в Боге должна быть достаточно остра для того, чтобы в душе созрела такая способность, решимость и готовность. Для этого в духе должен отпасть троякий страх. Во-первых, страх перед другими людьми, кто бы они ни были – представители власти, обличающие, запрещающие, грозящие, отлучающие, «исключающие» или сожигающие («comburi»). И для того чтобы преодолеть этот страх, нередко укрывающийся в оттенках, человеку рекомендуется погасить в себе всякое религиозное тщеславие и пророческое притязание: искать религиозного восприятия про себя и для самого себя, и отнюдь не превращать найденную религиозную истину в учение. Если под «ересью» разуметь то, что таит в себе первоначальный смысл этого греческого слова («????????»), т. е. «поятие», или самостоятельное восприятие Божества, то человеку от самой природы его духа принадлежит «естественное право на ересь» и только притязательное, незрелое, немудрое, неосновательное и заносчивое превращение этого лично-свободного боговосприятия в безответственное провозглашение и в публичное учение может сделать это право спорным или даже непризнаваемым. Во-вторых, – страх перед Богом. Я разумею при этом не «страх» как благоговение, не «страх» как смирение, не «страх» как чувство собственного недостоинства, ведущее к заботе о своем религиозном очищении, – такой страх не удаляет от Бога, а приближает к Нему, – а «страх», испытываемый перед злым страшилищем, мешающий целостной любви к Богу, воспрещающий непосредственное обращение к Нему, внушающий душе идею «греховности» или даже «гибельности» самостоятельного обращения сына к Отцу. Такой страх пресекает религиозное искание, ослабляет молитву, мешает строительству религиозного опыта и делает сомнение бесплодным. В-третьих, – страх за себя. В известном смысле этот страх духовно-естественен и необходим. Ибо нет ничего противнее в сфере религиозного опыта, как развязная самоуверенность, как грубый и пошлый аутизм, как соблазнительная болтовня скороспелых и неопрятных дилетантов: они нисколько не боятся за себя, но они, – что гораздо важнее, – «не боятся Бога» и «не стыдятся людей». Вот почему «страх за себя» является, в некотором смысле, одним из первоусловий подлинного религиозного сомнения и опыта. Но этот страх не должен гасить в человеческой душе уверенности в том, что откровение угодно Богу и благодатно для человека; что Господь «близ стои?т при дверех»; что человеку естественно и совершенно не запретно обращать к Нему свой вздох, свой зов и свой взор; что никто не вправе запрещать человеку непосредственную молитву к Богу – и что не следует ему в этом бояться за себя. Наконец, сомнение будет продуктивно только тогда, если человек не только «вздыхает» и «жаждет», но и «делает», т. е. активно и неутомимо строит свой религиозный опыт. Мало одной воли к предметности, к истине и непосредственности Бого-восприятия; необходимо очищение души, строительство духа и «стучание у врат». Душа человека имеет свои земные завесы, которые заслоняют ее духовный взор и мешают ей видеть Бога. Она должна раздвигать эти завесы своего земного естества; она должна как бы «протирать свои очки», на которых оседает земная пыль, копоть и всякая нечистота. Она должна заботиться о чистоте своей душевно-духовной «среды», которая воспринимает лучи Божьего солнца.[86] Многие не видят Бога потому, что око их не духовно и не чисто. Человек должен трудиться над свободой и собранностью своего духа. Расщепленный, несобранный дух теряет свое внимание (силу «внутри имания»); он не интенсивен и бессилен. Он рассеян по земному множеству. Он скитается по периферии души и питается поверхностью вещей. Человек должен добиваться того, чтобы дух не угасал в нем, чтобы он всегда присутствовал в его душе и чтобы он всегда был открыт для Божиих лучей. Религиозная душа имеет некоторое непреходящее задание: всегда помнить о Боге, даже и в самых земных состояниях и содержаниях; вопрошать о Нем во всяком другом, нерелигиозном опыте; от всего переживаемого и пережитого – помыслом и волей обращаться к Нему, измеряя все Его светом и Его мерой, отыскивая во всем следы Его присутствия, вдыхая Его дыхание, подслушивая Его ритм, радуясь Его присутствию. Особенно же во время религиозного обращения к Предмету человек должен следить за тем, чтобы в нем не было интенционального безразличия, ибо такое безразличие есть нередко источник духовной глухоты и слепоты. Надо развивать и поддерживать в себе острую и зоркую восприимчивость к совершенному, в чем бы оно ни проявлялось. Необходима повышенная бдительность души, легкая и подвижная сосредоточиваемость ее на Предмете, впечатлительность по отношению к Нему. Одним словом: религиозная готовность души, которая должна быть в постоянном внимании, напряжении и движении. Ищущий человек находит искомую вещь тем легче и тем скорее, чем живее он представляет ее себе памятью и воображением. Именно поэтому ищущий Бога (сомневающийся!) должен помнить Его, представлять себе вживе и въяве совершенство Реального и реальность Совершенства. Он должен обращаться к Богу, открывать Ему свое око, вопрошать Его своим сомневающимся сердцем о Его бытии и свойствах. Одним словом: его духовная бдительность должна стать действительным бдением о Боге. И сомнение его разрешится. Но он должен с самого начала помнить о тех логических искушениях, которые ждут его на пути. Так, нельзя заключать от «не вижу» к «не могу видеть» (a non esse ad non posse) или к «не увижу никогда» (a praesente ad futurum). Нельзя превращать частно-отрицательное суждение: «я не вижу» – в обще-отрицательное «никто не видит». Нельзя делать из признания своей или общей познавательной немощи: «я не вижу Бога», «мы не воспринимаем Бога» – экзистенциальный вывод: «значит Бога нет». Верная постановка вопроса совсем иная: «еще не вижу – но увижу»; «я не воспринимаю – но другие, может быть, воспринимают»; ибо «есть многое на свете, чего не снилось и нашим мудрецам» (Шекспир). Сомневающийся должен помнить, что ищущий часто не находит потому, что «отсутствует» в своем искании; или еще потому, что ищет не там, а «Там» не ищет; или ищет не верным о?рганом, – осязанием, тогда как надо искать зрением, зрением, тогда как надо искать духом. Религиозное сомнение не разрешается умствованием и отвлеченными доказательствами; оно разрешается только реальным опытом. Но не опытом чувственного наблюдения и чувственного воображения, а опытом созерцающего сердца. Чтобы уверовать в Бога, надо внять Ему сердцем. А для этого надо научиться внимать Ему: воспринимать Его лучи и Его веяния в земных делах, с тем, чтобы, воспитав себя в духе Его Духа, узреть Его сердцем в Его великом и неизреченном средоточии. Тот, кто духовно слеп и глух, не постигнет Бога, ибо Бог есть Дух. И тот, кто сердцем молчалив и мертв, не постигнет Бога, ибо Бог есть Любовь. И вот, сомневающемуся надо, прежде всего, приобрести ви?дение духа и пение сердца. Итак, религиозное сомнение есть путь предметного удостоверения. Религиозность, не нуждающаяся в этом удостоверении, есть религиозность мертвая и слепая: она живет не от Бога, а от людей, которым подражает и которым (страшно сказать!) доверяет больше, чем Богу. Это есть «вера» легковерная, гетерономная и опосредствованная. Она не знает религиозной очевидности, именно поэтому она способна становиться страстной и буйной, доходя до неистовства и до гонений. Ибо, не имея очевидности, она не имеет и истинной уверенности, и потому лишена тишины созерцания и покоя истины. Напротив, вера, прошедшая через религиозное сомнение, приобретает крепость несомненности после сомнения: она становится насыщенной удостоверением и приобщается к религиозному покою и религиозному равновесию достигшего духа. Такая вера не страшится ни слова, ни спора, ни критики, ни упрека в «субъективизме», ибо она, пройдя путь предметного искания и нахождения, искусилась и в опыте и в «методе». И потому она встречает критику спокойным и благожелательным предложением: «Испытуем же Предмет еще раз совместно! Смотри духовным оком из живой любви – и увидишь Бога!» ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ РЕЛИГИОЗНЫЙ СМЫСЛ ПОШЛОСТИ 1 Человечество не найдет выхода из переживаемого им духовного кризиса, если оно не обновит, не очистит, не углубит и тем не возродит своего религиозного акта и опыта. Чтобы вести достойную жизнь, полную духовного смысла и творчества, человек должен воспринимать излучения Божии, узнавать их, радоваться им, искать их и пребывать в них; и потому он должен научиться всему этому, т. е. приобрести необходимый для этого духовный акт. В наше время безбожники размножились и перешли в наступление именно потому, что так называемые «религиозные» люди развеяли и растеряли подлинность и силу своего религиозного опыта. Религиозно-богатые обеднели, а религиозно-бедные превратились сначала в безразличных, потом в бого-враждебных и, наконец, в воинствующих безбожников. А в человечестве всегда так было и так будет, что есть религиозно-богатые, т. е. наделенные даром богоиспытания и богови?дения, и религиозно-бедные, не имеющие этого дара и потому скудные и беспомощные. У первых очи духа зрячи и открыты; и на них лежит забота помогать тем, у кого они подслеповаты или закрыты от природы. Ныне же, когда религиозно-зрячие и богатые стали редким исключением, а незрячие ожесточились, смысл переживаемых нами в XX веке событий состоит в том, что на очи полуослепшего человечества возлагается, как слепорожденному в Евангелии (Ин 9:6), некое «брение», для того чтобы люди промыли глаза своего духа и прозрели. Это означает, что наши поколения должны начать борьбу за очищение, углубление и обновление религиозного опыта. Чтобы зажить религиозно, надо научиться видеть Бога; видеть Его не только во храме, с тем, чтобы не видеть Его во всей остальной жизни, но осуществлять это ви?дение и в обыденном, в «светском», в природе, в искусстве, в семейной жизни, в науке, в государственном служении и в хозяйственном труде. Настоящая религия не есть дело одного церковного стояния, но дело всей жизни и всего творчества. А между тем современное человечество идет за четырьмя великими «секуляризировавшимися», т. е. в сущности – бого-отрицающими силами: за наукой чувственного опыта, за религиозно-безразличной государственной политикой, за самодовлеющей промышленностью, возглавляемой биржей, и за «модернистическим» искусством, которое отвергло любовь, растеряло волю и не ведает ни духа, ни разума. Исторически поставленная перед нами дилемма ясна: мы или скатимся на этом пути в пропасть, или же сумеем так возродить, очистить и углубить наш религиозный опыт, что Божии лучи снова озарят наши души и обновят нашу культуру. Настоящая религиозность состоит в том, что человек подходит ко всем вещам, делам и отношениям в жизни, оставаясь сам в Божием луче, освещая все эти отношения, дела и вещи Божиим лучом и отыскивая во всем ответный Божий луч. Этот Божий луч есть главное во всем, важнейшее, драгоценнейшее и руководящее; от него все делается значительным, глубоким и священным; без него все оказывается пустым, скудным, мелким, незначительным, ничтожным. Для этой пустоты и скудости, для этой незначительности и немощи русский язык еще сто лет тому назад нашел и установил особое имя и понятие – пошлости. Пошлость есть мера и идея религиозная, – конечно, не в том смысле, чтобы эта идея выражала нечто верное, благое или ценное, но в том смысле, что эта идея выделяет религиозно-отрицательное явление, – явление религиозной опустошенности и омертвения: пошлым становится то, что выходит из Божьего луча, утрачивает свой священный смысл и становится духовно-ничтожным. Мне не удалось доселе отыскать соответствующего слова ни в одном известном мне европейском языке. Мне не удалось также найти живое, приемлющее разумение этой идеи у целого ряда европейских мыслителей и философов, к которым я обращался с соответствующим вопросом. Я должен был сделать из этого тот вывод, что европейское человечество не осознало еще того религиозного бедствия, которым оно настигнуто, ибо бедствие это не нашло себе даже имени в его разуме и языке. Тем опаснее его положение, тем труднее ему вступить на путь религиозного обновления. Ему предстоит или постигнуть сущность пошлости, ужаснуться, продумать и прочувствовать ее природу и начать ее преодоление или же окончательно разложить свою культуру в пошлости безбожия, порочности, хаоса и рабства. Ибо современное агрессивное безбожие, в его государственно-хозяйственной форме и в его тоталитарной культуре есть не что иное, как воинствующая пошлость, решившая навязать себя соблазном и террором всему человечеству. В мире встал агрессивный пошляк, который не просто «наслаждается» своей пошлостью, но видит в ней новое, высшее «освобождающее» «откровение» и силится навязать его всем народам в гетерономном порядке. Священное нестерпимо для него, ибо оно обличает его пошлость. И вот, слепой к божественному, он готовится ослепить и всех остальных людей; и пока есть еще кто-то, кто зрит Бога в небесах и осязает Его веяние в земных вещах и делах, – он не может успокоиться; он успокоится только тогда, когда в людских душах погаснут последние лучи Творца. Для того чтобы успешно вести борьбу с этой воинствующей пошлостью, надо, прежде всего, понять ее природу и найти для нее верное слово, верное наименование, что у нас в России состоялось давно, более ста лет тому назад. А затем надо приступить к очищению, обновлению и углублению своего религиозного опыта. 2 Человек, воспринимающий Божии лучи и пребывающий в них, – незаметно, но неизбежно вырабатывает в себе особый уклад духа, личности и характера, который определяет собой его жизнь. Ему свойствен особый способ отношения, ко всякому жизненному содержанию – к явлениям природы, к людям, к своим собственным состояниям и поступкам. Каждое жизненное содержание освещается и освящается для него Божиим лучом и получает через это свой духовный смысл, свой ранг и свою ценность. Это можно было бы описать так: религиозно-предметная значительность каждого жизненного содержания определяется тем, что оно есть перед лицом Божиим. Ничтожность его в этом измерении и есть пошлость. Тому, кто помыслит так и усвоит это, естественно попытаться уловить сущность пошлости как объективного свойства, присущего вещам, людям и их делам, независимо от переживающего их субъекта. Но тот, кто попытается так постигнуть и определить сущность пошлости, – увидит себя скоро в безвыходном затруднении. По мере того как он, выбрав какой-нибудь пошлый земной предмет, начнет углубляться в него опытом и созерцанием, чтобы уловить это искомое свойство «пошлости», – он будет замечать, что оно ускользает от него. Углубление в предмет возможно только через углубление самого восприемлющего и созерцающего акта; а углубление акта всегда дает воспринятому содержанию то освещение и освящение, отсутствие которого придавало предмету видимость пошлости. Чем глубже испытывается и видится предмет, тем меньше места остается для пошлости в увиденном содержании; и обратно. Углубляя свой акт, человек входит сам в Божии лучи, – ими видит, ими меряет, ими осмысливает; и при их свете он убеждается в том, что предмет, казавшийся ему пошлым, имеет свой сокровенный смысл в Божием измерении и плане бытия. Это означает, что пошлость есть не свойство богозданных предметов, а свойство человеко-переживаемых содержаний. Бог не создал ничего скудного, ничтожного или пошлого: у Него все таинственно, глубоко и значительно. Но человеку Он предоставил возможность: или созерцать вещи в Божиих лучах, или же поглядывать на них подслеповатыми, ничтожными, жадными и злыми человеческими глазами («гляделками»). Поэтому вещи сами по себе не пошлы; но одноименные им содержания, воспринимаемые и разумеемые людьми, могут быть совершенно пошлыми. Пошлость вносится в мир духовно-скудными и религиозно-мертвыми людьми. Для того чтобы она появилась, нужен чей-нибудь субъективный, человеческий, духовно-немощный, религиозно-мертвый акт, который, обращаясь к непошлому предмету, видел бы в нем и разумел бы в нем пошлое содержание. От этого предмет, сам по себе, отнюдь не становится пошлым: он остается тем, чем был и сохраняет свою Богом созданную природу. Но в воображении, в мысли, в чувстве человека – он, оказывается, представлен (или, вернее, подменен) своим «недостойным однофамильцем»; а так как большинство людей не умеет различать между самим предметом и субъективно представляемым содержанием (увы, носящим его имя), то возникает великая опасность для них, для их мировоззрения, душевного уклада и всей их культуры. Эта опасность состоит в удвоении бытия при сохранении имени: в отнесении своего, мелко-воспринятого и пошло-почувствованного, к великим и священным предметам; в подмене значительных обстояний пошлыми фантасмами; и в забвении, или, вернее, в непростительно-наивном несознавании и непонимании этой фальсификации, учиняемой людьми в делах священных и божественных. Великие предметы не могут быть пошлы. Но человеческие представления о них очень часто бывают пошлы. А так как человек слишком часто забывает об этом различии и о возникающей отсюда опасности, то он строит свою душу, свой акт, свое поведение, свою жизнь и культуру так, как если бы на свете не было великих и священных предметов, а были бы только одни, населяющие его собственный горизонт и им самим воображаемые пошлые предметы. Бог есть величайшая глубина, сущее совершенство и предельная значительность. Но то, что представляют себе, при имени Бога, люди, живущие не-духовной религиозностью – наивные фетишисты, бичующие своего «бога»; хлысты, чающие «божьего» посещения в совокупном плясо-блудии; или Калибан, это «жалкое, легковерное чудовище» у Шекспира;[87] или глава гернгутеров, граф Людвиг фон Цинцендорф с его псевдо-христианским катехизисом,[88] все это может являться сущим образцом пошлости. Именно поэтому так важно различать между религиозным Предметом и религиозным содержанием.[89] Мироздание есть предмет, таинственной значительностью, целесообразной устроенностью и величием которого не уставали восхищаться все гениальные естествоиспытатели;[90] но в понимании наивных сенсуалистов и невежественных материалистов возникает содержание законченной пошлости, принимаемое и выдаваемое за «научно» познанный «мир». Та же самая проблема возникает перед нами, когда мы рассматриваем другие великие предметы: исторический процесс, сводимый к вопиющей пошлости в статьях и книгах «экономических материалистов»; любовь, в трактовании эротических писателей и непристойных «анекдотов»; искусство, ставшее жертвой безответственных, льстивых, жадных и недуховных людей; религия, ставшая орудием земной власти, наживы и обмана; философия, выродившаяся в безответственную релятивистическую и криводушную софистику и т. д. При этом для оценки мерилом пошлости не существенно, живет ли это «содержание» просто в душе своего носителя, или выражено и закреплено им в словах, в записи, в книге, в красках, в концерте, в изданном законе, или, может быть, в целом государственном строе. Однако наличность пошлого содержания должна побуждать исследователя каждый раз к постановке вопроса о том, чья это пошлость, т. е. кто есть тот человеческий «субъект» (или «субъекты»), акты которого таковы, что испытывают, видят, мыслят, выговаривают и создают такие содержания, и, соответственно, подменяют великие предметы ничтожными фантасмами, а священные обстояния – низменными пустотами и соблазнами. Например: кто видит в Боге кровожадного и мстительного деспота? кто изображает мироздание как мертвый и бессмысленный механизм атомов? кто «воспевает» любовь как бездуховную, грубую чувственность? кто сводит исторический процесс к гражданской войне жадных приобретателей? кто превращает искусство в демагогический базар? кто осуществляет философию как беспредметную игру соблазнительными абстракциями и т. д. 3 Изо всего этого вытекает, что пошлость жизненных содержаний уловима и познаваема только для того, кто живет предметной интенцией. Ибо только он имеет возможность, осязая подлинную значительность предмета, установить духовную скудость или даже ничтожество субъективно воспринятого содержания. Человек с духовно-мелким или немощным актом, забывающий в жизни о предметной ответственности и, может быть, даже не подозревающий о возможности, о необходимости, о драгоценности предметной интенции, будет наивно пребывать в пошлости, не имея с чем сравнить свое пошлое содержание, чем измерить и определить его пошлость. Это измерение имеет свою особую природу, не совпадающую с измерением истины. Измерение жизненного содержания мерой истинности и измерение его мерой пошлости-непошлости отнюдь не совпадают: они могут идти параллельно, скрещиваться и разногласить. Ошибка или заблуждение могут быть совсем не пошлыми, – например, неверное решение геометрической задачи, или мировая система Птоломея, или легенда о граде Китеже, принятая за подлинное историческое событие. И обратно: поэтический вымысел («не-истина») может быть несравненно значительнее повседневной действительности и банальнейших «истин», из нее почерпнутых. Это имел в виду поэт, говоря: Тьмы низких истин нам дороже Именно в этой связи надо признать, что пошлость совсем не совпадает с невежеством или малой образованностью, а большая образованность нисколько не спасает от пошлости. Платон Каратаев («Война и мир» Л. Н. Толстого) носит в себе целый заряд духовной значительности; таковы же Лукерья у Тургенева («Живые мощи»), странник Макар Иванович у Достоевского («Подросток»), Горкин у Шмелева («Богомолье», «Лето Господне»), целый ряд праведников у Лескова и юродивых у Пушкина, Толстого и других. И обратно: нет ничего легче, как найти пошлого эрудита. Когда, например, профессор истории изображает Иисуса Христа[91] как идеолога денежных капиталистов в Иудее, то подобный образ кощунственной пошлости заставляет вспомнить мудрое изречение Гераклита Эфесского: «многознание не научает иметь ум». Подобно этому явление «филистерства», педантического многознайства при духовной пошлости, говорит само за себя, подтверждая эту возможность. Не следует смешивать пошлость с наивностью. Наивность состоит в том, что человек живет и творит, не испытав многого, о чем ему приходится судить, и что ему приходится изображать, – так, что он судит о мало-знаемом как о знаемом, не зная о своем незнании. Древнегреческое учение о мироздании и о земле кажется нам наивным до смешного, но говорить о его пошлости было бы неуместно. Суждения Шеллинга об электричестве наивны, но не пошлы. Гретхен в «Фаусте» (Гете) – наивна, но это не есть пошлость. Наивность может соединяться с великим интуитивным глубокомыслием (досократики, Якоб Бёме); с настоящей религиозностью и мудростью (Ригведа, русские былины); с духовной чистотой и художественной значительностью (рельефы Дмитровского собора во Владимире, живопись фра Беато Анжелико, музыка Моцарта). Подобно этому измерение пошлости не совпадает и с моральным измерением. Конечно, зрелая человеческая добродетель настолько духовно и религиозно-значительна, что в ней исчезнут и последние следы пошлости; и наоборот – порочность и пошлость таинственно связаны друг с другом, и в отдельных проявлениях, и в человеческой судьбе. Но замечательно, что пошлость может присоединиться и к добродетелям, а преступления могут иметь свою духовную значительность. Так, пошлость, присоединяясь к любви, вырождает ее в сентиментальность, в слепоту, в идолопоклонство; присоединяясь к храбрости, она превращает ее в тщеславное бравирование напоказ; присоединяясь к чувству долга, она придает человеку характер морального педантизма и черствой мелочности и т. д. Наряду с этим убийство, совершаемое Гамлетом, не имеет в себе и тени пошлости; преступления против морали, допускавшиеся в политике Никколо Маккиавелли, подсказывались ему (вопреки его пошлым истолкователям и ханжески придирчивым критикам) пламенной любовью к гибнущей родине, любовью ни в каком отношении не пошлой. Черт Ивана Карамазова (Достоевский) злобен и законченно пошл; Мефистофель у Гете не только пошл, он добродушно аморален и очень умен; Демон у Лермонтова – злобен, аморален и не пошл, но значителен как носитель религиозного протеста и мировой скорби. Измерение пошлости отнюдь не совпадает и с эстетическим измерением «художественности-нехудожественности». Конечно, подлинное художественное совершенство не может быть пошлым в силу своей духовной значительности.[92] Ибо даже сущая пошлость, если она художественно изображена, предстает перед нами как у?знанная, раскрытая, или осмеянная, или обличенная, и именно этим преодоленная пошлость. Вот почему мелкие рассказы Чехонтэ (раннего Чехова), пошло рисующие пошлость, не художественны; а поздний Чехов, создавший образцы художественного рассказа, преодолевает пошлость изображаемого быта нещадным обнажением, юмором, скорбью и состраданием. Упоенное любование духовно-ничтожным содержанием – никогда не даст истинного художества: таковы Тьеполо и Веронезе в живописи; музыка модернизма; поэзия Александра Блока. И наряду с этим возможны создания искусства, слабые по форме и потому нехудожественные, но отнюдь не пошлые: например, некоторые стихотворения всегда искреннего и глубокомысленного Тютчева,[93] или скорбно-ропщущего и тоскующего, часто поэтически-беспомощного, но никогда не пошлого князя П. А. Вяземского. Неудавшийся ракурс Мантеньи производит тягостно жалкое, но не пошлое впечатление.[94] А «Поэма экстаза» Скрябина есть пошлое произведение большого таланта. Итак: пошлое искусство есть дурное искусство, мнимое искусство; а непошлое искусство может быть при всей значительности своего замысла – нехудожественным и слабым. Ясно, что эти два измерения не совпадают. Напрасно было бы смешивать «пошлость» с «банальностью» или «тривиальностью»; это не одно и то же, несмотря на то, что между пошлым и банальным есть некоторое «сродство» – и по происхождению самого слова, и по внутреннему существу этих различных явлений. Коренное и древнее русское слово «пошлость» выражало нечто «повторно-обычное» или «общераспространенно-устойчивое». Отсюда финансовый термин «пошлина»: обычно-правовое взыскание налога или сам налог, узаконенный обычным правом (нечто «исстари-полагающееся»). Но отсюда же «пошлина» – в смысле заведенного, устойчивого, общепринятого, «банального» уклада жизни (так Садко не хочет жить «по старине, по пошлине»). Вот почему в ранний период русской литературы слово «пошлость» равно по смыслу «банальности».[95] Однако у классиков русской литературы (у Пушкина, Гоголя, Достоевского) идея пошлости быстро приобретает свой настоящий и глубокий смысл. Итак, «пошлость» и «банальность» совсем не одно и то же. Банальным следует называть такое содержание, которое вследствие своей повторности или общераспространенности «выветрилось» и обесценилось в своем внутреннем значении. Из этого уже ясно, что такая «повторность» или «общераспространенность» должна иметь известную степень, за которой начинается притупление душевно-духовной реакции, «скука восприятия» и выветривание этого содержания. Эта степень и это притупление бывают субъективны: для впечатлительного, неопытного и наивного – все свежо, интересно, все говорит уму и сердцу юноши, тогда как опытному старику слишком многое будет казаться банальным. Банальное есть примелькавшееся, перезамеченное, избитое, и постольку «не-замечательное», «неинтересное», выдохшееся, поблекшее, мало говорящее уму и сердцу, – «общее место». При дальнейшей навязчивости банальное начинает загромождать душевный горизонт мертвым грузом и вызывает досаду. Однако человек, сильный духом и способный к художественному восприятию вещей, нередко умеет различать за общераспространенным – индивидуально-своеобразное, за повторным – неповторяющееся, за примелькавшимся – незамеченное новое: он увидит за банальным – небанальное. Напротив, человек духовно-скудный и к тому же верхогляд, способный только к абстрактному мышлению – будет быстро выделять во всем сходное и «одинаковое», мыслить «сериями» и «типами», во всем видеть банальное и требовать для развлечения «острого» и «экстравагантного» (источник современного «модернизма» в искусстве!). Однако банальность имеет не только субъективный источник, но и объективные корни. Замечательно, что банализации подвержены далеко не все содержания, а из подверженных ей содержаний, далеко не все подвержены ей в равной мере. Чем содержание духовно-значительнее, глубже, богаче, т. е. чем менее оно пошло, тем менее оно поддается, при прочих равных условиях (субъективных и объективных), банализации: тем менее оно способно «выдохнуться», «поблекнуть», стать малоговорящим-уму-и-сердцу, даже при злоупотреблении его внешним обличием.[96] Напротив, все пошлое легко банализируется, с одной стороны, потому что скудному, незначительному, мелкому, поверхностно-ничтожному легче «выдохнуться» и примелькаться, а с другой стороны, потому, что банализации содействует успех у толпы, а толпе нравится именно то, что легко усвояется и что потакает ее вожделениям: льстивый трафарет, угодливая яркость, дешевая чувственность. Вот почему банальное получает объективный оттенок и оказывается сродни пошлому: иногда банальное не только кажется тому или другому человеку банальным, но и на самом деле не заслуживает ни внимания, ни интереса в силу своей содержательной пошлости. Отсюда уже ясно, что пошлость и банальность не одно и то же. Пошлость может быть совсем не банальной, а оригинальной, невиданной и неслыханной: уничтожить драгоценный памятник искусства только для того, чтобы прославиться, хотя бы злодейством (поступок Герострата) – пошло, но до безобразия не банально: таков же образ действий «подростка» (в романе Достоевского), придумавшего новый способ безнаказанно развращать женщин на бульваре[97] – чудовищная пошлость, но не банальная; погубить великую национальную культуру во имя имущественного интереса культурно-мертвого класса – есть также затея, пошлая до чудовищности, но совсем не банальная… – И обратно: банализироваться может и не пошлое жизненное содержание, – например, веселый и бравурный марш,[98] или непошлый наряд – прошедший через моду и т. д. Но в чем же тогда особливая природа пошлости и каково ее положительное определение? 4 Мы уже видели, что пошлость не есть свойство предмета: она есть свойство субъекта – субъективно пережитого содержания и субъективно переживающего его акта. Сказать «пошлое содержание» или «пошлый акт» – значит дать им отрицательную характеристику: им чего-то не хватает. Им не хватает той духовной значительности, которая присуща именно религиозному Предмету. Этой священной значительностью проникнуто все, что Его касается и что воспринимает Его лучи; она составляет сущую атмосферу Его присутствия и Его проявления. Способность чувствовать, воспринимать и переживать эту значительность – есть первое и основное условие подлинного религиозного опыта. Воспринимающий и видящий вещи пошло, не видит их религиозной природы и глубины, не видит Божиих лучей или же, если и видит, то не придает им значения и не обращает на них внимания. Вот почему пошлость есть измерение отрицательно-религиозное: пошлому человеку, пошлому акту, пошлому содержанию – не хватает священного элемента. Пошлый акт воспринимает жизненные содержания и относится к жизненным предметам так, как если бы в них не жила священная тайна бытия; он берет предметы – не по главному и не из главного; он берет неглавное в них, так, как если бы главного совсем и не было в них. Пошлое содержание лишено этого главного, приобщенность к которому придает всему высшую и абсолютную духовную значительность. Пошлое, так сказать, «о-без-главлено» и поэтому оно религиозно-мертво, подобно обезглавленному человеку. Главное же в жизни есть религиозный Предмет, Его излучения, Его атмосфера, Его присутствие и соответствующее Ему отношение к Нему. Отнестись по главному значит отнестись религиозно, так, как подобает относиться к священному и божественному. Это есть отношение духовное,[99] ищущее качества и совершенства, радующееся ему и чтущее верный ранг вещей и людей. Это отношение родится из сердечного созерцания, из чувства предстояния и ответственности. Подойти из главного значит воспринять предмет из своего личного духовно-религиозного центра, измерить предмет его мерилом и поставить предмет в связи с этим центром – в созерцании и в делании. От этого предмет осветится лучами духа, покажет свое сокровенное и священное естество и включится в живой организм духовных сокровищ мира. Понятно, что при этом в предмете будет отличено «главное» от «неглавного», и человек получит возможность жить первым и не жить вторым, постигая и то и другое, радуясь первому, и объясняя и прощая второе. Чтобы обратиться к главному в предмете, надо отнестись к нему по главному и подойти к нему из главного. И когда выступит вперед главное в предмете, когда человеку будет дано сосредоточить свое ви?дение, прежде всего, и больше всего на этом священном составе бытия, который близок к Богу, в чем-то подобен Ему или, может быть, прямо обнаруживает в себе Его лучи и Его силу. Этот богоизлученный и богоугодный состав вещей и людей начинает сосредоточивать на себе внимание, созерцание, помысл и все обхождение религиозного человека. Тогда открывается, что этот состав есть не только «субъективно-главный» для него лично, но и «объективно-главный»: сначала в том смысле, что он рассматривается как существенный и определяющий жизнь предмета, а далее и в том смысле, что он оказывается в самом деле главным для самого предмета, действительно определяющим его смысл и его судьбу. Так, человек постепенно убеждается в том, что священное составляет субстанцию природы и истории, – воззрение, которое живет во всех мироприемлющих религиях и философских учениях, начиная от конфуцианского Дао? и кончая Идеями Платона, и начиная от Огненного Разума Гераклита и кончая христианским учением о вездесущии Божием. Это убеждение является не абстрактной выдумкой или «теорией», но живым опытным постижением и достижением, постоянно, все вновь и вновь подтверждающимся в созерцании и в действиях религиозного человека. Он научается понимать и объяснять предметы из их священного состава; он привыкает делать «жизненную ставку», т. е. практически рассчитывать на силу и победу этого состава и доверять ему свои силы и свою жизнь: он научается предвидеть пути и судьбы и предметов (людей, режимов и народов), исходя из созерцания их священного состава и смысла, – и так вырабатывает свое религиозное мировоззрение. Все, что бы ни было, есть то, что оно есть перед перед лицом Божиим; и всякий поступок есть то, что он делает для Дела Божьего; остальное – сколь бы оно ни было длительно, тягостно и с виду победоносно, – не субстанциально. Вот основа религиозного миросозерцания, преодолевшего стихию пошлости в себе и в наваждениях мира. Человек, созерцающий все жизненные содержания в этом освещении, видит их священный состав, стоит с ним в общении и живет в его атмосфере; вследствие этого – все, что он в них утверждает, что он от них получает, что он им возвращает и что он о них высказывает (в науке, в искусстве, в правовой жизни, в церковной проповеди или в деловом совете), оказывается исполненным той объективной значительности, которая присуща религиозным предметам, и потому оказывается свободным от пошлости. Это можно было бы выразить так. Настоящая религиозность свободна от пошлости; она свободна от нее даже и тогда, когда ее религиозное ви?дение недостаточно или ограничено, ибо тогда она ищет божественного в вещах и в делах, благоговейно смотрит в Его направлении и неспособна жить и служить вне Его измерения. Для настоящей религиозности божественное есть во всем главное, – самое важное, самое ценное, самое существенное. Такой человек как бы вопрошает все о его божественном составе и оправдании; и от этого весь его опыт приобретает особую черту: он уподобляется саду, выросшему на священной земле; или узору, вышитому по священной канве. Его опыт, его ви?дение, его жизненное отношение приобретают некую религиозную спецификацию, отнюдь не вырождаясь от этого в благочестивый педантизм, в аффектированное ханжество или в надоедное пустосвятство. Такой человек, часто сам того не сознавая, ищет и находит во всем, прежде всего, его священный, его главный состав, который он и считает существенным; на нем он сосредоточивается, из него черпает свет, им освещает весь мир и освящает себя самого. Вот почему таким людям присущи особые черты в их жизни и отношениях: серьезность и бережность, проистекающие из чувства ответственности; особая способность к сдержанному благоговению, вызываемому предчувствием священного и его близостью; сосредоточенность, возникающая из привычки смотреть в глубь вещей, внимательность, создаваемая волей к нахождению главного, и зоркость, взращиваемая предметной интенцией. По описанию Шлейермахера – это есть: «священное благоговение, осторожность, нежная заботливость о том, чтобы (при восприятии) не профанировать Высшее (nicht zu entweihen) и не вовлечь его в хаотическое замешательство».[100] Это есть приблизительно то самое, что имел в виду Цицерон, производя слово «religio» от глагола «relegere», т. е. от совестливого, осторожного, почтительного собирания и частого рассматривания.[101] 5 Теперь уже ясно, как возникает пошлость и в чем она состоит. Пошлость свойственна только людям и злым духам.[102] Вещи, растения и животные еще не способны к ней. Все божественное недосягаемо для нее и не подвержено ей. Пошлость проистекает из человеческой слепоты к божественному; она порождает отсутствие благоговения к священному, в различных проявлениях, – начиная от тупого безразличия и кончая лицемерием и кощунством. Это есть неблагоговейный по форме и религиозно непредметный по существу способ смотреть на вещи, жить и действовать и соответствующее ему обесценение жизненных содержаний. Пошлая душа не имеет религиозного «о?ргана»; или, иначе: все ее жизненные акты религиозно мертвы. Ее субъективный «фильтр» воспринимает и возвращает миру все жизненные содержания в духовно– и религиозно-опустошенном, незначительном, ничтожном виде, в оскудевшем составе, лишенном всех священных элементов. Она сама лишена Главного, – главного духовного центра, главного Ока, главных мерил и критериев. Поэтому она обращается ко всему не из Главного и не способна относиться по Главному; она обращается не к Главному в вещах и в людях, и живет так, как если бы Главного совсем и не было. Вследствие этого всякое содержание становится в ней мелким, плоским, продешевленным, обесцененным, ничтожным; предметы отражаются в ней как бы в религиозно «кривом зеркале»; проходя через нее, они как бы теряют все свои божественные лучи, и притом потому, что она их в себе не хранит и не умножает. Поэтому всякое содержание возвращается из такой души в мир – религиозно поблекшим, духовно выдохшимся, опустошенным от всякой объективной значительности. Такая душа, не имея вкуса к духовному, чутья к священному, потребности в божественном, не имея ни любви, ни зоркости к светонасыщенности жизненных содержаний, носит в себе своеобразное духовное бессилие и религиозную мертвость и создает вокруг себя духовную пустыню. Это и есть пошлая душа. Но так как духовная пустынность не означает прекращения жизни («потока содержаний в актах»), то пошлая душа всегда оказывается заселенной обилием ничтожных, плоских, объективно-незначительных содержаний. В этих содержаниях она не «живет», а существует, «вегетирует», прозябает. Она не творит, а засыпается пылью мелочей. Ее темперамент не горит, а, раскаляясь, чадит. Ее бытие целиком изливается в быт. Она отдает свое время и свои силы тому, чем жить не сто?ит, за что не сто?ит бороться и, тем более, за что не сто?ит умереть. Кружась в этом пылевом вихре, она не «свершает свой жизненный путь», а суетится, и вся жизнь ее есть суета. Она занята ничтожным, живет тщетою и потому живет тщетно: жизнь ее есть «дар напрасный» (Пушкин). Душа, живущая пошло и заселенная пошлыми содержаниями, не имеет религиозного опыта. Если она «сомневается в Боге», то сомнение ее остается праздным, – нерелигиозным и непродуктивным. Дойти до религиозной очевидности она может только в порядке потрясающего обращения. Но во всех других областях, к которым она обращается со своим пошлым взиранием и пошлым отношением, – она не создает ничего, кроме пошлости: в философии, в науке, в искусстве, в критике, в общественности и в политике. Ибо человек творит в жизни только то, что он сам есть в религиозном измерении: пустая душа не создаст духовного богатства; мелкая душа не сотворит величия: пошлый человек не узрит Бога и не воспримет Его лучей, и не передаст их другим. И как бы затейлива, изощренна, льстива или «эффектна» ни была внешняя видимость его созданий или проявлений, – это будут лишь упадочные творения, эффектные пустоты, угодливые соблазны, «повапленные гробы»… Таков завершенный образ пошлости: цельно пошлая душа, цельно искажающая все свои жизненные содержания в пошлость. Но наряду с такими явлениями – бо?льшая часть жизненного объема занята отчасти пошлыми душами и содержаниями. Человек очень часто осуществляет акты не-цельно-пошлые, а лишь до известной степени: т. е. он воспринимает и переживает предметы «не совсем по-главному», «не совсем из главного», – и главное и неглавное сразу. При этом Главное заслоняется или отодвигается неглавным; священное не совсем упускается из вида, но не приемлется как существенное. Человек, по русской поговорке, «на небо посматривает, по земле пошаривает»; земному предается, а от Бога на всякий случай страхуется; ничтожное признает «делом», а значительное – «бездельем»; серьезен в пошлом и безразличен в священном; помнит одно неглавное, а Главное упускает из вида. Основная природа пошлости в том-то и состоит, что объективно-главное становится субъективно-неглавным. Степень этого «о-неглавнения-главного» бывает нередко различна – и у разных людей одновременно, и у одного и того же человека в разные минуты и эпохи жизни. Человек, духовно растущий и выросший, иногда с ужасом оглядывается на свое прошлое, или, наоборот, с удовлетворением вспоминает минуты своего духовного подъема и просветления. Обычно каждый человек имеет свой особый, довольно устойчивый, «средний уровень» духовности и религиозности в подходе к вещам и жизненным проблемам, – можно было бы сказать: средний уровень продешевления и опошления восприемлемых, трактуемых и возвращаемых жизненных содержаний. Такой же уровень образует и каждая пара людей, стоящих в более или менее постоянном общении, причем иногда этот уровень общения бывает ниже, чем личный уровень каждого из общающихся, взятый в отдельности: потому ли, что люди страдают религиозной застенчивостью и не хотят говорить вслух об «интимном», или потому что они не знают друг друга, или потому что они взаимно не ценят друг друга; но сойдясь, они нередко начинают говорить о банальностях жизни или даже прятаться за пошлости; и тем роняют свой личный уровень. Такой же уровень имеет каждая семья и каждое соединство людей – круг знакомых, университетская аудитория, научное общество, сословие, церковь, парламент, правительство, нация. Люди как бы смотрят на предметы и видят их каждый через свое духовное «стекло»; но у двух и нескольких может быть как бы одно общее стекло: мутное, тусклое, грязное состояние этого «стекла» определяет степень опошления жизненных содержаний. При этом обычно бывает так, что менее пошлый видит бoльшую пошлость более пошлого и обозначает ее как «самую пошлость»: привыкнув смотреть в более чистое «стекло», он отвертывается от более мутного и искажающего. Но более пошлый не видит меньшую пошлость менее пошлого: привыкнув к своему мутному или просто-непрозрачному «стеклу», он часто совсем не подозревает о возможности большей духовной зрячести и обзывает более зрячего «самомнительным» и «гордецом». Очевидно здесь необходима постоянная память и забота о своем «стекле»; необходимо помнить о его очищении. Чем чище «стекло», тем легче пробудиться этому вниманию; тем легче человеку вступить в процесс духовного очищения. И обратно, чем мутнее стекло, тем труднее пробудиться этому вниманию и пониманию; ибо такому человеку не свойственно разуметь, что он «смотрит на мир через стекло», т. е. что строением его духовного акта определяются его жизненные содержания; не разумея этого, он и не думает о том, что его духовный акт может быть чище, вернее и глубже, что должно заботиться о его чистоте, верности и глубине; поэтому у него не бывает ни вкуса к чистоте, ни потребности в ней. Вот что значит: «кто имеет, тому дано будет и приумножится» (Мф 13:12 и др.). 6 Так разрешается в учении о пошлости проблема «субъективности» и «объективности». Пошлость субъективна по источнику и по среде, но объективна по своему смыслу и значению. С одной стороны, пошлость есть свойство личной души и порожденного или обусловленного ею жизненного содержания: где есть пошлость, там, значит, жил и портил человек, – один человек, или несколько, или много людей. Но так как каждый человек инивидуален и своеобразен и так как это своеобразие присутствует в каждом его «восприятии» и «возвращении», то каждый человек по-своему пошл и по-своему не-пошл. Обыкновенно бо?льшая и меньшая пошлость узнается через сравнение субъективно-испорченных содержаний друг с другом. Часто бывает так, что бoльшая пошлость совсем не испытывается как пошлость, пока рядом с ней не выступит меньшая пошлость, которая, в свою очередь, может быть обличена и скомпрометирована еще меньшей пошлостью; и обратно. Может быть и так, что человек видит всю свою прошлую жизнь как постепенное восхождение от большей пошлости к меньшей пошлости, от религиозно-мертвых актов и содержаний к религиозно-живым, цельным и глубоким, от влачения в суете к расцвету в духовном богатстве; но может быть и обратно. Здесь, по-видимому, все «субъективно» и «сравнительно»: бывает так, что один объявляет «пошлым» то, что другой приемлет как значительное, а иной поклоняется тому, что кто-нибудь объявляет религиозно-скудной тщетой. А иногда один и тот же человек не может понять, как мог он сам «когда-то» находить что-то значительное и глубокое в разоблаченной с тех пор и отвергнутой им пошлости… Однако все это нисколько не колеблет объективной природы пошлостного измерения. Ибо есть «мнимо-пошлое» и «пошлое на самом деле». И это пошлое на самом деле обретается не через сравнение одного субъективно-испорченного содержания с другим, но через сравнение его с содержанием самого Предмета. Понятно, что для этого необходима искушенная и даже изощренная предметная интенция. Пошло только то, что пошло на самом деле. Ибо религиозно-значительное и священное содержание нисколько не теряет в своем достоинстве от того, что множество людей будет пренебрегать им, или глумиться над ним, или даже гнать его: суждение слепых о живописи и глухих о музыке – не весит; религиозный идиотизм не может поколебать святости святыни. И обратно: преклонение толпы перед пошлостью, соблазном или грехом показательно для ее духовного уровня, но бессильно возвеличить ничтожное. В вопросах духа зоркость зрячего весит более, чем смех толпы или ожесточение подслеповатого большинства. Священное не подлежит голосованию; демократические приемы здесь неприменимы. Поэтому не все, что кому-нибудь кажется пошлым или не-пошлым – таково на самом деле: многое, что «кажется», оказывается на самом деле иным. Здесь решает один только предметный опыт. Удостоверение пошлости и непошлости осуществимо только в обращении к самому Предмету и притом с предметной интенцией. Пошлое есть пошлое не перед колеблющимся и преходящим мнением людей, а перед лицом Божиим. Субъективное содержание, пошло исказившее содержание Предмета, измеряется мерой самого Предмета и остается духовно-несостоятельным перед лицом Божиим даже и тогда, если оно имело успех у большинства, и если никто не произнес над ним верного суда, и если оно позднее было отвергнуто и обновлено самим субъектом. По личному источнику и по социальной среде пошлость всегда субъективна. Но ее духовно-религиозная несостоятельность определяется как бы «вычитающим» сравнением ее с самим Предметом и сохраняет свое значение, независимо от мнения людей. Поэтому она объективна по своему смыслу и значению. Это подтверждается следующими наблюдениями. Человек, не посягающий судить ни о священных Предметах, ни о священном в предметах, гораздо менее рискует впасть в пошлость, нежели человек посягающий на «предметное». Скромность и непритязательность, сознание своих границ, аскез силы суждения – все это в значительной степени «страхует» от пошлости: «сапожник» всегда будет знатоком в пределах своего ремесла, и опасность его будет состоять в том, что он вообразит, будто мир предметов ограничивается вещами его профессии. – Напротив, притязательная нескромность, забвение своих границ и невоздержанность в суждениях – быстро приводят человека к вопиющей пошлости. Пошлость становится посягающей, самоуверенной, агрессивной, воинствующей и в случае жизненного успеха приводит к катастрофе. Второе наблюдение показывает, что пошлость, воспринятая непошло, тотчас же утрачивает свою пошлость: она как бы показывает духовно-зрячему человеку свое больное, страдающее, трагическое лицо слепоты, соблазна, греха, несчастья, мировой скорби – и по видимости исчезает… Однако надо помнить, что исчезновение это – мнимое. Духовно-зрячий человек воспринимает не то самое жизненное содержание, которое было и остается пошлым, а иное: он берет из главного – по главному – Главное в жизненном явлении, он смотрит на пошлость предметно и потому видит иное, по-иному, иначе осмысливаемое и освещаемое. Так, например: распутная, пьяная жизнь не перестает быть пошлостью от того, что духовный пастырь увидит ее как недуг безволия, как трагический недостаток духа, как поток страданий, как преодолимый грех, взывающий о покаянии и прощении… Поставить пошлость в Божий луч, совсем еще не значит погасить и преодолеть ее: она по-прежнему остается и требует духовного очищения. К проблеме религиозного очищения нам и надлежит теперь обратиться. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ О ВЫРОЖДЕНИИ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА 1 Настоящий религиозный опыт состоит в том, что божественно-главные предметы жизни воспринимаются человеком из главного и по главному. Они заполняют его душу своими содержаниями, пронизывают ее до дна своими лучами, слагают в ней новые акты и новую жизнь и возвратно излучаются из нее в мир – в своей неоскудевшей священности и непомеркшей значительности. Душа, способная к этому (или – поскольку она к этому способна), есть душа, преодолевшая в себе пошлость и ее пыль: она способна не искажать содержание и не умалять благодатную силу религиозных предметов в восприятии и в возвращении. Постольку она чиста от пошлого. Атмосфера ее жизни и деятельности достойна Религиозного Предмета. Она «готова» и «зрелa» для узрения Бога. Она как бы «в праве» обратить свой взор и свой опыт к религиозному Предмету. Это еще не значит, что ей уже дана религиозная очевидность или что каждое ее восприятие будет точным и полным («адекватным»); она не обеспечена еще ни от ошибки, ни от недови?дения, ни даже от неуви?дения. Но зато она не способна к профанированию, к снижению (деградации) или совлечению: она всегда на страже, дабы не исказить божественного действием собственной скудости, дабы не внести в священное – начала суеты, тщеты, праха, пошлости. Она чутка к Божиим веяниям; она ответственна и бережна к их зову и восприятию. Она всегда судит себя и заботится о своем очищении, памятуя свою человечность, свою грешность, свою страстность, свое недостоинство и свою возможную слепоту. Напротив, человеческая душа, неспособная к настоящему религиозному опыту (или – поскольку она к нему неспособна), должна, прежде всего, понять необходимость религиозного очищения, ибо она, в силу своей пошлости, не может не профанировать, не снижать, не искажать, не «у-ничто?-живать» священных содержаний жизни и Божиих лучей, – в самой себе и во внешней жизни. Она неспособна обращаться к религиозным предметам из главного, по главному, с интенцией на главное; и каждый недостаток в этом порождает в ней пошлость и заселяет ее пошлыми содержаниями. Восприятие не из главного – для нее естественно и неизбежно, ибо в ней нет того главного, священного «ядра» личности, из которого живет религиозный дух. Такой человек оказывается обращенным к предметам и людям своим неглавным, несвященным естеством: в самом деле, он представляет из себя религиозно-безразличный «ворох» множества не упорядоченных, случайных, проносящихся содержаний, настроений, влечений и поступков. Он ведет смутную жизнь и сам есть водоворот полой воды; он есть дитя и частица хаоса. Его жизнь есть вечное замешательство, безответственное смятение, в котором нет главного, ибо все не-главно. В этой жизни нет безусловного критерия, нет высшего судии, нет духовного мерила и религиозного ранга. Человек пребывает в беспринципном вращении среди жизненных содержаний и возможностей. В нем все условно и относительно; все меряется низшими, пошлыми мерилами, – приятности, пользы, выгоды, расчета, страха, опасности, пристрастия, жадности, честолюбия, тщеславия, властолюбия, гордыни, обиды, мести, злобы и зависти… Душа, не умеющая воспринимать из главного, воспринимает из неглавного: в ней нет духовной сокровищницы с выстраданными и накопленными священными содержаниями, в ней нет внутреннего храма, нерушимого алтаря. Для нее ничто не выше всего. Она не имеет ценностной «лествицы» – ни в созерцаниях, ни в делах. Она живет вне идеи «главно-измерения»; и не имеет чувства духовного ранга. Поэтому она не умеет узнавать ни духовной силы людей, ни священности предметов, ни значительности содержаний; она вообще не ценит в жизни ни духовности, ни Духа (???????); и не понимает, когда слышит от других о религиозном преимуществе известных целей, побуждений и деяний. Она не верит ни в совесть, ни в честь. Все критерии ее – случайны, мелки и ничтожны. Все выборы ее – своекорыстны, слепы и беспредметны. Такой человек всегда «не на высоте». Он не выходит из пошлости – ни в отношении к самому себе, ни в отношении к другим людям, ни в отношении к службе, к родине, к искусству, к культуре; – ни в отношении к Богу. Такие люди образуют, по слову Аполлона Григорьева, целый мир, Где обманчивым и близким В этом мире все измеряется ценой денег: и любовь (проституция), и покаяние (индульгенция), и правосознание (наемные софисты, адвокаты и политики), и искусство (рынок эстрады и выставок), и свободное слово (продажная пресса). Здесь все решается мнением толпы, одобрением улицы: предрассудком, поговоркой, эфемерной репутацией, модой, массовым психозом, рекламой, пропагандой, фельетоном, карикатурой, большинством голосов. Здесь все направляется расчетом и тщеславием, которое связывает человека не с предметной субстанцией жизни, а со своим беспредметным отражением в чужих душах. Такая жизнь, взятая не из главного, родит светскую суету и мещанскую пошлость, – узкие воззрения, мелкие масштабы, ничтожные побуждения, море лжи и фальши, привычное лицемерие, продажность и разврат. Смерть, взятая не из главного, вызывает мелкий страх о себе (мнительность, трусость, дезертирство, деморализацию, предательство) и корыстный расчет в отношении к другим (пресмыкательство перед наследователем, подделку завещаний, мародерство на поле битвы, убийство). Счастье, взятое не из главного, ведет к пошлому самодовольству, пошлому наслажденчеству, пошлому эгоизму. Несчастье, взятое не из главного, вызывает пошлое малодушие, пошлое озлобление, ожесточение и ропот. Богатство – ведет к глупой гордости, пошлой безответственности и еще более пошлой роскоши… Бедность – к запуганности, пресмыканию и зависти. Человек, не умеющий отнестись к самому себе из главного, теряет чувство собственного духовного достоинства и перестает уважать самого себя. Человек, строящий свое отношение к другим не из главного, будет колебаться между унижением и гордыней, впадая то в пошлость «хамства», то в пошлость деспотизма (явления коррелятивные!), не уважая никого и не доверяя никому. И если у такого человека проснется «религиозная потребность», то она поведет к недуховной и противодуховной религиозности. Человек будет предаваться суевериям, всевозможным заговорам и наговорам, «чураниям», задабриванию богов, фетишизму, вере в талисманы, жадному выпрашиванию. Эта религиозность будет питаться корыстью и страхом; она будет наполнена сделками с собой и с мнимыми богами, лицемерными обманами и черствой сентиментальностью. Ибо, по слову Гегеля, такие люди воображают, будто «в небесах делается то же самое, что у них в домашнем быту».[103] И нетрудно убедиться, что пошлый уклад души ведет не к религиозности, а к суеверию, к магии, к психозу страха, к попыткам связать богов договорным соглашением (римские языческие обряды) или задобрить их дарами и застраховаться от их силы и вражды. 2 Восприятие «не по главному» вырождает религиозность человека еще скорее и безнадежнее: оно делает религию просто неосуществимой и невозможной, ибо легкое и фривольное отношение к священному разрушает самую сущность духовности. Религия никогда не возникала из легкого скольжения по поверхности предметов, из безответственного прожигания жизни, из «о-пустяшнения» ее содержания. Воспринимающий предметы «не по главному» переживает все поверхностно, легковесно, беспечно. Он берет все – мелким чувством, легкой мыслью, нецельным, капризным желанием. Его жизнь слагается из усмешек и прихотей. У него все ведет к пустому слову и праздному, безответственному делу. Он никогда и ни в чем не целен; ничего не любит глубоко, насмерть; ни с чем не связывает себя окончательно. У него нет последних вопросов и последних ответов. Он не знает духовной необходимости, священных пределов, судьбоносных решений. Он человек «многих возможностей», иногда – прямо противоположных друг другу: он всегда «может» – «так», и «иначе», и «еще иначе», в зависимости от расчета и приятности. Для него все «относительно»: он релятивист. И – ничто не окончательно и не безусловно: он, по существу, – нигилист. Поэтому самое бытие его – недостоверно и эфемерно: юный Гоголь называл таких людей «существователями», а позднее – «мертвыми душами». Такие люди – «не существенны» и все для них эфемерно и несущественно, как и они сами. Для них все несерьезно, все забава и развлечение; ничто не свято, ничто не неприкосновенно. Все для них предмет иронии и насмешки; или же – предмет пользы и использования. Такова пошлость, нашедшая себе идеологов – сначала в лице греческих софистов, позднее в лице Вольтера, Фридриха Шлегеля с его «иронией» и Макса Штирнера с его откровенным и безграничным эгоцентризмом. И весь философский релятивизм XIX и XX столетий доселе питается этим духом. Эту разлагающую червоточивую скептическую иронию русская интеллигенция восприняла в первой половине XIX века, подготовляя этим восстание безбожного нигилизма в XX веке. А Франция, по-видимому, и доныне не преодолела этого духа. Укоренившееся обыкновение брать все «по не-главному» – незаметно ведет к укоренению, всеобщему распространению и узаконению пошлого жизненного акта, который носители его перестают замечать и считают чем-то единственно «приличным», а всякий иной акт – «смешным». Так, пошлость оказывается неким ядом, умерщвляющим религиозный опыт, порождающим безбожную культуру и безбожную государственность. Именно это мы видим во все эпохи духовного упадка, ибо такой упадок состоит именно в неспособности созерцать и быть «по главному». Наконец, восприятие жизни и предметов без интенции на главное – ведет человека мимо всего великого и священного, в хаос и духовную самоутрату. Он перестает видеть главное и божественное; его душевное зрение выделяет во всем одно эфемерное и ничтожное, коим душа и привыкает питаться. Такой человек может выработать в себе настоящую слепоту ко всему объективно-значительному. Взирая на священное, он или будет видеть не его, или же не будет видеть ничего: он совсем не увидит Бога, а мир увидит без божественного состава. На этом основании он создаст теорию, в силу которой Совершенное совсем не реально, а реальное совсем чуждо Совершенству: Бога нет и мир может совсем не считаться с Ним. Именно в этой связи возникают учения, по которым инстинкт самосохранения (в той или иной форме) есть единственно реальный стимул человеческой жизни: таковы гедонизм, утилитаризм, экономический материализм и все их разновидности. Такой человек выработает и соответственную жизненную практику, рассчитанную исключительно на эгоизм и на аморальные силы человеческой природы (такова сущность большевизма); в политике он окажется мастером морального разложения, знатоком «подлеца» и «труса» в человеке и предводителем циничных и свирепых людей; в социальном воспитании он будет насаждать узкий, своекорыстный («классовый») эгоизм, живой для собственных пошлых интересов и мертвый – как для собственных не-пошлых, так и для всяких чужих интересов, и наряду с этим – сущую тупость ко всему духовному, великому и божественному. Естественно и неизбежно, что там, «где исключены высокие интересы, там мелкие обращаются в крупные»,[104] и где нет предметных – царят беспредметные. И вот, именно сосредоточенность на своем личном, взятом не из главного, но превращенном в «главное» и не возводящем душу к главному (к Богу!), составляет сущность религиозно-мертвящего себялюбия, того пошлого эгоизма, от которого вырождаются люди и гибнут общества. Черствый эгоизм не просто «нравственно-предосудителен» и жизненно-скуден; он духовно-разрушителен. Это не тот «истинный эгоизм», который Аристотель оправдывал как стремление «присвоить себе все прекрасное», т. е. обогатить свой дух всем божественным, доступным человеку… Но эгоизм пошлости, духовной слепоты, страха, жадности и неспособности к любви. Ибо такой эгоизм растрачивает личную духовность, упускает священную природу жизни и смерти и теряет Бога. 3 Именно в этой связи, рассматривая религиозную жизнь как «интенцию на главное», мы можем осмыслить еще целый ряд душевных уклонов и явлений, содействующих духовному опустошению жизни и разложению религиозного опыта. Таково религиозно-опустошительное свойство легкомыслия, верхоглядства и эпикурейского снобизма, этих недугов предмето-созерцания. Здесь пошлость возникает из отсутствия направленности на существенно-главное-священное в жизни и в предметах и возрастает от самомнения и от претензии на качество «знатока». Такой «знаток» порхает по поверхности, собирает каталог несущественностей, живет не созерцанием и не сердцем, а памятью и, воображая себя обладателем «главного», импонирует другим – обилием несущественной пыли. При этом он живет так, как если бы Главного и Священного вовсе не было, предпочитая удовольствие – духовной радости, сведение – предмето-созерцанию и даже откровению, ничтожную видимость – безусловной значительности… Такова, далее, религиозно-разрушительная природа болезненной подозрительности и беспредметного злоязычия. Здесь пошлость возникает из потребности видеть зло в людях и принимать его за существенное. Тот, кто потакает этой потребности в самом себе, тот постепенно теряет любовь к людям и утверждается в воле – не видеть их духовности и доброты, принимать их слабость в добре за силу во зле и наслаждаться всеобщим опорочением. Такой человек или начинает с тайного презрения к себе и переносит его на других, – это означает, что ему не удалось духовно утвердить себя в Божиих лучах и что ему не достает чувства собственного духовного достоинства; или же он начинает с глубокого разочарования в людях и переносит презрение к ним на самого себя, – а это означает, что ему не удалось открыть Божии лучи в человеческом сердце и что ему не достает уважения и доверия к другим. В обоих случаях его человеконенавистничество вырастает из слепоты к божественному, или, во всяком случае, из особого «мракови?дения», сосредоточивающего его внимание на противобожественном составе в себе и в других. Он смотрит из зла и видит зло; и приучается не видеть кроме зла – ничего. Мало того: он уже не в состоянии созерцать божественное как главную силу мира и сосредоточивается на несвященном и порочном как на существеннейшем. Развивается страсть все совлекать, принижать и компрометировать, – иногда только в теории, но иногда и на практике; человек успокаивается только тогда, когда ему удается извлечь низость из чужой души или развернуть свою собственную низость с доказательной силой. Это становится для него неутолимой потребностью, победой, наслаждением. Уязвленный своей низостью, он жаждет унизить и других; и мстит – и себе, и другим, – за свое собственное мракови?дение и человеконенавистничество; и радуется бытию ничтожного, и предается его детальному созерцанию; и ожесточается в этом разложении человека на атомы низости, злобы и обиды («подполье» Достоевского[105]). В основе этого – акт религиозно неверной интенции, отвернувшейся от священного и сосредоточившейся на ничтожном; из нее возникает ошибочное стремление не возвысить свою низину, очистив ее Божиими лучами, а унизить весь мир до собственной низины, предметно-неглавной и в самом всепринижающем мраковидце. Подпольный человек обижен собственной малостью, роется в ней и мстит за нее – другим и себе. Он мстил бы и Богу, – если бы мог! Но и сама идея Бога, – реального Совершенства, совершенного Духа, – для него невыносима. Здесь подпольный человек идет по путям демонизма и сатанизма. Он не выносит идею ранга, а религия всецело покоится на идее абсолютного ранга. Он одержим чувством своего ничтожества и не прощает его ни себе, ни людям, ни Богу. Он одержим завистью ко всем, кто выше него, и не прощает этого никому: он «не прощает» Богу того, что Он – Бог, и не прощает другим людям того, что они люди, а не черви. Вот почему «подполье» есть одно из самых законченных и трудно-целимых явлений пошлости, – источник злопыхательства, бесчисленных преступлений, отчаянных кощунств и профессиональной революционности. В этой связи религиозно осмысливается и такое явление, как скука (taedium vitae). Скука есть томление души от отсутствия жизненно-главного. А это означает, что в основе ее лежит неумение воспринимать во всем главное, из главного и по главному. Душа, бессильная брать главное, берет во всем не-главное; это ее разочаровывает, расхолаживает и отвращает; и в то же время это заполняет ее пошлостью и бессмысленным, утомляющим хаосом. Она не понимает, что надо сначала найти в себе самой свое Главное и из него начать новое ви?дение, новый отбор и новое строительство. Мир начинает казаться ей «пылью»; а кто же согласится отнестись к пыли как к главному и по-главному? Ей начинает казаться, что все «исчерпано», что все обнаружило свою «пустоту», «тщету», что жизнь бесцельна и что жить не сто?ит. Смайльс рассказывает анекдот о маленькой девочке, которая распорола свою куклу и нашла, что она набита отрубями; и вот, она объявила, что все в мире тщета и что она желает уйти в монастырь. Но люди, к сожалению, уходят не в монастырь, а в скуку, в хандру, в пессимизм, в пьянство, в морфинизм и в самоубийство. Скука есть бессильное томление души в пошлом о недоступном ей непошлом. Отсюда натуры «никчёмные», «проблематические», «разочарованные», «тоскующие» и т. д. И все это есть недоуменный и беспомощный стон о религиозном опыте; и люди такого рода обычно не способны ни к самопознанию, ни к обновлению жизни. То, что их может исцелить – есть раскрытие их сокровенного духовного ока, уви?дение божественного и целостное приятие его как главного и по-главному. Таково, наконец, религиозно-мертвящее значение толпы. Толпа состоит из людей, лишенных настоящей духовной культуры, не умеющих жить и воспринимать из главного, лишенных духовной интенции на главное и священное, и не способных относиться к священному – по главному. Это люди, не ведущие личной духовной жизни и потому в высшей степени подлежащие законам массового аффекта, массовой эмоции и массового действия: они легко «заражаются» психозом, не относятся критически к процессу суггестии и к его содержаниям, легко теряют контроль над собой и столь же легко совлекаются на самый низкий уровень. Объединяясь на низком уровне восприятия и переживания, заражая, увлекая и разжигая друг друга, люди толпы не подозревают о своей духовной несостоятельности, и, напротив, выступают с апломбом, непосредственно уверенные в своей мнимой «правоте». Каждый акт такого человека, – в отдельности или в массе, – есть посягательство и совлечение, претензия и пошлость. И чем больше претензии, самоуверенности и агрессивности, тем более жалок и нестерпим результат. История свидетельствует о том, что в известные эпохи такие толпы вторгаются в духовную культуру и проносятся по ней опустошительным вихрем, попирая и разрушая, и не создавая ничего, кроме безбожной пошлости. В этой связи объясняется еще целый ряд явлений религиозного вырождения, как личных, так и социальных, из коих некоторые обычно совсем не осмысливаются как религиозные. Таково явление человеческого аутизма. Под аутизмом разумеется такая жизненная установка человека, при которой он считает себя и свои настроения, потребности, вкусы, удовольствия, удачи и неприятности – важнейшим делом жизни и мерилом всяческой ценности. Бессознательно, в силу неодухотворенного инстинкта самосохранения, – такая установка присуща огромному большинству людей; сознательно – ее осуществляют все «эгоцентрики», эгоисты, корыстолюбцы, карьеристы, честолюбцы… – Аутизм уводит людей от религии, ибо религия требует духовности, смирения и самоотречения. Если же аутизм вкрадывается в самую религию, то религиозный опыт начинает вырождаться: люди «веруют» как алчные просители, ждут от Бога всяческого содействия их пользам и вожделениям, «торгуются» со своим воображаемым «богом», ропщут и даже пытаются мстить ему; или же они начинают обращаться с религией как с орудием своего личного успеха и карьеры, лицемерят, симулируют и играют своей мнимой верой по мгновенному расчету… Таковы, далее, явления «пассионализации» и сексуализации в истории религии. Искони люди вторгались в глубокую и чистую сферу религиозного опыта со своими элементарными страстями, снижая и извращая религиозный акт, искажая религиозные содержания и слагая такие ереси и лжеучения, на которые охотно отзывались «подобострастные» человеки. Возникали «религии» опьянения, прожорливости и кровожадности (то антропофагические, то зоофагические); – «религии» похоти и эротического разнуздания; – «религии» соблазнительной мечты и нечистого нашепта; – «религии», построенные на безнравственности, на честолюбии и властолюбии обманывающих инициаторов. Далее, религия вырождается от волюнтаризации религиозного опыта. Решить, что вера зависит от воли, т. е. от личного произволения, от его систематизации и дисциплины, значит утратить органический, самый глубокий и духовно-утонченный источник ее (см. главу пятую) и построить религию на гетерономных предписаниях и на давлении земной (хотя бы по форме и «церковной») власти. Это значит погасить в религии огни любви и совести; политизировать церковную организацию; и встать на путь религиозного принуждения, «религиозной» интриги и исповедного террора. Это совершенно обеспечивает вырождение религиозного опыта. Религия вырождается, далее, от смешения ее целей и средств с имущественными расчетами и посяганиями, неизбежно приводящими к более или менее прикровенной или откровенной коммерциализации церкви и таинства. К сожалению, история религий изобилует и такими явлениями и показывает нам даже целые клерикальные системы, построенные на такой практике… Наконец, нельзя не упомянуть об опасностях, возникающих из интеллектуализации религиозного опыта. Веровать – не значит мыслить о веруемом, но значит уверенно созерцать его сердцем. Мысль отнюдь не исключается верой; но вера не может быть замещена мыслью, тем более рассудочной мыслью. Многомыслящий человек может вовсе не знать, что значит «созерцать сердцем»; он может оставаться рассудочным релятивистом, лишенным всякой очевидности. И обратно: цельно и искренне верующий человек может быть не мыслителем и в делах отвлеченной мысли беспомощным. Веровать – не значит и «понимать»: можно понять множество теорий и ни во что не уверовать. Поэтому интеллектуализация религиозного опыта устраняет из него или даже прямо убивает в душе главный его источник. Умствующие в делах религии – «рассудочники», «диалектики», «спекулятивисты» и всякие иные «изобретатели» – обычно не имеют доступа к религиозному опыту и не разумеют, чтo есть религиозный акт; и если они выступают в качестве «теологов», то их «теология» предвещает конец религии и веры. И во всех этих случаях, от всех подобных уклонов и явлений – спасение одно: в духовно-религиозном очищении души, ее исходной установки, ее воспринимающего Ока, ее испытывающего и узнающего чувства (сердца), ее интенции и ее волевого приятия. Надо найти духовность в самом себе и из нее искать Бога в небесах и Его лучи в мире. 4 Вырождение религиозного опыта не следует представлять себе как вдруг обнаруживающееся духовное крушение, неожиданно настигающее человека или человечество. Оно слагается медленно и постепенно, так, что люди иногда мало замечают этот процесс, а иногда замечают только отдельные этапы его. Мало того: надо признать, что опасность этого разложения имеется всегда и у всех народов; и, может быть, никто не понимал так эту опасность, как великие аскеты восточного православия. Для того чтобы бороться с этим вырождением, человек должен иметь живую потребность в Священном, волю к его обретению, восприятию и удержанию, и, сверх того – искусство создавать в своей личной жизни (внешней и внутренней) условия, благоприятствующие культуре религиозного опыта. Сто?ит человеку забыть об этом; стоит этой потребности быть отодвинутой другими; стоит этой воле ослабеть; сто?ит этому искусству растерять свои традиции и умения, – и религиозный опыт начинает незаметно вырождаться. Груз недуховности, данный человеку от природы, настолько велик и тяжел, что нужна реальная, живая и неутомимая «противосила» для того, чтобы этот, постоянно тянущий книзу груз не овладевал интересами, вкусами, жизненными содержаниями, делами и всей вообще культурой человека. Этот груз, оставленный на волю естества и случая, совлекает незаметно в пошлость, и религиозный опыт начинает вырождаться. Чем незаметнее это совершается, тем труднее с этим бороться и тем вреднее и непоправимее бывают последствия. Эта граница между духовностью и недуховностью отнюдь не совпадает с границей между внешним, пространственно-протяженным – и внутренним, нематериально-духовным. Думающий так неизбежно впадает в смятения, недоразумения и соблазны. С одной стороны, мир пространственно-протяженный имеет в себе сокрытую духовность: чем глубже вникает в него человек, тем более он удостоверяется в том, что мир вещей пронизан Божиими лучами, полон таинственной разумности и духовной значительности. Замечательно, что в этом согласны друг с другом люди, по-видимому, столь существенно различные по своему духовному опыту, как великие аскеты христианского Востока, ушедшие от «мира», и великие естествоиспытатели Европы, уходившие в созерцание внешнего мира и в изучение его законов. Так, у Антония Великого читаем: «Бог хотя невидим, но очень явствен в видимом, как душа в теле. Как телу нельзя быть без души, так все видимое и существующее не может стоять без Бога».[106] Или еще: «Нет места или вещества какого, где бы не было Бога».[107] В этом духе звучит также ответ, данный Антонием некоему вопросившему его философу: «Книга моя, господин философ, есть сотворенная природа, и, когда хочу, могу читать в ней словеса Божии».[108] «Созерцая чин, красоту и промысел во всем сотворенном и бывающем от Бога, мы познали бы Сотворившего все сие для человека».[109] Макарий Великий пишет: «Тело и душу человека создал Он в жилище себе», и в этом «доме Своем Он собирает и полагает небесное богатство Духа»,[110] и когда «внутренний человек взирает» на все «чистым оком», то «радуется о целом мире».[111] Евагрий Монах разъясняет: «Ангельские помыслы ищут узнать естество вещей и исследуют духовное их значение».[112] У Лествичника читаем: «Некто, увидев необыкновенно красивую женщину, прославил о ней Творца. От воззрения на нее возгорелась в нем любовь к Богу и из очей исторгся источник слез… Таким же правилом должно нам руководствоваться и в отношении к сладкопению и песням».[113] А престрогий отшельник Варсануфий Великий добавляет: «Делать вещь так, чтобы она выходила чистой и красивой – не неуместно, ради употребления, для которого эта вещь служит, но без пристрастия, ибо и Господь радуется о всякой чистоте».[114] Отсюда уже ясно, что эти великие и последовательные «отвергатели мира» отвергали не внешне-протяженный мир предметов, не природу, созданную Богом во всей ее таинственной мудрости, но «мир» искаженных человеком содержаний и «мир» человечески-искажающих состояний. Они отвергали «земное и низкое»,[115] «суету»,[116] «земные узы и зловредные страсти»,[117] «житейские удовольствия, развлечения и заботы» и связанное с ними «кружение земных помыслов»,[118] они отвергали «вещелюбие»,[119] «мир», как «простор греха», как «исполнение пожеланий своих плотских», как «попечение о теле»,[120] как «пещь тела нашего».[121] «Мир есть имя собирательное, обнимающее собой то, что называется страстями»; это есть «плотское житие и мудрование плоти»…[122] Все это означает, что они утверждали мир как мир богозданных предметов, пронизанных Божиими лучами, таинственно скрывающий в себе видимое присутствие невидимого Бога; и отвергали «мир» как совокупность человеческих пошлых актов и человеком опошленных содержаний. Религиозная мудрость знает о «чистоте» Божьего мира и исповедует ее. «Знаю и уверен в Господе Иисусе», пишет апостол Павел, «что ничто не скверно само по себе; только почитающему что-либо скверным, тому скверно».[123] И еще: «Для чистых все чисто, а для оскверненных и неверных нет ничего чистого, но осквернены ум их и совесть».[124] Мир вещей сам по себе (?? ????????) чист и нескверен, мудро устроен и полон духовной значительности; но пошлый человек смотрит пошлым глазом и видит во всем пошлое… В высшей степени поучительно сопоставить с этим учением христианской аскетики выводы великих естествоиспытателей Запада.[125] Великий славянин Коперник (1473–1543) пишет: «Созерцая мысленно великолепный порядок мироздания, управляемый с божественной премудростью, кто не почувствовал бы, что постоянное созерцание его и так сказать интимное общение с ним, возводят человека к Высшему и к восхищению перед всезиждущим Строителем вселенной, в котором пребывает высшее блаженство и который есть венец всякого добра». Бэкон Веруламский (1561–1626) высказался так: «Только поверхностное знание природы может увести нас от Бога; напротив, более глубокое и основательное ведет нас назад к Нему». Вот молитва мудрого астронома Кеплера (1571–1630): «Велик наш Господь и велико Его могущество и нет конца Его мудрости. Хвалите Его солнце, луна и планеты на каком бы языке ни звучала ваша хвалебная песнь! Хвалите Его, вы, небесные гармонии, и вы тоже, свидетели и удостоверители Его разоблаченных истин… И ты, моя душа, всю жизнь воспевай в честь Господа! От Него и через Него и к Нему суть все вещи, зримые и незримые. Ему единому да будет честь и слава от века до века! Аминь». Заслуженный и прославленный химик Роберт Бойль (1626–1691) записал: «Истинный естествоиспытатель нигде не может проникнуть в познание тайн творения без того, чтобы не воспринять перст Божий». Мы находим ту же мудрость и у великих ученых XIX века. Роберт Майер (1814–1878), открывший закон сохранения энергии, пишет: «Если поверхностные головы, охотно выдающие себя за героев дня, не хотят признавать вообще ничего иного и высшего, кроме материального, чувственно воспринимаемого мира, то такую смешную претензию отдельных лиц нельзя ставить в укор науке… Из целостного, полного сердца восклицаю я: истинная философия не может и не смеет быть ничем иным, как пропедевтикой для христианской религии». Астроном Мэдлер (1794–1874) формулировал: «Кто, подобно нам, столь глубоко всматривается в Божию мастерскую…тот должен смиренно преклонить колена перед правлением великого Божества! Естествоиспытатель меньше чем кто бы то ни было имеет оснований сомневаться в чудесах». У знаменитого геолога Лиэлля (1797–1875) находим следующие слова: «В каком бы направлении мы ни повели наши исследования, всюду мы открываем самые ясные доказательства творческого Разума или Его провидения, силы и мудрости». Химик Либих (1803–1873), ученый, прославленный по заслугам, говаривал своим студентам: «Не забывайте, что мы при всех наших знаниях и исследованиях остаемся близорукими людьми, сила которых коренится в том, что мы имеем опору в высшем Существе». «Познание природы есть путь к восхищению Творцом». А вот суждение знаменитого французского физиолога Дюбуа-Реймона (1818–1896): «Только божественному всемогуществу можем мы достойно приписать, что оно до всякого представимого времени создало всю материю посредством творческого акта»…[126] Все это означает, что современное естествознание во всех своих основах создано людьми, духовно созерцавшими вселенную и руководившимися при этом религиозным актом. Это было мышление, позитивистическое по методу исследования и объяснения, и в то же время это было созерцание, духовно-религиозное в восприятии Предмета и Его сокровенных тайн. Груз недуховности преодолевался этим актом, и скрытая духовность (таинственная разумность, целесообразность, органическая стройность, боговедо?мость и богоозаренность) мира обнаруживалась именно во-очию. Таково поучительное сродство между религиозным миросозерцанием восточно-православной аскетики и религиозным мироисследованием великих европейских ученых. 5 Итак, граница между духовностью и недуховностью отнюдь не совпадает с границей между внешним и внутренним миром. Ибо, с одной стороны, внешний пространственный мир имеет свою сокровенную, открывающуюся человеку духовность. С другой же стороны, внутренний мир человеческой души имеет свою недуховность, преодоление которой задано человеку. Это задание указывает первую и основную цель человеческой культуры: без духовного созерцания все хозяйственные и технические достижения оказываются лишь опасностями и соблазнами. Именно поэтому можно было бы сказать: истинный культурный прогресс человечества немыслим без религиозного очищения души. Недуховность человека обычно усматривается в его «страстности» и «грешности». Долгое исследование этой проблемы привело меня к выводу, что в основании обоих этих недостатков лежит религиозно-духовная пошлость людей и что для преодоления как «страстности», так и «грешности» необходимо, прежде всего, отверзание духовного ока и очищение религиозного акта: ибо невидящий Бога и Его лучей пребудет до конца в своей страстности и грешности. Условимся, прежде всего, о том, чтo следует понимать под человеческой «страстью». С точки зрения психологической, страстью называется всякое интенсивное влечение человека, независимо от того содержания, которым оно наполнено, и от того предмета, на который оно направлено. В этом влечении участвуют и чувства, – то пассивные аффекты, то активные эмоции, – и желания, – то получающие форму сознательно-разумного воления, то теряющиеся в бесформенности безразумного вожделения (прихоти, похоти), – и представления, – то мечтательно-отвлеченные и одухотворенные, то осязательно-конкретные и чувственные. При таком описательном понимании становится понятно, что страсти могут быть благородные и низменные, духовные и противодуховные, творческие и разрушительные. И великие отшельники православного Востока имели основание устами Макария Великого описать истинную религиозность человека как страстное влечение души к Богу. Так, человек «молитвой воспламеняется к божественной приверженности и пламенному желанию»,[127] он «вступает в общение»… «с вожделенным Святым Духом»;[128] он «отдается в плен вожделению и любви, всецело устремляясь к Христу, и вожделевает получить те неизглаголенные блага, какие созерцает духом». Такие люди «желают единой любви Небесного Царя, с великим вожделением Его Единого имея пред очами»;[129] они «сильно и ненасытно вожделевают духовного озарения», испытывают «ненасытимость небесного» (или «духовного») «желания», «безмерную и ненасытимую любовь к Господу», они «не могут насытиться благодатными тайнами» и «возбуждают в себе пламенное стремление»[130] к Богу… – Трудно было бы полнее и точнее описать религиозную интенцию как страстное состояние души, как интенсивное влечение, поглощающее чувство, волю и воображение человека.[131] Можно было бы просто установить, что подлинное и цельное преодоление недуховности дается только людям страстно взыскующим Бога, т. е. способным наполнить свое чувство, свое желание и воображение божественными содержаниями. И это утверждение соответствовало бы вполне евангельскому слову: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею, и всем разумением твоим» (Мф 22:37), или еще «всею силою твоею» (Мк 12:30,33; Лк 10:27).[132] Здесь все перечислено, чтобы обозначить цельность, полноту, беззаветность, всеохватывающую силу и интенсивность верного религиозного акта, т. е. его духовную страстность и жизненную героичность. Это означает, что страстность не может отметаться вовсе и что у нее есть надлежащие, верные, желанные и даже необходимые обличия. Мало того: этот верный вид страсти и составляет «первоначальную» и «чистую» природу нашей души. Макарий Великий пишет: «чуждое для естества нашего – вредные страсти, – становятся через привычку как бы нашей природой; и опять необычайным же даром Духа надлежит изгнать из нас сие чуждое и восстановить нас в первоначальную чистоту».[133] У аввы Исайи читаем: «есть в нас по естеству вожделение, и без сего вожделения к Богу нет и любви… но враг изменил оное в срамное похотение, чтобы похотствовать всякой нечистоты». И еще: «В уме по естеству есть ревность о Боге и без ревности о Боге нет и преспеяния», ибо эта ревность «изменилась в нас в ревность неестественную»; в уме есть «гнев по естеству и без гнева не бывает у человека чистоты»; «но и этот гнев изменился» в «неестественность», превратился «в гнев на ближнего».[134] И так во всем. И вот эти-то духовно неестественные извращения первоначальной и чистой духовной страсти, эти «неестественности» и именуются «дурными страстями» или просто «страстями», от которых человеку надлежит всежизненно очищаться.[135] И при таком понимании можно признать Гегеля правым, когда он пишет: «Ничто великое не было совершено без страсти и не может быть осуществлено без нее»,[136] – ибо он разумеет ту духовную страсть, от которой не следует очищать свою душу, но к которой очищающаяся душа постепенно приближается. Православная восточная аскетика разумеет под дурными страстями следующие состояния души. Антоний Великий называет: «гордость, ненависть, зависть, гнев, уныние и другие подобные»;[137] и еще: «осуждение, ненависть, самомнение и другие подобные»;[138] или еще: «тщеславие, жажда утех, гнев и страх»,[139] «похоть, радость и гнев».[140] Макарий Великий выделяет особливо «сластолюбие».[141] Авва Исайя называет: «гнев, рвение, ненависть, тщеславие, осуждение, уязвление и оскорбление, высокомудрие, почитание себя праведным, командование, самолюбие, зависть». Это душевные страсти. А телесные суть: «чревоугодие, телолюбие, страсть наряжаться, сластолюбие, похоть, оскудение сердца». Или еще: «блуд, похотение, сребролюбие, оглаголание, гнев, завиствование, тщеславие, гордость» и т. д.[142] Марк Подвижник выдвигает в качестве главных страстей «тщеславие и желание удовольствия»;[143] Евагрий Монах – «сластолюбие».[144] Иоанн Кассиан Римлянин насчитывает восемь главных страстей: «чревоугодие, блуд, сребролюбие, гнев, печаль, уныние, тщеславие и гордость».[145] Ефрем Сириянин выделяет особливо три душевных страсти: «забвение, леность и неведение» и целый ряд телесных: «чревоугодие, прожорство, роскошь, пьянство» и другие; корень же всех усматривает в «сластолюбии, сребролюбии и славолюбии».[146] Авва Дорофей считает «дерзость матерью всех страстей».[147] И ясно, что под грехом здесь разумеется всякое состояние и деяние человека, осуществленное из дурной страсти и проявившее ее силу и природу. Тот, кто вчувствуется и вдумается во все перечисленные здесь состояния человеческой души, и учтет все то, что мы высказали выше о религиозной интенции, о пошлости и о вырождении религиозного опыта, тот сразу увидит, что все эти страсти суть разновидности прилепления души к пошлому: или к самому себе – не-духовному, чувственно-телесному, бого-отлученному, само-упоенному, посягающему, с мертвым сердцем и слепым оком; или к внешним, призрачным, мнимым «благам», душевно ничтожным, соблазнительным, бого-неозаренным и от Бога уводящим. Все эти страсти вытекают из духовно-религиозной слепоты, коренятся в ней и не могут быть побеждены без ее преодоления. Как говорит Антоний Великий, «мы, опьяневшие страстями… не хотим воздвигнуть умов своих горе»,[148] или, по слову Исаака Сириянина: «пока душа болезнует страстями, она не ощущает чувством своим духовного и не умеет вожделевать оного».[149] Но именно поэтому преодоление страстей должно состоять не в насильственном подавлении их, а в пере-уклонении их на путь духовного созерцания. Страсть должна не угаснуть, не исчезнуть, не подвергнуться узилищу наподобие заключенного в тюрьме каторжного злодея или наподобие посаженного в клетку дикого зверя, ибо заключенная в подземелье бессознательного, она будет жить крадучись, глядеть из глаз и прорываться в словах или оттенках словесных, в поступках или в способах их совершения; а запертая в клетку, она будет ждать того мига, когда сторож забудет запереть дверь и она сможет вырваться на волю. Чистота души от страстей и грехов состоит не в том, что страсти остаются прилепленными к пошлым содержаниям, но не смеют и не могут изживаться в пошлых актах, и притом только потому, что сильная воля (у кого она имеется!) неустанно и строго бдит над грешными страстями и ставит им ежеминутно насильственные препятствия. Такая душа жаждет пошлости, которую – сама себе запрещает; она дышит злом, – завистью, ненавистью, местью, – но во?время пресекает его осуществление; она мечтает о грехе и все время старается не поддаться этой мечте. Сердце такого человека любит ничтожное и лелеет злобу; и он жестоко ошибается, если воображает, что этого достаточно и что очищение его состоялось. Очищение требует, прежде всего, чтобы сердце человека разлюбило ничтожное, пошлое, грех и зло: «отлепилось» от него, охладело к нему, не мечтало о нем, не «вожделело» его; угасло бы для него. Но и этим определяется только первая, отрицательная стадия очищения (негативный катарсис). Вторая, высшая, заключительная стадия состоит в обращении души к божественным, духовным, священным содержаниям жизни и в выработке соответственных этому актов. Духовное око человека должно раскрыться и увидеть; оно должно изведать свет и радость божественного; воля должна свободно и сильно захотеть этой радости; сердце должно прилепиться к этим священным содержаниям; а душа – выработать и усвоить акты духовного строения. Иными словами: обновиться должна жизненная интенция человека, та основная направленность, которую аскеты восточного православия выражают словом «вожделение», т. е. сильное, устойчивое и страстное хотение. Эта интенция должна стать духовной. Но естественно, что вкус к духовному, священному и божественному не может появиться у человека, который не воспринимает этих содержаний, у которого таинственное Око духовности погружено в сон или пребывает в слепоте. Чтобы полюбить духовное, надо увидеть его; чтобы восхотеть священного, надо испытать его. Нельзя прилепиться к божественному, не увидев и не изведав его. Радость света недоступна слепому; он не может постигнуть ни прелести красок, ни всего, что имеет цвет и форму. Радость музыки недоступна глухому: как полюбит он прелесть мелодий и устроительную власть гармонии, если он не может внять им? Вот что имеет в виду Марк Подвижник, когда пишет: «Ведение по естеству предваряет веру».[150] Можно было бы выразить это так: «ви?дение божественного по естеству предшествует любви к нему». И еще: духовный опыт должен лежать в основе всякого религиозного очищения. Чтобы одухотворить страсть, необходимо открыть духовное око и дать человеку возможность испытать ту истинную и великую радость, которую несет с собой веяние духа. Ибо всякое веяние духа есть действие и проявление Духа Святого, Голода Животворящего, Бога истины, света и обновления. Это можно было бы пояснить еще так: бороться с вырождением религиозного опыта значит отверзать в людях духовное око, питать его божественными содержаниями и укреплять душу в ее духовных актах. Эту борьбу надо начинать в раннем детстве, радуя душу ребенка Божиим светом, давая ей живой опыт священного и совершенного, умиляя ее духовной красотой, укрепляя в ней вкус к духовному и влюбляя ее в благость Божию. Чем раньше отверзнется духовное око в детской душе, чем глубже проникнет Божий луч в сердце ребенка, чем трепетнее будет отклик в этом сердце, – тем превосходнее будет заложена основа воспитания, тем лучше человек будет предохранен от всеотравляющей и всеопустошающей пошлости и от вырождения религиозного опыта. Но именно поэтому так важен, так необходим автономный и непосредственный религиозный опыт. Понятно, что душа, сложившаяся без духовного опыта и «созревшая», не изведав священного и божественного, носит в себе спящее или слепое око духа, которое бывает иногда трудно, а иногда, по-видимому, просто невозможно оживить и пробудить. Чем больше таких людей бывает в известную эпоху, тем обширнее и глубже становится вырождение религиозного опыта, тем безбожнее оказывается каждое следующее поколение, тем пошлее становится человеческая культура, тем труднее начать процесс духовного возрождения и религиозного очищения. И вот, в такую эпоху человечество и вступило в двадцатом веке после Рождества Христова. |
|
||
Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке |
||||
|